Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
РАССКАЗЫ
Поездка в Шайтанск
Холода взялись сразу, едва прошли ноябрьские праздники, уже к середине ноября стояла настоящая зима с большим снегом, почти непрерывными морозами; а в день отъезда в Шайтанск мело с утра, и мало-помалу разыгралась нешуточная метель. Ехать в Кустанайскую область за шестьсот километров не очень-то и хотелось, но Чайковская, начальница, настояла, потому что иначе пришлось бы ехать самой – Валерьяновна, товаровед, экспедитор и кто угодно, отпадала из-за бронхита.
И вот теперь над станцией Полетаево висело как бы распятое морозом, вечернее солнце с острыми короткими лучами вверх и вниз – в виде веретена; все дымилось, метелилось. В холодном купейном вагоне, где было всего-то пять пассажиров, проводница затыкала щели в оконных рамах полосками белой тряпки и замазывала поверх цветным пластилином; а в узкой пустоте коридора клонилась и никак не могла насмотреться в окно какая-то высоконькая в красном осеннем пальто со стоячим воротником. Она так и останется в коридоре до Кустаная, и я еще подумал: в чем ее загадка, кого она ждет и что она может видеть в окне, кроме собственного неверного отражения, убегающих в движущемся свете остолбенелых берез да снежной дымящейся целины с блестками вблизи вагона, от которых совсем не весело и, право слово, щемит сердце?
Железнодорожник в Троицке ходил с фонарем по соседнему пути, и в свете этого фонаря по рельсам, казалось мне, скользила жестокая, беспощадная ясность понимания того, что со мной было и будет; а сам человек не был виден, только угадывался, и беспокойно думалось, что это сама промороженная тьма тут шатается с фонарем, отыскивая настоящую, непридуманную сердцевину жизни. Тронулись дальше, и открытая и ярко освещенная дверь какой-то путейской дежурки выпадала в иной мир, непохожий на все окружающее; но имя этому миру дать было затруднительно...
По коридору пробежал кто-то обезличенный, в черной форме с холодно блеснувшими пуговицами, на высоких – они все еще здесь были в моде – мужских каблуках. Какие странности, думал я, нынче все, на кого обращал внимание, – на высоких каблуках: проводники, вокзальные стражи, цыганские парни на подступах к вокзалу... Можно, пожалуй, и обобщить: не само ли это местное время – на высоких каблуках? Само время.
А проводница наша уже утепляла окно в моем купе – теми же верными тряпочками и пластилином. Стройная фигурка в черном трико, худенькое чернявое, дымное, как у маленького трубочиста, личико. Она тянулась, темно, методично старалась.
– Теперь не дует?
В самом деле как будто теплело.
– Микельанджело!.. – вдруг ни с чего прорезалось радио. – Микельанджело... Рано начал видеть звук и слышать цвет... Переводчик Страхов...
И звук исчез, как все исчезает.
Такие подробности.
Потом было вот что: в проводницком купе спорили – когда брать за чай.
– Сразу брать, не смеши, попили и – брать! Чего ждать?
– А как там в инструкции?
– Ты что, ненормальная? Станут тебе писать! Не смеши.
– А я думаю: все верно, – сказал задумчивый голос. – Давай – как получится...
Девушки говорили домашними голосами, не заботясь о том, слышат ли их посторонние. И верно: посторонние их не слышали, только причастные. Я был причастен... Там, где одна из них, похожая на трубочиста, скоро станет заваривать чай, будет особенно темновато, дымно.
На какой-то станции над слабо подсвеченным зданием боролся с придавливающей его морозной тьмою флаг; ну а долгий флагшток служил также и телеантенной с ее еле видным рисунком в навершии.
Я еще раза два заливал кипятком бывший у меня с собой плиточный чай, в дополнение к казенному, – грелся. Потом как был в свитере полез под одеяло. В полночь проехали словно веселящийся в привычной метели Кустанай.
О причастности. Надо объясниться! И вот я говорю себе...
