Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Сева не вынес неизвестности – накинул висящее тут же пальто, двинул ведро, стул, – стал открывать дверь черного хода. За первой дверью виднелась вторая, притянутая мощным кованым крюком. Между ними, в холодном тамбуре, у него хранилось кое-что от прежних трапез, но – забытое, скукожившееся.
– Куда же ты?
– Выйду посмотрю... – говорил он, как показалось, бессмысленное. – Отсюда можно пробраться на чердак соседнего дома и выйти из другого подъезда...
Чердак соседнего дома? Я знал – видел из кухонного окна: соединялись дома под углом, нерасторжимо; ближайшие мансардные окна в угловом закуте не освещались, стекла были частью побиты, – думалось так: квартира там брошена. Сева объяснил: черный ход выводит на короткую лестницу-галерейку, откуда есть лаз... И он исчез. Я подождал немного и, не отдавая себе отчета, закрылся на крюк. Теперь я был один.
Я был один... Как случилось, что ты оказался в западне? – спрашивал себя. Ничего не понимал: события многих лет – пожалуй, начиная с института, – и последних дней оставались загадочными, без света разумения. Жизнь подвела к этой минуте, не к другой. Справедлива ли была она, ломая тебя, унижая ежедневно? Ответа не находил. Ответом могло быть следующее: а сам ты всегда ли был справедлив?.. Ответ-вопрос. Из коридора пришло молчание – не звонили и не стучали. Но я точно заледенел в неверии: минуте не верил. Отец... Это молодость твоего отца дозванивается до тебя, говорил себе, дом с башней в высоте, помнящей и по сию пору Высшие женские курсы Лохвицкой-Скалон, вятское замечательное землячество... Бредни, бредни!
Сева потом говорил: звонят – и по характеру звонков он вполне представляет звонившего. Если долго, настырно – значит, звонивший знает, что квартира пространна, пустынна, что он, Тацитов, может где-нибудь спать... После дежурства.
Неверие мое подтверждалось: снова неутомимая железная глотка посылала звук режущий, убивающий мысль, доканывающий остатки живого чувства. Я уже ничего больше не хотел – безразличие, безразличие затопляло все вокруг; мое прошлое уходило под воду, и вода с металлическим плеском смыкалась у меня над головой... Еще прошло сколько-то минут – я потерял им счет, – и за дверью черного хода завозились, я различил голос Тацитова:
– Виктор, это я, открой!..
Он появился из черной дыры с выражением не то ошеломления на лице, не то с чем-то другим... На черном рукаве пальто белела черта, точно знак того места, где чертят...
– Там черт ногу сломит! На чердаке этом... А спички я не захватил, – говорил он, в то время как я смотрел на него во все глаза.
– Что же там было? – спросил я тихо; только сейчас я понял, услышал всем своим существом, что в коридоре – ни звука. – Кто к нам приходил? Тебе удалось?
– Удалось! – подхватил он. – Я же говорю: ход сложный, но ход знакомый, – не раз использовал!..
С чердака он попал на лестницу соседнего дома и вышел во дворе из чужого парадного. Прошел под аркой. На улице он заметил машину, которая стояла у бровки противоположного тротуара; к ней через трамвайные пути направлялись какие-то люди. Все разъяснилось! Это были дежурные сантехники, а машина – из аварийной службы. Вызывала их соседка, что живет этажом ниже: у нее протекло. И она думала, что вся причина – в тацитовской квартире...
– Как же ты им представился? Появился перед ними ночью...
– Выдал себя за еще одного соседа.
Я не знал, что и говорить; мне было тяжело от пережитого, но тяжесть эта отлетала. Он уверил их – и потом все действительно подтвердилось! – что причина в другом: прохудился отлив, вынесенный далеко вперед у мансардного окна, где скопился сейчас мокрый снег. Снег и виноват в протечке – у соседки комната выехала передом под этот отлив, он ее накрывал! И если кровельщики снег назавтра спихнут – ночью кто же полезет? – у соседки будет в порядке... В доказательство сказанного он предложил аварийщикам содействие – пойти вместе и посмотреть.
