Текст книги "Трактат о лущении фасоли"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Больше всего меня озадачило, откуда вы знали, где ключ. Кроме меня и пана Роберта, никто не знает, что он висит под террасой, у балки, на гвоздике. Я даже подумал, что вы, по всей видимости, добрый знакомый пана Роберта, так тем более не стоит идти, да еще с собаками, выспрашивать, проверять, как других. Наверняка сами придете рассказать, как дела у пана Роберта, где он сейчас, как поживает. Я однажды попытался разузнать, куда он переехал, но даже ближайшие соседи ничего не знали. Он никому не оставил адреса. Деньги мне регулярно присылает. В конверте, не переводом. Но ни разу даже пары фраз не написал, в конверте – только купюры, завернутые в листок бумаги. А почтовый штемпель такой бледный, что никак не разобрать – откуда. Должно быть, у него друг или подруга на почте имеется. Нет, это точно он. Кто еще, кроме него, стал бы мне деньги присылать? Все это очень странно. Мог бы разочек приехать. Посмотреть – что да как. Или хоть адрес дать, я бы ему написал, что все в порядке. Домик стоит. Я за ним присматриваю. Беспокоиться не о чем.
Я за всеми домиками присматриваю, и за его тоже. И внутрь иногда заглядываю, проверяю. Проветрю, пыль сотру, а если какую-нибудь поломку увижу – отремонтирую. Это не моя обязанность, но раз мне оставили ключи, я слежу. Да, ключи у меня почти от всех домиков есть. Я сразу, как хозяева съедут, проверяю: каждый домик, двери, окна, все ли закрыто, потому что всякое бывает. Что замечу испорченного или сломанного, записываю, и потом – осенью, зимой отремонтирую. Не бывает, чтобы по окончании сезона какой-нибудь поломки не обнаружилось. Как не починить? Терпеть не могу, когда что-то сломано. Мне прямо больно делается. Да если бы только это. Иногда заходишь в домик, и такое впечатление, будто жильцы в панике бежали. Холодильник не отключен, телевизор работает. Плитка горит, вода не перекрыта, кровати не застелены. Раз захожу в домик, а там на столе утюг, и одеяло уже дымится. Еще минута – и весь домик сгорел бы. А то и соседние, день как раз был ветреный. Вот после того утюга я и стал проверять домики сразу после отъезда хозяев.
Иногда даже еду в тарелках оставляют. И грязную посуду. Бутылки, банки из-под пива на столе, стопки с недопитой водкой, мусора полные корзинки, женские прокладки, презервативы на полу. Снял и бросил. Наверное, отчасти это и моя вина, я их приучил, что сам за всем слежу. Но я не могу иначе. Нет, есть, конечно, домики, куда приятно зайти. Я, бывает, даже посижу там, послушаю. Что слушаю? Много чего можно услышать, если есть охота слушать.
Обычно дважды в день и, по крайней мере, один раз ночью я обхожу все домики, на этом берегу и на том. С утра, как только солнце встанет, проверяю, не выбито ли где-нибудь стекло, не вскрыта ли дверь. Если что-то кажется подозрительным, захожу внутрь. Впрочем, собаки первыми все чуют. Обегают вокруг каждого домика и коротким лаем дают мне понять, что все в порядке. И сразу мчатся к следующему. Если что-то не так, ждут меня и лают, еще как лают.
Второй раз – вечером. Тогда я уже заглядываю в каждый домик и зажигаю свет. Внутри и на террасе. Зажигаю, оставляю включенным и иду к следующему. И так, домик за домиком, зажигаю свет, оставляю включенным – до самого последнего. С каждым освещенным домиком на берегу становится все светлее и светлее. Словно сверкающий венок ложится вокруг водохранилища. Даже к небу свет поднимается, как будто и водохранилище светится, и небо над ним, и лес. А собаки, вы себе не представляете, как они тогда радуются. Мне и в голову не приходило, что собаки умеют так радоваться. Обычно они спокойные, сосредоточенные, без надобности не гавкают. Или чтобы выли, как другие псы, – никогда. Даже на луну не воют. Как-то тут, в одном из домиков, человек умер, так и тогда не выли. Разве что вообразят себе невесть что. Вы не поверите, что они могут себе вообразить. Так что, может, когда во всех домиках свет горит, они представляют себе свой рай? Собакам ведь нет нужды представлять себе рай в виде цветущего сада, в котором все есть. Им достаточно, что там не будет человека. Буду ли я, спрашиваете? Я, пожалуй, буду. Меня они, наверное, считают тем, кто присматривает за их раем.