Поезд в Шайтанск – чем он был для тебя всегда? Долгая странность этого поезда, нереальность. Твердо знал: никогда не придется в Шайтанск ехать. Всегда думал так. И все-таки? Поезд в обыденное, слишком очевидное. Почему-то оно казалось серым. Но вот сила обстоятельств, превышающих твои нежелания, может быть, протест – против чего, чудак, против нового знания? – заставила тебя...
Каждый твой шаг на этом пути говорил тебе: Шайтанск! Ты купил вареные яйца в буфете – надо было взять что-то с собой на ужин, весьма возможно, ни завтракать на следующий день, ни обедать не придется, – и эти буфетные яйца всем видом своим говорили тебе: Шайтанск!.. Желтые утепленные ботинки с замками «молния», новые, когда ты взглядывал на них, также словно сообщали тебе: Шайтанск! Он мигал тебе выходным сигналом светофора...
О целине же не думалось. Чуть ли не сквозь сон, к самому утру только стало пробиваться: Шайтанск – ведь это целина. Бывший друг Франц приснился... Что-то с ним случилось на целине, какое-то потрясение. Он пахал, он помнил: трактор, пахота, марево. Он в несколько дней тогда облысел. Широкоплечий, музыкальный, тонко чувствовавший Франц. Властитель дум... О нем так и говорили в городе: властитель! Его маленькая фотокарточка, где у Франца в страшном удивлении взлетели брови, кажется, выше лба, стоит у меня на столе.
Явь пришла вместе с поднявшим меня чувством францевой целины. Это она – вот тот остров редких томительных огней в предутренней белесой тьме. Неподвижный столб прожектора точно подпирает небо. Дорога к нему не прослеживается. Мы далеко за Кустанаем.
Некто Шаров научал меня на заводе – перед отъездом: будешь в Шайтанске где-то в половине шестого утра, гляди не зевай – беги со всех ног налево: там должны быть два автобуса. Спрыгнешь с поезда и беги. Учти, ты должен попасть в автобус, иначе плохо твое дело...
И вот я бегу. Уже на подножке я хлебнул стылого бешеного ветра и подавился им, в глаза мне кто-то кинул снегом, станционные огни, бывшие внизу под горкой, разъехались. Глубоко проваливаясь в снег, я бегу... Набрал снегу в ботинки. Похоже, и другие, с поезда, бегут, чернея, проваливаясь, резко взмахивая руками. Мы все бежим налево – туда, где ни огонька.
...Вот и потерялся ты в белой, замглившейся степи, ощутил внезапно оледеневшим сердцем всю беспощадность жизни. И понял: в этой нечеловеческой зимней степи прибежищем может служить последняя людская теплинка, самое мимолетное участие...
Но до этого понимания надо было еще дожить! Не о том ли – поденная забота на лице вон того, выдернувшегося из густой, в желанном автобусе, смеси людской? Как он прожигает каждого, кто ни попадет ему на глаза, как сверлит взглядом. Как вскидывается. И виноват, конечно, виноват, что понадеялся... Это у него на лице – вдруг. Ни во что не верю: ни в тепло, ни в добро – не надеюсь боле! Верю лишь в страдание одинокое... И снова лицом в безучастную толпу падал: мол, вру я, на себя накликаю, наговариваю, – простите! Но – нет никого желающих ни казнить, ни прощать.
Автобус шел себе своим шайтанским маршрутом, сквозь промороженные стекла – в палец толщиной эта игольчато-бархатная изморозь – ничего нельзя было видеть. Напрасно всматривался я в мутно-синий оттиск чего-то на белом: толклось передо мной одно и то же – слепое и непроницаемое.
Отодвинулся сколько мог и понял: это что-то, оттиснутое на ледяном поле, явилось следиком детским. Как бы голая ножка насильно прижата была ко льду, и отпечатались даже точки от пальчиков махоньких... Встречал я похожее вольное художество всюду, куда ни забрасывала судьба, и думал: вот она, голенькая правда о человеке! Или, если хотите, правдочка. И как бы вопияла, вопиет она, правдочка, по всем автобусам, трамваям, троллейбусам: всюду следик детский являет!