– То есть как? – спросил я, не понимая. Ведь он выдал себя за соседа, притом, входную дверь намертво держал крюк.
– Я же звонил тебе, – сказал он, как-то темно улыбаясь, и улыбка его не понравилась мне. – Три звонка... Условные! Думал, ты поймешь...
Мысленно я представил сначала себя, угнетенного происходящим, а потом его – по ту сторону страха. Мы помолчали. Не мог же я сказать ему, что все звонки слились для меня в те минуты в один звонок, бессмысленно-тягостный, пытающий!..
И тут я услышал, как во дворе с шумом пошла с крыши очередная снежная лавина.
«Василий Сергеич и Элем» – эта тема меня волновала. Так же как и «Тацитов и Питер». Занин необъяснимо, как я считал, тянулся в ту компанию; оттуда приходил возбужденный – и возбуждение могло длиться несколько дней; но и словно бы крепко помятый. Между прочим, принес известие л и ч н о е: некто всезнающий, сидя у Элема, меня порицал. Главная моя беда, оказывается, – всю жизнь вожусь не с теми, с кем надо бы; всякие там... – он назвал несколько, преимущественно еврейских, фамилий – дружба с ними, «с этой тлей», как он выразился, – не тот путь! Его фамилия была Кусков, мне она ни о чем не говорила. А вот Кусков, как я понял со слов Занина, многое, если не все, обо мне знал. В том числе такие подробности моей биографии, которые предполагали дотошное, может быть, многолетнее внимание к моей персоне, исключительную, если не сказать больше, заинтересованность... Хотя Наборщик портретов и пробовал меня разуверить. «Преувеличиваешь! – говорил он, засматриваясь через очки в некую, ему одному видимую, точку. – Не много ли чести тебе будет! Обычные – разовые – сведения о твоей милости: где учился, на ком женился...» – «Где сорвался, да почему сломался... – подхватывал ему в тон. – Нет, друг Вася! Упрощаешь, любезный». – «Ну, не знаю, не знаю... – говорил Занин. – Ты сегодня чего-то распалился. Какое-то распаленно-воспаленное у тебя нынче воображение. Остынь! А лучше плюнь!» – «Это у него хобби такое, должно быть, – не унимался, продолжал я. – Один коллекционирует закаты, виды, допустим, из окошек... А Кусков – виды на меня! Мою подноготную...» – Я этот разговор наш запомнил.
Не все складывалось гладко и у Занина с Элемом. Вася безоглядно увлекался: приходивших к Элему, с кем делил застолье, старался разговорить, «растрясти», как он выражался. И растрясал! Например, завелся с его подачи известный в городе Атаманов. Огромен и слоноподобен Атаманов, хотя теперь-то он, конечно, подусох, на пенсии; а еще недавно – ого-го, не подходи. Ходило под ним управление крупное, территориальное, на три области. Размашисто влеплял Атаманов прозвища подчиненным: что-нибудь вроде «жеребца стоялого». С одним таким «жеребцом стоялым» я был знаком... Звали его Сергеем Алексеичем. Славы вкусил Атаманов, тем более что побывал и того выше – во вторых секретарях!.. Пока не сверзился вниз головой. Атаманов сидел у Элема гороподобно, но пил по-свойски, по-пенсионерски. Задумчиво гудел, ронял ленивые фразы. Много курил. Элем перед ним – мой человек из «Облфото» все пытался передать поразившую его картину, – так вот, Элем сыпался перед гостем хохотком, вертелся мелким бесом. От удовольствия лицезреть, принять у себя... Еще бы! Атаман! Не погнушался. Успевал таскать и опорожнять пепельницу – пусть и полупустую... А как еще он мог выразить то чувство громадного, неистребимого никакими превратностями судьбы уважения, которое требовало сейчас выхода? Любил Элем всю жизнь сильных мира сего! Что с того, бывшие они теперь или небывшие!.. А тот гудел, гудел, да и выгудел: о тракторном заводе в войну, в самые первые месяцы, год-два; про разговор со Сталиным по телефону – он в качестве начальника цеха...