Потом мы идем обратно и в каждом домике гасим свет. Что вас так удивило? Этот собачий рай? Так я вам скажу, по мне, для собаки нет создания хуже человека. У меня есть причины так говорить. Вот этого, Рекса, я в лесу нашел. Привязанного к дереву стальной проволокой. Я бы его, наверное, не заметил, потому что смотрел под ноги, землянику искал, и вдруг слышу: кто-то плачет, будто ребенок. Мне и в голову не пришло, что это может быть собака. Например, если косуля в силке умирает, вы сразу поймете, что это косуля. Я не одну такую умирающую косулю видел. А здесь – точно ребенок. Я остановился, затаил дыхание. Неужели у кого-то ребенок в лесу потерялся? Но он должен быть совсем маленьким, потому что только малыши так плачут. Хотя ведь такие маленькие дети в лес сами не ходят. Все затихло. Оглядываюсь – никого. Я опять занялся своей земляникой. И снова услышал этот плач. Тихий-тихий, но есть. Слух у меня хороший. Меня когда-то один кладовщик учил играть на саксофоне, так он всегда повторял: уметь ты еще мало что умеешь, но слух у тебя отменный. Только трудись.
Я уже стал прикидывать, у кого здесь, в домиках, может быть младенец. Честно говоря, меня бы уже ничто не удивило: даже если кто-нибудь ребенка в лес отнес. Я начал осматривать куст за кустом, обошел ближайшие деревья. И вдруг вижу: под буком лежит вот этот самый Рекс. Наверное, он меня учуял и, хотя был уже полумертвый, заплакал. Потому что, да будет вам известно, обоняние у собаки умирает последним. Увидев меня, он даже попытался встать. Но не сумел. И снова заплакал, как ребенок. Жилец ты или не жилец? – задумался я. Нет, так принесу лопату и закопаю. Будет одной могилой в лесу больше, какая разница? Я всем таблички подновляю и тебе буду подновлять. Вот тогда я и назвал его Рексом. Здесь лежит Рекс. Пусть упокоится с Богом. Креста я тебе не поставлю, хотя своими муками ты его заслужил. А пес опять попытался встать. Когтями царапает землю и смотрит на меня, словно умоляет не бросать.
Ну, я взял его под пузо и поставил на ноги. Думаю: устоит, так, может, и выживет. Я не верил, что устоит. И что вы думаете – устоял. Кожа да кости. На нем уже черви завелись... Шея от стальной проволоки вся в крови и личинках. Глаза – тоже все в личинках. Из пасти кровавая пена. Шатается, дрожит, но стоит. В таком случае пошли, сказал я, попробуем жить дальше. Снял с его шеи стальную проволоку и начал уговаривать сделать первый шаг, а там уж легче будет. Первый шаг, он самый важный. Шаг-то он сделал, но свалился. Что мне было делать? Взял его на руки и понес. Но руки у меня скоро устали. Сами видите, псина большая, хотя тогда в нем и половины от того, что сейчас, не было. Я пожалел, что не взял перочинный нож. Вырезал бы несколько палок, сделал волокушу и как-нибудь дотащил. К счастью, я был в пиджаке: снял его, снял рубашку, связал их вместе, закрепил той стальной проволокой, уложил пса на все это, присел, кое-как закинул за спину и – с трудом, правда, – но поднялся. Так домой и принес.
Я потом расспрашивал в домиках, не пропадала ли у кого собака. Нет, ни у кого не пропадала. Я откормил его, вылечил, и вот, видите, какой пес получился. Удивительно только, что одни хозяева сразу уехали и в следующем году уже не приезжали, а потом и вовсе домик продали. Уже несколько лет там другой человек живет, но каждый раз, когда мы идем с обходом, Рекс ложится у входа на террасу. Приходится его оттуда силой уводить, потому что новый владелец не понимает, с какой стати собака разлеглась у его дверей.