После автостанции на первой же остановке сходить – так Шаров мне наказывал. И нырнул я опять в метель, как в вечную реку, с мотающимся на фонарях и под ними куцым светом, ничего не проясняющим, ничего не жалеющим... Все же улица что-то свое говорила о городе, хоть дома и высились вразброс, точно шли они, шли, да и заблудились, обмерли, застыли.
Выпрыгнувшая вместе со мной из автобуса девушка подбежала к ближайшему дому, к черным широким дверям, в которых блестело стекло, и принялась стучать, – здание напоминало общежитие. А я – что было делать мне? Спросить дорогу у стучавшей? Но она так безнадежно приросла к черному льду дверей, так колотилась в него всем телом! Зачем ее пугать...
...Шайтанск, похоже, играл со мной, пряча лицо, играл мною.
И пошел я вперед наудачу, помня, что надобно искать мне баню, откуда с автобусного круга отходят машины за город. Вынимал листок шаровский под фонарем, чертежик его применял к своему пути. Они появились как воплощение метели – из тьмы. Двое... Я вглядывался в их лица – широкие – старое и молодое. По-видимому казахи. Оба низенькие, в полушубках, оба старались помочь.
– Баня? Какая баня? – Не стоял на месте молодой.
– Есть баня новая, а есть – старая, – объяснял пожилой застуженной скороговоркой. – До старой долго идти! Там она, – он показал в ту сторону, откуда я приехал.
– Новая, – говорил я растерянно, – конечно, новая... Старую не надо! – А сам и не знал.
...– Недавно построили, – подхватывал с гордостью молодой. – Правильно идешь, можешь дойти... Два раза повернуть, будет базар. Сразу за базаром.
Он махал руками так скоро, что казался десятируким...
– Спасибо, пойду! – горячо отзывался я и уже уходил, когда они закричали в один голос:
– Стой! Эй, остановись!
– Что такое?
– Мы подумали: можешь заблудиться... Давай назад. Есть другая дорога к новой бане.
Ах, Шайтанск, Шайтанск!
И пошел я по их указанию вспять, и поворачивал за угол, где гонял двигатель тяжелый «Урал»; стало повеселей, кой-где оживали окна; еще несколько человек мелькнуло меж домами и на открытых снежному ветру пространствах. Две бани, правда, беспокоили, – чем черт не шутит, вынесет не к той, что нужна!
«Помни, будет базар, потом баня», – словно еще раз донеслось ко мне из метели.
Шел, останавливался – дороги не было, лез в сугроб; совал пальцем в ботинки, выскребал засыревший, горячий снег.
В перспективе оледенелых строений открылось: за ветром, прижимаясь к стенам домов, хоронились малые группы людей. Понял: ждали, когда повезут их на работу. От первой же группы меня твердо направили к новой бане на автобусный круг.
Автобусный круг. По соседству с обнесенным новой изгородью базаром и высокой, без единого огонька, так показалось, кирпичной баней... Все та же метель, начинающие робко синеть потемки. Машин еще не было – угадывалось только наезженное, убитое колесами место величиной в половину футбольного поля, по которому с визгом носился снег.
И одинокая фигура ближе к банному углу, где было повыше, – маленькая, зябкая, несомненно женская. Она исчезала за углом, появлялась снова; пока я ходил зачем-то к базарным воротам, раскрытым настежь и ведущим туда, где на проволоке раскачивалась, как на качелях, сумасшедшая голая лампа, и свет ее метался то ли в базарном, то ли в небесном цирке.
Я замерзал. Как замерзал когда-то не шутя – посреди миллионного города, это припомнилось, в короткой кожаной куртке на меху, лётной, за долги полученной – в Карелии – от Обсекова, сына полковника; замерзал на переходе между двумя островами промышленных построек – чертово легкомыслие! – и некуда было забежать погреться: и впереди, и позади километры ледяного и бетонного безлюдья.
Одинокая фигура опять вывернулась из-за угла, я пошел к ней. Низенькая женщина топталась в ребячьих маленьких валенках, лицо ее было смутным, как во сне.
– Вы не автобус ждете?
– Автобус, – отвечала она глухо.
– Отсюда должен пойти за город. Знаете поселок Подгорный? Зону? Мне туда. В первый раз еду...
– Ну до конца вам, значит! И мне до конца, – отвечала женщина.