Спрашивал Сталин о танках, положение было сложное, а он возьми и брякни: люди в цехе падают, мрут от истощения на рабочем месте. Сталин: рядом Курган, он помнит, там должно быть масло, продовольствие – неужели нельзя ничего сделать? «Я надеюсь, товарищ Атаманов, что вы найдете выход!..» Таков был смысл, а за точность он не ручается... Атаманов захлебнулся тогда безумной мыслью: обещал он невозможное. После телефонного разговора было чувство: словно расплавленного металла налили в глотку, – свой собственный ответ-обещание мукой мученской стоял, не давал вздохнуть. Как же трудно было выполнить его, если б кто знал! Но – додумались заводские. Он, Атаманов, грохочет тяжелой рукой по столу. Вышло у них так, что повезли они в Курган два чемодана. Всего-навсего. А в них, в этих фанерных объемистых чемоданах, – кресты. Нательные! Был такой Тришка хитромудрый – выяснил: обнищал Курган на кресты... Ну и отлили – честь по чести. Привезли, а на обмен просят масло, битую птицу; кресты идут нарасхват, с руками отрывают... Почему это происходило? Так смерть же гуляла – кресты надобились. Доставили то, что обменяли, на завод. Лучших в цехе по выработке стали награждать – крохами этими подкармливать. Но прежде получили кое-что сами: выговоры по партийной линии, – донеслось о крестах куда надо в рекордный срок... Били беспощадно за такие грехи. А ему уж это было не битье! Сталин потом справлялся, узнал про кресты и выговоры. Все прошло. А смекалку вроде бы одобрил. И не один еще раз отливали кресты и возили в Курган.
Атаманов, разговорившись, и всесильного душегуба вспомнил – Берию. Как приезжал в те же годы со свитой на завод. Шел он по цеху, хвост – за ним. Увидал среди смази заводской, черноты однообразной одну работницу в яркой косынке – очень может быть, что и красной, – увидал молодость, кудряшки, живую, глупую радость в лице. «А это что?» – Ледяное пенсне поворотилось к ней... Так и запечатлелось навсегда: живое, глупое и смертельный лед, режущий.
Увлеченность Занина элемовскими бывшими претерпевала изменения. Как-то один из них, будучи сильно не в себе, начал: «Привезешь их, врагов народа... Приведешь к себе в кабинет...» – больше он ничего не успел сказать. Элем среагировал мгновенно: метнув взгляд на Василия Сергеича, кулаком грохнул по столу: «Замолчи! Замолчи сейчас же!» И тот заткнулся. Тучи над Наборщиком портретов сгущались. И когда в некий момент – в безумии подпития – он закричал им всем в лицо: «Гады вы все тут! Гады!..», кто-то безликий взял железными пальцами его запястье и вывернул, заломил ему руку. Вытолкали, выбросили на улицу.. Долго он после того случая глаз к Элему не казал. А когда зашел снова, спустя несколько месяцев, тот встретил его приветственным смехом, одобрительным.
Мне особенно интересны люди промежутка – имея в виду промежуточное состояние истории... «Вот человек промежутка!..» – говорю я себе. Как Тацитов бы сказал: человек среднего пути... И Наборщик портретов кажется мне тоже человеком промежутка. Мы еще изменимся, перетолчемся! Но что будет дальше? – вот вопрос, который не дает мне покоя. Что будет с нами со всеми?
Занин влюбился, – и это было удивительно. Он стоял передо мной, я видел восторженное выражение на его похудевшем лице и не знал, что сказать. Предупреждать его было глупо. До этого – его комната в районе вокзала, с кучей грязных рубах, тазом с водой, – я помешал его стирке... Вася сказал странность: лишился костюма, сидел дома без брюк. Разгадки не было. Бог с ней, с пошлой разгадкой! Загадочны были и его блуждания вокруг да около драматического театра (он проговорился), особые отношения с Шекспиром. По-моему, он подходил к Шекспиру, установленной там мальчишески стройной скульптуре, блажил, вглядываясь в черноту его чугунного лица с мелковатыми, по воле литейного мастера, чертами, и я не поручусь, что не задавался вопросами о смысле жизни. Что он собирается делать? Идет сейчас в недра фотографического полуподвала, и я его должен подождать. А потом он все расскажет... Фотография была через дорогу, и он переходил ее наискосок – молодо, не оглядываясь на машины. Полуподвал с фотографией и в моей жизни сыграл свою – пусть и косвенную – роль. В мое время там заправлял всеми делами влюбленный фотограф, я ревновал, он был опасен. Влюбленность не мешала ему иметь гнусные поползновения... У него была мания: запечатлевать жизнь как она есть – то есть без покровов. Может быть, он и теперь там – я не знаю. И нет никакой охоты узнавать.