А вот этого, Хвата, я спас, когда его собирались топить. Однажды вечером, поздней осенью, вот примерно как сейчас, в несезон, я слушал музыку. А я когда музыку слушаю, свет обычно не зажигаю. И вдруг слышу: вроде бы на том берегу подъехала машина. Знаете, я могу слушать музыку, но при этом все слышу. Вышел во двор – темно; я уже, было, подумал, что ослышался. И вдруг до меня донесся едва слышный щелчок, как когда багажник захлопывают. Кто бы это мог быть в такое время? Да еще тихонечко так, без света? Пойду, гляну. И пошел, тоже тихонечко, крадучись, чтобы человек меня раньше времени не услышал и, не ровен час, не уехал. Я издалека понял, кто это. Да, из наших домиков.
– Что вы тут делаете? – спрашиваю.
– Э-э-э, ничего, – попытался он меня обмануть. – Приехал забрать кое-что из вещей, не хотел вас будить. Свет у вас не горел, думал, спите.
– Нет, не спал я. – А сам слышу – какой-то писк. Оглядываюсь и вижу в темноте – мешок вроде. А в нем явно что-то шевелится. – Что это за мешок? – спрашиваю.
– Камней вот немного насобирал, – говорит он. – У нас сад. Знаете, цветочные клумбы, если их камнями обложить, очень красиво смотрятся, вот жена меня и попросила, чтобы я при случае...
– Ну да, – говорю, – камни... А почему они у вас шевелятся и пищат?
Камни в мешке действительно были, но почему они шевелятся и пищат, он мне объяснить не сумел. И в конце концов сдался:
– Простите меня. Это собачка, щеночек. Я его топить приехал. Купил для внучка. Он так собачку хотел. А теперь не хочет.
С тех пор этот человек, когда приезжает, непременно что-нибудь привозит для моих собак. Сухой корм, в банках, с говядиной, индейкой, лососем. И не только в сезон, но и потом, зимой часто приезжает, привозит. Я ему говорю, чтобы не привозил – мне есть чем их кормить. Только разбалует мне собак. А он однажды сказал:
– Вы мою душу спасли.
Я удивился: сам хотел собаку утопить, а толкует о душе. Тем более что душа, по-моему, сегодня – такой же товар, как и все остальное. Покупается и продается по сходной цене. А может, всегда так было. Я в одной книге читал, что много веков назад кто-то сказал, будто человеческая душа подобна куску хлеба. Думаете, это хлеб так дорого стоил? Тогда нечего удивляться, что все так, как оно есть. Извините, что спрашиваю, вы наверняка в ценах разбираетесь: сколько сегодня может стоить человеческая душа, принимая во внимание вот хотя бы этих моих собак? Или те могилы в лесу...
Вы не знаете, что тут, в лесу, есть могилы?
А я был уверен, что вы эти могилы пошли смотреть. Мне даже стало интересно, откуда вы о них знаете. Неужели пан Роберт сказал? Разрешил вам остановиться в своем домике, сказал, где ключ, так, может, и о могилах тоже? Поэтому я не хотел вас беспокоить. Всегда неловко идти и выспрашивать: кто такой, зачем приехал, надолго ли. А то я и документы должен проверить, не каждому ведь поверишь на слово. Иногда я даже прошу показать разрешение остановиться в таком-то домике, особенно, если никогда раньше этого человека здесь не видел. Но раз пан Роберт...
Скажите мне хотя бы, как там его здоровье. Вы не знаете пана Роберта? Э-э-э, просто, наверное, не хотите признаться. Должно быть, пан Роберт не велел. А я даже думал, что он вас прислал рассказать, как у него дела – может, заболел. Сам не смог приехать. Потому и ждал, пока вы выспитесь и сами ко мне придете. А вы в лес отправились. Я сначала решил: может, хотите пройтись, отдохнуть с дороги, подышать немного лесным воздухом, и скоро вернетесь. Выглянул в окно, вышел раз, другой, постоял, а вы все не возвращаетесь. Начало смеркаться, вода, домики, лес – все погрузилось в сумерки, скоро совсем стемнеет, как же вы обратно? Я забеспокоился. Вы здесь впервые, леса не знаете, не ровен час, заблудитесь. Надо будет идти с собаками, искать. На всякий случай зажег свет: может, хоть он вас выведет. Видели? Ну вот. Здесь легко заблудиться, тем более сейчас, осенью. В это время ничто здесь не является собой.