И весь разговор как во сне.
Что-то я пробормотал про валенки: в валенках, мол, сейчас в самый раз... И почувствовал: она изменилась, хоть лица ее не мог разглядеть по-прежнему. Подалась ко мне, сказала, оживляясь:
– А вы подите в баню погреться, там открыто, можно зайти... Я ходила уже. А что? Отогреетесь!
В баню? В самом деле. Я и двинулся тоже за угол, да остановился.
– Подите, подите!.. – проговорила уже совсем живо женщина. – Позову, если автобус придет...
И подобие улыбки почудилось в ее неразличимом лице.
Так оказался я в бане, а вернее, в темноватом вестибюле, в тепле, где касса соседствовала с киоском, чье нутро и было как раз освещено, а за стеклом виднелись бутылки с газированной водой, мыло, губки, мочалки, глядевшие совсем не по-шайтански, обещавшие освобождение от всего суетного, обременительного, странного; они обещали конечное блаженство, покой.
На скамье поодаль, слева от входа, три женщины тихо разговаривали. Когда я входил, они мельком поглядели на меня – и только. Тоже, видно, чего-то ждали, грелись. Устроившись на деревянном кресле, я впервые после отъезда из дому согревался. А прозяб, кажется, до основания.
– ...Мужик во сне чего-то стал разговаривать, – рассказывала одна с тихим смешком. – А проснется – молчит... Нынче ночью во сне не знаю кого убеждал, как жених, заливался: все сменится, дескать, подожди немного, подожди!.. И снова: все сменится! Я ему утром: что сменится-то? Он разводит руками. Смеюсь: власть, что ли, сменится, директора, снимут?..
Потом из тихого разговора, мелких смешков выпало:
– А этот старик ненормальный.
Было без четверти восемь, когда подошли автобусы. Мой я узнал по тому, как толпились возле него военные в своих шинелях с негнущимися спинами, притоптывающие негнущимися сапогами.
...И она была здесь – безымянная пока – стояла вместе со мной в проходе; а дорога, как поминал кто-то, километров тридцать, не меньше, ей предлагали сесть, подвинулись, она отказалась. Взглянула на меня раз, другой, узнавала и не узнавала, взгляд ее был ищущим, ощупывающим лица военных и гражданских. Пожилая, в искусственной цигейке, в дорогой шапочке из какого-то водяного зверя – дымчато-светлого. А что за лицо! Сборчатое, износившееся, одни глаза карие, маленькие живы. Когда она заискивающе улыбалась, обращая к кому-нибудь свою тайную надежду, то показывала короткие износившиеся зубы. Как бедная старая собака! А в иные моменты создавалось впечатление, что она заискивающе улыбается не кому-нибудь, не отдельному человеку, а всем сразу, времени и обстоятельствам. И разумеется, этому профилю прапорщика с его распяленной, когда он надолго оборачивался к товарищу, сидящему сзади, хитрой, как бы всепонимающей улыбкой. «Я-то знаю, как все в мире делается», – говорила особенная улыбка прапорщика. И она, эта женщина, особенно на нее откликалась, показывая зубы.
Что я знал про нее? «Три года, – она сказала, – три года... Сын у меня в общем режиме...» Мать. Она теперь ехала просить свидания!
А чего искал в этой шайтанской волнистой степи я? Все повторяется, говорил я себе, все повторяется.
Перед самым отъездом в Шайтанск поразил меня один случай, бывший в магазине самообслуживания в районе наших высотных башен. Хотя всей-то высоты там... Вдруг взбурлила толпа, одни, помню, женщины почему-то. Дневные женщины, много пенсионерок. Я вначале ничего и не понял: какое-то темное движение, ненасытное любопытство материализовалось. Что это? Толпа шатнулась, жадно притерлась к турникету; в толпе выныривал и пропадал, как пловец в непогоду, кто-то маленький, худенький, с ободранной машинкой головой. Визг поразил мой слух, детский плач, жадные, мстительные крики... Мальчишка лет восьми-девяти украл пакетик с конфетами, был выслежен и на выходе схвачен... Теперь толпа его судила. И сейчас передо мной эта проклятая минута! Вот он плачет по-заячьи дико, вырывается судорожно:
– Ой, я больше не буду никогда! Отпустите меня.