Василий Сергеич, появившись с потертым саквояжем (а уходил без саквояжа), начинал рассказывать, как недавно он должен был срочно лететь а Москву, а затем так же срочно возвращаться:
– ...И как на выходе с большой столичной сцены – в провинцию кулис, всяческой машинерии, бездуховности (я полагал!), в знакомое прозябание – меня потрясло появление Артистки!
– Понятно, – сказал я. – Возвращались в провинцию. И она...
Занин посмотрел на меня испытующе.
– Надеюсь, ты не станешь смеяться?.. Артистки, говорю. Так я про себя ее назвал. Знакомиться не посмел. Поразило то, что она обратилась именно ко мне... доверчивость ее!..
Последняя, на моей памяти, женщина его, которую он, на тот момент, увлекал куда-то в парк, может быть, к знакомым полым скульптурам, была очень некрасива, как будто он нарочно выбирал (или она его выбирала): какие-то необыкновенные скулы, они сияли; разрез глаз в младенческих припухлостях свежей желтой кожи полон был Бурят-Монголией; Вася подпрыгивал, не особенно прятал подозрительную матерчатую сумку, бурятка смеялась.
Он продолжал:
– Если бы ты мог представить, чем была для меня вся та сцена во Внукове при регистрации билетов! И после – еще какое-то время. Все самое прекрасное – мальчишеское... Победа или поражение. И была – победа! Повтор бывшего – когда-то...
Но я не все тебе сказал. Два голоса спорили обо мне, ревнуя; оба притязали... Внимания, безусловного внимания требовали они! Два прекрасных молодых женских голоса. Если бы ты знал, какая настойчивость!.. Более слабый, нежный, неуверенный (или я хотел таким его услышать!) побеждал...
– Чего же они хотели от тебя?
Некоторое время Вася, как будто не понимая, смотрел на меня. Потом он потер рукою лоб, посмотрел на саквояж у своих ног и сказал нечто невразумительное:
– По-моему, спорили о каком-то обещании... которое я кому-то из них дал... Речь, думаю, шла об очереди.
И все эти дни постоянно возвращался он мыслью к Артистке внуковской, поразившей его своей тайной, искавшей (так ему показалось) пусть минутной, но опоры, близости. Где она теперь? На выходе из самолета он ее вдруг потерял. Кто она? Может быть, следует искать ее среди гастролеров?
Сидели на уличной скамье, было по-прежнему сухо, жарко; кто-то неподалеку громко рассказывал анекдот о фотографе и долетали слова: «снимаю... снимаю...» Занин кивнул на них: золотая молодежь! Мимо нас проходил с женщиною тот, кого знал еще по институту, – Фома, мы не здоровались. Было короткое товарищество, взаимное одобрение, однажды встретились на танцах в общежитии медицинского института, удивились совпадению интересов, хлопнули друг друга по плечу, знакомая медичка говорила: «Он очень некрасивый, очень!» Я смотрел на его лицо в толстых грубых складках, теперь он был крупной фигурой в управлении культуры, на его затылок с довольно длинными черными волосами, о которых я подумал: крашеные? Проходили женщины, много женщин.
Василий Сергеич, внешним образом, успокоился и не заговаривал больше об Артистке, а толковал об удалявшихся от нас молодых людях. Из его слов выделилось одно и застыло, материализовалось, точно грубая бетонная урна возле скамьи: конформисты... «Поколение конформистов, чего ты хочешь! – сказал он. – Тебе их не понять!» Но конформисты меня нынче не интересовали.