Я и сам однажды чуть не заблудился. Да, в тот раз, когда меня по дороге туман задержал. Место глухое, безлюдное, и я точно так же пошел в лес посмотреть, где эти могилы. Для этого, собственно, я тогда и приехал. Я точно не знал где, знал только, что в лесу. Пан Роберт, рассказывая мне о могилах, махнул рукой в сторону леса – там, мол. А лес большой, пойди отыщи. Кабы еще в одном месте, а они ведь разбросаны – тут, там. Я почти целый день ходил, даже не помню, сколько их тогда насчитал. И не заметил, как начало темнеть. Обычно же, сами знаете, темнота не наступает сразу, мгновенно. Человеку долго кажется, что еще вроде видно. А раз видно... Лес я знал, так что каким-то образом вышел.
И представляете, когда уже оказался у водохранилища, не мог понять, где я. На этом берегу или на том. Я помнил, что Рутка оттуда сюда текла, а теперь мне показалось, что наоборот. Очертания домиков проступали в темноте, но который из них пана Роберта, я не знал. И стоял так, стоял, никак не мог сориентироваться. В какой-то момент даже потерял уверенность, я ли, собственно, стою там, где стою.
И вдруг увидел вдали какой-то огонек. Поначалу тусклый, едва мерцающий. Я подумал, что, видимо, кто-то там идет и светит себе фонариком. Только как его позвать, услышит ли он меня на таком расстоянии, раз я и сам не знаю, где нахожусь. Тем временем огонек стал более ярким, четким и приблизился. Как будто я стоял по эту сторону Рутки, а он светил мне с той. И тогда знаете, что я подумал? – что, наверное, это фасоль лущат. И представьте себе, в самом деле лущили.
Лущение фасоли всегда начиналось со света. Мать мыла посуду после обеда, подметала и до сумерек усаживалась с четками между кроватью и буфетом. Бабушка обычно дремала. Дедушка выходил во двор, убедиться: всё ли на своих местах? Все словно бы ждали этих сумерек, когда начнут лущить фасоль. Отец сидел на лавке у окна, курил папиросы, одну за другой, и глядел в окно, точно кого-то высматривал. Сумерки постепенно окутывали все вокруг, а он все глядел и глядел. Могло показаться, будто он смотрит на эти сумерки. Разве поймешь, на что человек смотрит?
Думаешь, он глядит на одно или другое, а он, может, в себя вглядывается. О, там есть, во что вглядеться. Но возможно, отец смотрел на густеющие сумерки. Что в сумерках может быть такого интересного, говорите? А я вам отвечу: иной раз, глядя на то, как начинает смеркаться, я думаю, те ли это сумерки, на которые отец смотрел. Разве этого мало? И время от времени он будто вторил этому своему смотрению:
– О, день стал коротенький. Коротенький. Человек в нем уже не умещается. Еще не закончился, а тут ночь. И к чему этой ночи столько? К чему? – И, гася очередную папиросу, бросал матери: – Свети.
Мать откладывала четки. Снимала со стены висевшую на гвозде лампу. Проверяла, достаточно ли керосина. Иногда спрашивала отца:
– Может, долить?
Отец обычно отвечал:
– Долей.
И непременно напоминал, чтобы подрезала фитиль наверняка подгорел, и стекло чтобы почистила, а то со вчерашнего дня слой копоти остался.
Но это было лишнее. Мать и так бы все сделала. Подготовка лампы была для нее словно венцом дня. Может, даже чем-то вроде благодарности за еще один прожитый день. Поэтому она вкладывала в подготовку все свое старание, словно от этого старания зависело, проживет ли она также и следующий день. А когда мать подносила спичку к фитилю, рука у нее дрожала, на лице застывала маска сосредоточенности. Она уже и стекло поставит, а все смотрит, хорошо ли горит. И лишь тогда слегка подкручивала фитиль, а в ее освещенных лампой глазах за стеклами очков в проволочной оправе появлялось будто бы недоверие – что от ее руки вершится чудо.