Лицо его внизу где-то, чуть не под ногами, искажено ужасом. Магазинная администраторша в белом халате гнется над ним. Толпа.
Не выдерживаю – кричу:
– С кем боретесь? С ребенком!
Толпа шатает меня, но смысл доходит, наконец, – и сразу отхлынули, как от прокаженного. От меня, не от мальчишки.
– С кем боретесь? С собой боретесь: он – ваше будущее!.. – не унимаюсь, горячка сушит губы. Куда меня понесло?!
И уже оглядываются, блестя глазами, в лицах живет низменная страсть, торжество – словно меня поймали:
– Сам, наверное, такой!.. Вот и заступается.
Седые дамы кричат мне в лицо, плюют словами:
– Так ему и надо! Иначе вырастет – убивать пойдет...
Дамы из высотных башен, забывшие многое.
– Где же ваша совесть? – переломный был момент, прокричал, помню, эти слова со злобой.
И глаза начали отводить, прятать.
Еще помню свои слова:
– Он – ваше порождение!..
Кто-то говорил интеллигентно, беспокойно, как заводной:
– Вы противоречите себе, противоречите...
Про мальчишку:
– Его подослали другие, он не первый уж раз!
Чем дело оканчивалось? С мальчишки, с его маленькой, ободранной машинкой головы шапку сорвали в самом начале, и теперь решалось: пусть он за ней придет с матерью. Тут же его, кажется, и отпустили. Где-то он тут был потерян, мальчишка! Всем вдруг стало не до него.
Но мысли потом, когда остывал: надо было мне за эти конфеты жалкие заплатить... Надо было.
И в нашем автобусе, бегущем теперь по бескрайней степи, в тесноте увидел: на замерзшем стекле был оттиснут тот же детский следик – только с изъяном, с четырьмя точками-пальцами. И направлялся он в небо.
Приехали, и вид приниженных, длинных, поворачивающих в пустую степь и терявшихся в ней строений был таков, точно приехали мы на край света.
– Вон штаб, – показали мне на двухэтажный каменный дом, к которому надо было спускаться с дороги по крутым ступенькам.
И еще прозвучало:
– ...Зона...
Едва угадываемые штабные палисады совсем замело, так что виднелись одни укрепленные на штакетинах новые красные флажки. Широкая цепь флажков, высовываясь из снега, охраняла штаб. По другую сторону дороги уходили в белое дымящееся поле бетонные скелеты – и здесь строили!
Женщина, приехавшая просить свидания, шла рядом с н у ж н ы м человеком; заискивая, она оступалась в глубокий снег, зачерпывая своими детскими валенками.
А я-то держал в уме еще одно шаровское предупреждение: следовало поворачиваться, идти в производственный отдел, успеть обговорить все и подписать бумаги, чтобы попасть на дневной обратный рейс автобуса – единственный – до самого вечера. В этом случае можно было надеяться успеть и на поезд.
В конце штабного коридора толклись курильщики, я подошел к ним. Один молодой с усиками, с долгим носом, светло и коротко стриженный, оглядел меня с застылым в глазах любопытством. Он потом будет в производственном отделе и, знакомясь, представится так:
– Пищета, мастер.
Кроме Пищеты в большой комнате сидел диспетчер – за столом с фанерными тумбами; спиной к окну – хрупкий лейтенантик. Диспетчер горбился в шубейке, крытой выгоревшим брезентом, шапка его была сдвинута на одно ухо, очки в дамской кокетливой оправе не шли его грубому бурому лицу. Над ним на грязноватой стене висели ватманские листы с нормами расхода материалов. Звонил телефон, он не глядя нашаривал его рукой, совал трубкой в черные взлохмаченные волосы, прилаживался, начинал кричать:
– Где этот маленький хохол? А, это ты?.. Электроды тебе? Я тебе дам электроды, я тебе дам!..
И бросив трубку, обращался к лейтенанту:
– Ну, Витя, я не знаю, что с ним делать.