Интересовала меня всегда история людей, живых и мертвых. И сейчас интересует. История Севы, наших отцов, мало ли кого! В этом, я чувствую, правда. И тогда уходит усталость. А вместе с ней растворяются все призраки житья в мансарде на улице Марата, нечаянное, задушенное эхо в каком-нибудь гулком дворе, шаги под аркой, весь пестрый и точно приснившийся, державший меня в своем плену невский город. Исчезают, рассыпаются в прах стены, путы, лики житейщины, провальность безлюдных коридоров, комнат. Но с ними же исчезает, стирается чьей-то грубой, грубой рукой и лицо Севы – пустое, нестареющее, вечное. Потому что одно без другого жить не может. Потому что разъединенное – не существует. И фортепьяно сецессионское изгаженное, но твердо хранящее свою тайну. А без тайны, без памяти – ему не жить. И на углу музей Арктики и Антарктики...
Мимо дома, где помещалась когда-то давно редакция одного громкого журнала, а редактор его, измученный человек, писал в те годы роман, который потрясет, пусть и не сразу, весь мир, – он назвал его «Бесы», – проходила молодая нарумяненная женщина со взбитыми черными волосами. Она была высока ростом. Заметив, какое впечатление произвела на меня, горделиво повела головой. Ребенок держался за ее руку – невзрачный, кое-как одетый мальчишка. Она шла слишком быстро, он не успевал за ней. У нее был черный слепительный взгляд. Без жалости.
Я же думал вот о чем: им часто движет жалость. Но не всегда, иногда – и я понимаю это отчетливо – страх, боязнь одиночества. Сам испытал то же, когда он уходил с вечера на дежурство и я оставался один... Но в любом случае Сева идет к гостинице «Октябрьская» или на вокзал. Приводит первого попавшегося. Или попавшихся – потому что может привести двоих, в расчете на две постели. Этого мужика он отыскал на вокзале – было уже поздно, у того голова от усталости на грудь падала, засыпал. Спиной прислонился к чему-то нарядному, сияющему лаком, ноги вытянул на каменном полу. Затерханные пиджак, рубашка, брюки в полоску... На предложение Севы пойти к нему переночевать – не отвечал, воззрился на него бессмысленно, глаза в едва разлепленных веках недоумевали. «Пойдем! Чего ты? – говорил ему Сева. – Тебя тут заберут...» Мужик наконец поверил в происходившее и, недолго думая, предложил в уплату за ночлег рубашку... «Ни денег, ни чего другого нет, – клонился он виновато, но и усмешливо. – А рубашка, смотри, еще хорошая! Возьмешь?» Во всем этом был еще и вызов, и, если ничего уж другого не получится, желание отшить необычного благодетеля. Человек, сообразил Сева, был из самых-самых... Он его привел к себе. Мне рассказывал безо всякой задней мысли, лишь повторялось глухо, как нечто забавное: рубаха в уплату. Удивился именно ей. Эту же рубашку человек предложил Севе еще раз, когда он его накормил: пили чай, хлеба дал, масла, плавленый сырок, лапша в кастрюльке оставалась... Ни за что не хотел поверить, что все это – так, задаром; подозревал сначала подвох, глядя на темного Тацитова. Потом поверил. А поверив, стирал здесь же эту рубашку, оголившись до пояса. «Ее высушить, и бери!» – говорил он возбужденно, согнувшись над ванной. «Ладно, чего ты! – вяло откликался хозяин. – Брось! Самому пригодится». Гость имел в запасе растянутую и выгоревшую синюю футболку, которую, вытянув из сумки, тут же и надел. Я подумал: последняя рубашка – это жалость. Один предлагает ее другому. Но кому нужней?.. Гость, когда понял, тоже, видно, пожалел Тацитова; следовательно, не только плата за хлеб и кров.