Вы не поверите, но я не мог дождаться той минуты, когда мать зажжет лампу. Едва сумерки начинали сгущаться за окнами, просил:
– Зажги, мама, зажги.
Не могу себе этого объяснить, но мне очень хотелось, чтобы во всей деревне первым загорелся свет в нашем окне. Отец ее останавливал: рано еще, и так все видно. Ему вторили дед с бабкой: керосина, мол, жалко. Дядя Ян вставал и шел пить воду, что могло означать, будто ему свет вообще без надобности. А в глазах матери за стеклами очков в проволочной оправе в ответ на мои настойчивые просьбы зажечь свет появлялась улыбка, то ли снисходительная, то ли понимающая.
Когда мать тянулась за лампой, висевшей на стене, я выскакивал из дома, бежал на берег Рутки и там ждал, пока материна рука свершит в нашем окне это светоносное чудо. Первый свет во всей деревне в нашем окне – казалось, будто он первый в мире. Первый свет, доложу я вам, он совсем другой, чем когда уже светится тут и там, во всех окнах и во всех домах. Сияние его другое и не важно, керосиновый он или электрический. Тусклый, как всегда бывает от керосиновой лампы, а кажется, будто он не просто светит. Он живет. Потому что, я считаю, есть свет живой и свет мертвый. Такой, что только светит, и такой, который помнит. Который отталкивает и зовет. Который смотрит и не узнает. Которому все едино – кому светить, и который знает, кому светит. Иной светит вроде бы ярче всех, а слеп. Бывает такой, что едва тлеет, а прозревает жизнь до самого горизонта. Пробьется сквозь любой мрак. Самая непроглядная темень перед ним не устоит. Для него нет границ, времени, пространства. Он в силах воскресить даже самую давнюю память, пускай даже мы ее растранжирили или нас ее лишили, как лишают наследства. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но я считаю: наша память – что-то вроде света, летящего к нам от давно погасшей звезды. Или пусть даже от керосиновой лампы. С той лишь разницей, что он не всегда успевает добраться до нас при нашей жизни. Все зависит от того, с какого расстояния он летит и на каком расстоянии мы от него находимся. Потому что это разные расстояния. А вообще, может, все является памятью. Весь этот наш мир, с самого его начала. И мы с вами, и эти собаки. Чьей памятью? Этого я не знаю.
Как бы там ни было, увидев этот свет, я понял, где нахожусь. Тем более что когда дома лущили фасоль, мать выкручивала фитиль на максимум. Никогда при этом не забывая спросить отца, сделать ли пламя посильнее. Хотя знала, что он скажет:
– Сделай посильнее. Нам бы и этого хватило, но твоим глазам нужен более яркий свет.
Потом мать расстилала на полу полотно, ставила посередине табурет, на табурет – лампу, а отец приносил охапку фасоли.
Так что когда я увидел, что свет стал ярче и замер, то понял: это мать поставила лампу на табурет, а отец пошел за охапкой фасоли.
Я лишь на мгновение остановился перед дверью, потому что не знал, что сказать, когда войду. Спустя столько лет, когда никто уже тебя не ждет, что сказать – зачем я пришел? Так я сомневался: войти, не войти и что сказать, переступив порог? А переступить порог, сами знаете, труднее всего внутри себя. В конце концов я подумал, что лучше всего, если я войду и просто спрошу, не продают ли они фасоль.
Они сидели в круге света этой керосиновой лампы – отец, мать, дед, бабушка, обе сестры, Ягода, Леонка, и дядя Ян был еще жив. Он один встал, когда я вошел, и налил себе воды. Перед смертью дядя Ян пил много воды. А так все только замерли со стручками фасоли в руках. Я стоял за пределами светового круга, у самой двери, а они сидели словно бы в пятне света, так что я их хорошо видел. Однако ни на одном лице не появилась улыбка, удивление или хотя бы какая-то гримаса. Они смотрели на меня, но глаза у них уже умерли, просто некому было прикрыть им веки. Только стручки в их руках свидетельствовали о том, что они лущат фасоль. Не узнали они меня.