Тот поднимался с кресла – стройненький, точно игрушечный, с косой темной челочкой – весело картавил:
– Электгоды не пгоблема, хуже дгугое...
Уходил легко, на высоких каблуках. Ядовито-голубенькие шторы волновались вслед.
Вместо него явился другой лейтенант, не глядя ни на кого стянул с себя шинель, сунул ее на доску с крючками. Потом он блеснул очками в тонкой оправе, потер красные руки и оказался тем самым человеком, который и был мне больше всех нужен. Фамилия его была Ацын.
...Задним числом, Ацын, задним числом! Тебя это, лейтенант, не удивляет, ты ко всему привык. Какое-нибудь производство намоточное, цех стеклопластика требуют... Где-то в большом городе за шестьсот километров от этого штабного барака шофер из управления транспортно-экспедиционных перевозок впишет, предварительно почиркав в газетке замерзшей ручкой, в путевые документы твой груз. И глянет на стоящего над душой белыми разбойничьими глазами. Но только теперь ты поставишь свою подпись в накладные на те, давно полученные тобой, белые и зеленые бутыли в занозистых обрешетках с высовывающейся вихрастой ржавой стружкой, политой кислотами, оцинкованные фляги, железные ребристые бочки, рулоны, хвойное мыло, скользкие анатомические перчатки... И только теперь, вот в эту самую минуту, заполнишь бланки доверенностей, которые я должен буду передать на склады беспричинно веселым или сгорающим от скуки кладовщицам. В пределах законности, Ацын, ты знаешь, что – в пределах законности! Чего же ради – задним числом доверенности, подписи в накладных? Ради полной, нет, всеобъемлющей отчетности, которая обессмысливает наши отношения или же вносит в них новый, неожиданный смысл.
Выстрелило что-то – это выстрелила шкура замерзшей ливерной колбасы, когда ее разламывали... Мастер Пищета конфузливо зашуршал бумагой, принялся толкать сверток в переполненный ящик стола. Сверток отказывался влезать. Я пошел ставить печати в моем командировочном удостоверении: прибыл – убыл.
И вот, проходя по коридору, видел то, что хотел видеть: под лестницей женщина, приехавшая к сыну, говорила с высоким военным в портупее, нависавшим над нею. Причем на лице у нее было все то же заискивающее выражение, но теперь уже с примесью нетерпеливого ожидания, точно она желала всеми силами души и тела подтолкнуть события. И она показывала опять в улыбке свои короткие зубы. Военный же клонился глыбой, хмурился; лестница, косо нависавшая над ним, ничуть его не смущала. Казалось, что он подпирает эту лестницу головой, и оттого так мертво и значительно его лицо...
Чувство тягостной зависимости одних людей от других витало в коридорах. Думалось: свобода и несвобода – вот настоящая сердцевина жизни! Свобода и несвобода, больше ничего!
Пищета направлялся покурить, я волновался отчего-то, выспрашивал у него: как работает он с людьми из зоны? Назвать их заключенными я физически не мог... Странно это! И странность меня угнетала.
– Три человека у меня всего, – бормотал Пищета конфузливо, или мне это так казалось. – Они с охотой работают – чего ж не работать?.. Ну! Все веселей, и время быстрей идет. По сто шестьдесят им в прошлом месяце закрыл. На руки эти деньги им дать?..
Он мигнул, застыло улыбнулся – в первый раз – от подобного предположения. Провел рукой по лицу и стер улыбку.
А меня уже самый дух коридоров нудил спросить его о запретном, и я спросил:
– Сколько же здесь народу собрано?
Что стало с Пищетой? Глаза его прыгнули и сказали без слов: «Эва, да ты «с приветом»! Длинный нос – казалось, он меня сейчас клюнет этим своим носом...
– Сколько – об этом з д е с ь не спрашивают, – внушительно, не без доли презрения проговорил он.
...И черный распахнутый полушубок его точно говорил мне сурово: «У нас, брат, не спрашивают!» И вся его молодость, выражавшаяся сейчас больше всего в дымчато-светлом ежике волос, приговаривала: «У нас не спрашивают».