В другой раз привел домой двух парней – только чтобы не оставаться одному. И случился скандал с криками и погоней, с вызовом в милицию. Парни – это было в мае – познакомились между собой незадолго до того, денег не имели, но ожидали, врали, особенно тот, что назвался омским экскаваторщиком. Не имея денег, тем не менее рвался в рестораны, уговаривал приятеля, обещая приключения... Его он и напоил – на его же появившиеся деньги – в ресторане «Нева», оставил расплачиваться, явился один и бежал, прихватив чемодан товарища, а с ним и новые кроссовки. Новых кроссовок было две пары. «Одну почему-то не взял... – удивлялся Сева. – Этот омский сразу был подозрителен: без паспорта, с одним военным билетом почему-то... Выгнать его не мог. Никакой он не экскаваторщик! Наверно, спекулянт».
– Дождешься! Тебя в один прекрасный день, а может быть, ночь, в собственной квартире пристукнут! – сказали Севе в милиции.
– Следователь тоже удивился: что бы это значило? Почему вторую пару кроссовок омский оставил?.. – последнее, что слышал от него о майских событиях в квартире.
Тогда, в прошлом январе... На следующий вечер после набега аварийщиков. Вспоминали набег, потрясение, жалчайшую правду, которая открылась в конце концов; но как-то было не до шуток. Хотя, натурально, струсили, истины не прозрели, фарсу надвигавшегося. На мои слова: «Истинно великие люди проходят незамеченными... Мысль, часто повторяемая индийскими философами и Северином Меламудом» – Сева откликнулся: пусть незамеченные, он согласен, но в чем – величие? В бескорыстии, думал я. О других говорить легко, и все сказанное кажется справедливым; о себе же – трудно. С недостойным увлечением, впрочем, совершенно искренне, я заговорил о том, что он мог бы прожить жизнь более содержательную, более богатую духовно. Ведь было многое дано! «Тебе был город дан в наследство...»
– Да, Сева, да! – говорил я. – Ты мог бы...
Он молчал. Молчание сгущалось. А потом его прорвало.
...– Стыдно, стыдно! – говорил Тацитов, сжавшись на своем стуле между столом и стенкой выгородки. – Годы проходили, а я так ничего и не сделал... Стыдно, стыдно!
Он темнел там, опустив голову, покачивал ею, не глядел на меня, а глядел перед собой. И проговаривал монотонно, серо, ужасающе просто:
– Стыдно, стыдно... Столько было возможностей! Прозябал.. Когда надо было действовать. Стыдно!
Он был трогателен: точно он, все познавший, умудренный прожитой жизнью, ошибками, судил, стыдил себя же самого – неменяющегося ленинградского мальчика. А мне сделалось отчего-то нехорошо. И исчезло куда-то желание продолжать разговор о другой жизни, более содержательной и более духовной.
..И вот в пятницу, ближе к 5 часам вечера, пришли с парадной лестницы все страхи января. История повторилась. Грянули звонки, и сразу же, что удивило, послышались звуки ломаемой двери. Представил явственно: нашей двери, с бакенбардами вылезшей из боковых щелей пеньковой подбивки...
Откуда-то, верно уж из другого мира, донеслось: «Христос сказал: «Я есмь дверь». И дверь теперь ломали.
Полуголый выбрался в коридор (а до того пришел уставший, ноги гудели, хотел полежать). Тацитов, отсыпавшийся после ночного дежурства, также казал в коридор странно изменившееся лицо, тут же и спрятался. Точно играл в прятки с какой-то темной и безжалостной силой.
Стоит начать восстанавливать картину и она оживает снова.
– Все равно откроешь... Хуже будет! – кричали ненавистно за дверью сквозь размолотую замочную скважину, и коридор почти зримо наполнялся чьей-то непонятной ненавистью, из мирного и знакомого он становился зоной страха, отчуждения – как когда-то!
Но кто же они? Новые аварийщики, то есть власть имеющие? Из беспорядочных, по-прежнему озлобленных криков тех, кто рвался в квартиру, вылущивалось одно: милиция!
Я сунулся было к Севе, который в эту минуту сидел у себя на койке, опухший с недосыпа, с черным отчаянием в глазах, и понял: бесполезно.
– Сломают дверь, – сказал ему, только чтобы что-то сказать: молчать сейчас было невозможно. – Надо открывать! Дверь не выдержит.
– Ну открой, только меня нет дома...