А вам много фасоли надо? Столько-то, может, у меня и найдется. Только нелущеной.
Но если вы мне поможете, мы на пару управимся. Никогда фасоль не лущили? Это не так уж и трудно. Я вам покажу. Несколько стручков – и научитесь. Пойду, принесу.
2
А вы – так, сами, по собственной воле, или кто-то вас прислал? Ну не знаю, кто бы это мог быть. Я думал, пан Роберт. Но вы говорите, что не знакомы с паном Робертом. Меня только удивляет, откуда в таком случае вы знали, где ключ от его домика.
Не так. Вот посмотрите сюда, на мои руки. В левой руке держите стручок, не плашмя, вот так, да, а правой, большим и указательным пальцем, вскрываете. Потом засовываете большой палец и проводите им до конца стручка. Видите – все зерна выскочили. Теперь сами попробуйте. Сейчас, я вам найду стручок получше. Пожалуйста, вот этот ровнехонький и абсолютно сухой. Вот так, большим пальцем. Видите? Нехитрое дело. Со следующим стручком лучше получится. А с каждым следующим еще лучше. Вы только большой палец прямо держите, ногтем вперед. Большой палец – главный при лущении. Как молоток при забивании гвоздей или клещи, если вы хотите гвоздь вытащить. Дед не раз повторял, когда мы фасоль лущили, что большой палец должен быть, как Божий перст. Еще большой палец, только левой руки, важен при игре на саксофоне, он обслуживает октавный клапан.
А как же, мы, дети, тоже лущили. Сызмальства. Еще кастрюлю не знали, как ухватить, а нас уже приучали фасоль лущить. Ягоду обычно сажали рядом с бабушкой, Леонку – с матерью, а меня, самого маленького, посередине, между матерью и бабушкой. Если мы не справлялись с каким-нибудь очень сухим стручком, мать или бабушка брали наши руки в свои, раскрывали ими стручок и нашими большими пальцами вылущивали из него зерна. Получалось, будто это мы сами.
Признаюсь вам, что ребенком я терпеть не мог лущить фасоль. Сестры, старше меня, тоже. Мы увиливали под любым предлогом. Сестры обычно жаловались, что живот болит или голова. А я разное придумывал. Как-то большой палец себе стеклом разрезал. А когда в школу пошли – по очереди, сначала Ягода, за ней Леонка, а потом уж я, – так обычно уроками отговаривались: мол, столько задали, столько задали – если станем лущить, не успеем выучить. Мать при слове «учеба» сразу добрела. Ну, идите тогда, учитесь, как-нибудь сами управимся. Бабушка, когда речь заходила об уроках, сразу ссылалась на Бога: мол, если Бог не даст, то и учеба не поможет. Дядя Ян обычно вставал и пил воду, так что трудно было сказать, за уроки он или за лущение фасоли. Зато отец тут же возводил лущение фасоли в ранг учебы:
– А это и есть учеба. Самая главная. Не то что арифметика или польский. Учеба на всю жизнь. Арифметика или польский все равно из головы выветрятся. И не арифметика, не польский им понадобятся, когда нас не станет. Не до арифметики, не до польского будет.
Дедушка обычно ссылался на войну, он вообще во всем любил ссылаться на войну. Как-то рассказал, что давно, очень давно, еще дедушка его рассказывал: война, они сидят, фасоль лущат. Вдруг в дверь ломятся: «Открывайте!» Солдаты. Глаза налиты кровью. Лица осатанелые. Как пить дать всех бы насмерть порубали. Но увидели, что люди фасоль лущат, – винтовки в угол, сабли отцепили, велели подать им табуреты, сели и тоже принялись лущить.
А что до пана Роберта, не могу сказать, что я его хорошо знал. Как-то не получалось у нас с ним особой доверительности. Несмотря на столько лет знакомства, так и не перешли на «ты». У него в городе была лавка с сувенирами... Какими? Этого я вам не скажу, не был я в той лавке. Единственное, что могу сказать, в письмах он над своими сувенирами посмеивался. Писал, что сам бы нипочем не купил то, что там продает. И что если такие сувениры должны помогать человеку помнить, так уж лучше забыть.