А когда через несколько минут, уже в комнате с лиловыми шторами, Ацын предложил мне сходить в зону и посмотреть производство (он хотел выписать пропуск), то что-то меня толкнуло в сердце, и я отказался наотрез – так, что даже сам себе удивился. Слабое сердце, думал я, вот именно – слабое сердце! В оправдание себе я думал: дух несвободы отравляет все вокруг – пусть эти преступные, опустошенные, ошибившиеся души и искупают там свою вину по заслугам; но я не могу теперь заставить себя идти туда, где несвобода метит всё, где она пропитала лица, мысли, стены, одежду, поступки... Ведь там какая-нибудь бочка со смолой, которую я увижу, – это бочка с несвободой; а четвертная бутыль с обыкновенным растворителем – это бутыль с тоской!
«Ты противоречишь себе!» – прокричал во мне чей-то голос, и я вспомнил мальчишку из магазина самообслуживания. И вместе с мальчишкой ко мне пришла моя бывшая молодость, мой задор, смелые мысли о свободе, само чувство свободы, которое для меня выражалось во многом – например, в красках заката, в незнакомой женщине, в захватившей все существо работе, наконец, в познании, в новой, сверкающей, чудной мысли, рождающейся вот-вот!..
– Кстати, кассир едет в город за деньгами, – сказал диспетчер, глаза у него закосили, он снял очки и шумно вздохнул. Больше ничего не прибавил.
– Вот, не угодно ли... можете с ней уехать, – как-то поспешно сказал, обращаясь ко мне, Ацын, и сам же смутился от своей поспешности.
Да, все уж было подписано, обговорено. Лейтенант Витя принес доверенности – свежеоттиснутые печати еще пачкались...
Потом было получасовое ожидание, беспокойство, что кассир как-нибудь ненароком уедет; на сейфе в углу виднелся прислоненный к стенке портрет человека в гимнастерке и военной фуражке, с пронзительным взглядом, – его наполовину закрывала простодушная зелень в горшке; и этот взгляд с портрета добавлял беспокойства. Потом прощались: сухо, но дружелюбно Ацын; легкомысленно сунул маленькую руку лейтенант Витя; лохматый диспетчер опять кричал по телефону и кивал мне головой; Пищета тоже пожал руку и после этого только объявил:
– Поедем вместе, у вас там на заводе наши Мюллер с Поповым, сроки согласовывают; вы на день и разминулись с ними. И меня ждут: договаривались, что следом еду. Поезд в четыре, успеем: времени впереди – вагон!..
Так он это говорил, вагон ловко пристегнул; но я не хотел уже знать ни Пищеты с его полушубком нараспашку, ни этих стен, столов, промороженных окон, из которых живой души не видать. Во мне вдруг проснулась радость: сию минуту ехать! Нечувствительно очутился на крыльце. И так меня эта радость погнала с крыльца, так все вокруг, кажется, заторопилось, побежало, что я тут же и упал – оступясь мимо крутых ступеней – на самом вымахе к дороге, где уже стоял все тот же автобус. И падение было позорным, под ноги людям; и шапка моя выкатилась далеко впереди меня...
Народу в автобусе оказалось меньше, чем утром. Пищета сел отдельно, он видел мое падение; была тут и давешняя женщина, объяснявшаяся под лестницей, и одноногий с черной бородой, которого я прежде не встречал. Были еще какие-то люди: семья сзади, видимо, освободившийся, а вернее, освобожденный, – особенно нарядный мужчина с женой и двумя детьми, мальчиком и девочкой; двое военных впереди, один из них сильно располневший, с тугим затылком; кассирша в дошке, с красивым лицом и, когда она сняла перчатки, с некрасивыми, грубоватыми руками, точно деньги, с которыми она имела дело изо дня в день, своими прикосновениями обезобразили их...
Женщина, ездившая к сыну, заговаривала со всеми, и с кассиршей; в ее голосе, пожалуй, звучало удовлетворение, и чувствовалось, что ей необходимо разделить его со всеми: с пассажирами и самим автобусом, и со степью, видневшейся в чистом водительском стекле впереди. То, что у нее складывается все хорошо, как она себя уверила, требовало теперь ежеминутного подтверждения, и она это подтверждение находила.