Его не было нигде, в этом сломленном существе – где ты, моя жалость? – ум отказывался признавать Тацитова. Но и сам я был на грани...
Пошел надевать рубашку, и словно кто-то рядом со мною шел в поисках могущей защитить рубашки, – сознание двоилось: мгновения отчетливо отсчитывали, и рос неумолимо счет: одно... другое... третье... На голое тело надернуть – иранскую коричневую, с короткими рукавами. Записные книжки скинуть в полиэтиленовую сумку. Все, что ли?
...четвертое... пятое... шестое...
Прежде чем открыть щеколду, дрогну, оглянусь: Сева огромными шагами устремлялся к повороту на кухню, мимо «Шидмайера»... И не успевал, конечно: рука моя уже сама собой открывала.
– Я не хозяин тут... – ровно сказал тому из двоих, кто был в милицейской форме; голос, кажется, не изменился. Но второй голос – во мне – тихо сказал: «Трус!»
Меня, однако, не слушали. Точно все знали наперед.
– Ты куда побежал? – крикнул милицейский мимо меня возбужденно. – Вон его спина!.. Хочет спрятаться!
Быстро шли, и молодой мужик в штатском готов был держать меня – в то время как своей воли, надо признать, у меня не было. Но я очнусь от беспамятства.
Пока же – меня спрашивали о чем-то... Кто и откуда? И – «Сей же момент паспорт!» Меня караулили – тот же штатский, поменьше ростом, послабей, пожалуй...
– Все документы показывай, все собери! – неистово кричали в кухне. Кому предназначались эти крики: Севе или мне?
И открылось следующее: Сева сидел боком на падающем стуле, но стул не падал; к Севе подступил милицейский и размахивал чем-то вроде ружейного шомпола – перед самым лицом. И лицо было несчастным.
– Ты почему не открывал? А? Ты убежать хотел? – Не передать было минуты.
Понятно стало, что это – участковый с каким-то пристебаем. Низко надвинута была на лоб фуражка, форменная летняя куртка оказалась без погон, что поначалу не воспринималось, при плотности его и видимой силе несколько хищный нос и очень светлые, немигающие глаза, говорившие одно: «Сила, сила же!..»
Пристебай ходил за мною следом и уносил на кухню, вслед за паспортом, трудовое соглашение – документ, подтверждавший, что я причастен к работе над историей старого демидовского завода на Урале. И демидовский завод меня спас, нежданно-негаданно что-то сделал с участковым.
Потом, когда попросил его назваться, – назвался так: Геннадий. Переспросил – и опять получил того же Геннадия. Странность, странность! Но она как бы не замечалась, ее отводила в сторону рука, густо поросшая светлым, точно стеклянным, волосом. Штатский, как и ожидалось, не имел имени вовсе и был тоже из милиции. Но это – потом, потом. А пока...
Двери – все до единой – открывались пинком, затворы и защелки, какие ни были, отлетали «с мясом». Спрашивалось у Севы:
– Куда ведет эта дверь?
И она, открывающаяся вовнутрь, казалось, замирала в ужасе. Сева же обычно не успевал ничего ответить – дверь выпинывалась.
– А эта? – И еще раз – пинком! – в поддающееся, старое, как все в этой квартире.
И беспричинная, как мне представлялось, словно остекленевшая в глазах, злоба.
Надо ли говорить, что квартира, подвергнутая насилию среди бела дня, потеряла лицо? Чудилось: ей стыдно. Ей стыдно и самое себя, и нас, ее беспомощных и временных жителей, и насильников, и никому – слышите! – нет никому прощения!..
И вот – мое трудовое соглашение с историей. Участковый прочитал его, мгновенный проблеск некоей стали – искоса взглядом полоснул. Я пояснил: консультирую дирекцию завода. «Консультант!» Этого было достаточно. Как-то заторопившись, он подал мне документы.
– К вам вопросов больше нет.
– А здесь я у товарища...
Он повторил:
– К вам... – он выделил это, подержал на весу... – вопросов нет. Живите сколько хотите!