– Ка́к же, все-таки, я правильно сообразила: сразу со всеми узлами к н е м у не поехала, оставила в городе. Гостинцы везу... – поясняла она. – А так – я все узнала, не маялась понапрасну.
Я слышал, как под лестницей ей объясняли, что примут ее с гостинцами, разрешив свидание, только в пятницу – а был у нас вторник.
– ...Проживу в гостинице до пятницы, в гостинице удачно устроилась, – слепо оборачивалась женщина ко мне. – А что? Там чисто, тепло. Тепло! – самое главное... Нет, – спохватывалась она, – как же я правильно все сообразила!
Жаль мне было ее. Жаль было ее надежд, всего ее оживления, будущего свидания – верно уж при свидетелях; жаль было дороги, по которой ехали; жаль себя.
Шофер наш ерзал, оглядывался на толстого военного, сидевшего впереди, ближе всех к нему; но видно было, что он стар, опытен, в мутную степь глядел равнодушно, а на майора заинтересованно; и потому на лице его жили одновременно два выражения, как живут свет и тени – в какой-нибудь облачный день.
– Князек он! – сказал громко шофер, характеризуя неведомого сильного человека. – К нему как приедешь на базу, сразу спрашивай: «Князек в каком сегодня настроении?..»
То ли порицал, то ли восхищался.
Красноватыми были у него щеки, нос, подбородок, а подглазницы бледны, лоб совсем белый – лицо от этого казалось пустым.
Над зеркальцем у него дрожал во все время езды букет искусственных белых и желтых цветов с парафиновыми грубо-зелеными листьями. Цветы были грязноваты, общее впечатление двойственности и пустоты в шоферском лице усиливалось; и я сказал себе так: он – шофер Никто! Больше ничего из Иннокентия Анненского...
Разговор у них с майором продолжался, у майора был особенно выразителен тугой затылок, способный, кажется, сказать все. И он говорил мне... о жизни властной, сильной, убедительной, в сущности, о таком же Князьке.
– Бог не Яшка, видит, кому тяжко! – хохотнув, заключал свою мысль Никто. И опять он то ли восхищался, то ли порицал.
Рылся одной рукой в обглоданной коробочке, укрепившейся над приборами, – оттуда вырывалась слабая, шатучая мелодийка. Неопознаваемо, вроде, было пение, но кассирша, прислушавшись, ревниво сказала:
– Надо же, Алла Пугачева!
Женщина и з – п о д л е с т н и ц ы верила ей, глядела на нее с признательностью, точно сам факт появления в этой степи певицы означал, что надежды ее не напрасны, сына она увидит – и увидит на пути к новой, счастливой жизни; что все изменится к лучшему, понятному, и уже изменяется – как эта степь. И степь, в которую она жадно вглядывалась теперь – там, впереди, казалась уже не такой зловещей, безжалостной. Метель продолжала играть, но теперь в белых стремительных вихрях не чувствовалось дикости, а только кружилась, чувствовалась женщина в белом концертном балахоне, поднимавшая руки с таким выражением, словно она обнимала весь мир. И слова ее были, наверное, словами страдания, очищения, любви. И они казались белыми, как всё в зимней степи.
Что меня ожидало? Вот впечатления того долгого дня. Шайтанск встретил нас изреженностью, незащищенностью далеко разбросанных друг от друга зданий – метель здесь гуляла как хотела. Сошел на первой же остановке, Пищета проехал дальше. Вместе со мною сошли те, кому надо было на автостанцию, – ну а ведомственный автобус держал путь на свой круг. Я отворачивался от режущего ветра, пытался идти боком, спиной вперед – пятками назад... И тогда ясно видел всех, тянущихся следом: чернобородого с горящим взглядом и бледным лицом, на одной ноге, с костылем и палкой; семью освободившегося с ним самим наособицу – вызывающе нарядным, с непонятной улыбкой, с богато одетой девочкой лет семи, он вел ее за руку, – позади мальчик тянул за собой казавшуюся бесчувственной мать. Так мы шли, и мне многое это напоминало... И уж я задавал себе вопросы: кто я? И что значил наш путь? И где истина?...