Мне разрешалось жить! Щедрость была неслыханной, подразумевалась квартира, жизнь без поругания, но все равно. Оставалось выяснить: за чей счет – жизнь? Тацитова? И, словно нас с участковым кто-то приговорил к этому испытанию, мы посмотрели друг другу в глаза. Что ж, как я и предполагал: ни сочувствия, ни житейского участия... Но мысль, некая мысль, которую я у него тут же и уловил, – из непроизносимых, невычленяемых... Он, пожалуй, удивился, что я не отвел взгляда. Было так: выскользнуло удивление, наподобие радужного мыльного пузыря, и, опасно подрагивая, переливаясь, поплыло себе... Он понял: его больше не боялись.
И совсем перестал дышать пристебай штатский.
Потом парень этот бренчал на «Шидмайере», и звуки дико носились по квартире, он был в затруднении – молодая семья нуждалась в жилплощади; участковый Геннадий содействовал изо всех сил. Да, но как совместить нужду в жилплощади и погром в чужой квартире?
– Не кажется ли вам, что вы многое позволили себе?! Ворвались... ногами выбиваете двери...
Он невразумительно извинялся, двери были реабилитированы, момент покаяния, должно быть, ложного, родом оказывался из Златоуста, почти земляк, жена вчера только приехала оттуда, я должен был, наверное, оценить доверительность – жена!.. Она уже присутствовала здесь, едва ли не физически, но осознавалось совсем другое, наплывая вновь и вновь: страха моего и всеобщего – этого страха больше не было. Еще он, может быть, затаился где-то в старых стенах, бедных тумбочках, стульях, кроватях с топчанами, отпрянув от меня и, как я предполагал, от Севы, остававшегося в пределах кухни, но в эту-то минуту – незабываемую – я был свободен. Свободен!
Но если я был свободен, то Геннадий продолжал служить несвободе. Вот наш дальнейший разговор с ним – все о Севе кухонном. Вроде того, что тот в его глазах ничем не отличается от преступника, живет один. Я: пусть призрачна его жизнь, но он работает, постоянно работает, тут вы не придеретесь, у него постоянная прописка, за квартиру платит, какие к нему претензии, – объясните! Его сломали... Вы же и сломали! Доказательств его выморочности нет никаких, все в норме, все в порядке. Но не в порядке то, что живет один. Один! Его держали в психушке... Вы же его и загнали в психушку. И кому какое дело, что один? Разве это преступление? Так сложилась жизнь. Судьба! Разве так люди живут? Вы видели его комнату? Видел, видел. По-разному люди живут, по-разному! Какой-нибудь дворник на служебной площади... Ну, дворник. Я дворников знаю. Вот здесь жила одна из Хабаровска, аспирантуру заканчивала. Ну да, и работала дворником – я знаком с ней. Каждый год сюда приезжаю... Нет, один – это странно, невозможно представить! Все можно представить. В апреле был пожар, видели сгоревший диван? Видел, видел. И под предлогом тушения пожара его обокрали... Ну, не знаю. И соседи внизу жаловались: зимой он их залил. Но ведь лопнули же трубы отопления на чердаке – размерзлись, и от него не зависело... Человеку надо где-то жить! А Тацитов при чем? Но он не будет возражать, если наш сотрудник здесь поселится? Спросите у него! Спросим...
В какую-то минуту внимание наше привлекли окна, вернее, скопления мансард за ними, ближних и дальних. «Республика мансард...» – подумалось. Молодое гладкое лицо Геннадия оживилось.
– Мансарды эти... – заговорил он, точно переняв мои мысли и усмехаясь туго, не без пренебрежения. – У художников там мастерские. И тоже народ странный, ломаный: то они в мастерских своих безвылазно, а то месяцами их нет. А что они там устраивают, если бы кто знал! Оргии! Тут такое гнездо!.. Не-ет, сложно с ними. Я бы их всех... Однажды художница – не знаю уж какая она там художница: плетет что-то или ткет... как это? – прикладная? – так она на крышу вылезла. Представляете? И бегала потом по крыше; меня вызывали – я ее ловил... Обыкновенное у них дело: сошла с ума! Не-ет, такое гнездо здесь.