Я с ним за границей познакомился. Однажды вечером в ресторан, где я играл, вошла компания – женщины, мужчины. Был понедельник, по понедельникам обычно не все столики заняты. В другие дни недели приходилось заказывать. Но играть-то мы играли каждый вечер, даже если только за одним столиком кто-то сидел.
Они заняли два столика рядом с подиумом для оркестра. Я, может, и не обратил бы на них внимания, но услышал польскую речь. Они вели себя раскованно, точно хотели обратить на себя внимание. Громко переговаривались через столик; я так понял, что они приехали с экскурсией, на автобусе. Долго изучали меню и вслух подробно обсуждали цены, по поводу дорогих блюд восклицали: Вы только посмотрите, сколько это стоит! Сейчас, дайте пересчитаю на наши. Господи Иисусе! У нас месяц на это жить можно. Уж не говоря о столовой. Ну да, побывать за границей в таком ресторане. Будет что дома рассказать. Не все же замки, соборы, музеи, виды. Давайте, заказываем самое дорогое. А если не понравится? Понравится-понравится, за такие деньги не может не понравиться. И водки, что ли? Зачем? У нас своя есть. Ну хоть для начала, по рюмке. Должны же быть на столе рюмки. Так у нас и рюмки свои есть. А если заметят? Как заметят? Водка, она везде прозрачная.
Подозвали официанта, и каждый по очереди показывал пальцем в меню – что он хочет. Все самое дорогое, так что официант, поняв размах, чуть не в пол кланялся. Была какая-то горячность в этом настойчивом желании заказать самые дорогие блюда и вместе с тем что-то обезоруживающее. Но я не собирался к ним подходить. Вообще избегал подобных встреч.
Перерыв. И мы уже собирались снова начать играть, когда из-за столика поднялся – как потом выяснилось – пан Роберт. Подошел к оркестру и начал говорить на какой-то мешанине – никто ничего не мог понять. Я колебался: признаться или нет. Он хотел танго и спрашивал, сколько это будет стоить, если они закажут музыку. Танго – поняли, сколько стоит? – нет. Тут я волей-неволей отозвался, сказал, что мы сыграем ему танго и ничего это не будет стоить.
– Вы говорите по-польски? – И тут же протянул мне руку: Роберт.
Но у меня во рту уже был мундштук саксофона, и я ему не ответил. Мы заиграли это танго. Он подошел к своим, к одному, к другому и, показывая на меня, что-то говорил. От обоих столиков на меня смотрели улыбающиеся лица. Пан Роберт пригласил одну из женщин на танец. Но не повел ее на середину зала, они танцевали совсем рядом с оркестром, будто он не хотел терять меня из виду. Привлекал ее к себе, как полагается в танго, и каждый раз улыбался мне из-за ее головы так, словно мы добрые знакомые. А я злился на себя: понял, что теперь не отстанет.
И оказался прав. В следующий перерыв он пригласил меня за свой столик: хоть на минутку, перекинуться парой слов с соотечественником. Ни на какие предложения выпить за столь счастливую встречу я не поддавался. Но все равно на меня посыпались вопросы, так что я даже пожалел, что открылся с этим танго. А вы здесь живете? Давно? А как вы здесь оказались? И как вам удалось устроиться в оркестр в таком ресторане? Сразу или сначала пришлось тарелки мыть? Небось по знакомству. Все с мытья тарелок начинают. Это в лучшем случае. Счастье, если кому-то потом удается пробиться в официанты. Это уже – ого-го! Да-а, неплохо тут, наверное, живется. Такой ресторан. Каждый день танцы. И платят, как за работу, не то что... Кто-то даже поинтересовался:
– Скажите честно, вы – политический? Сбежали?
– Нет, – ответил я.
– Тогда я знаю, в чем дело! Знаю! – Одну из женщин будто осенило: как я здесь очутился. – Вы, наверное, из-за женщины приехали! И что? Что?
Все накинулись на меня с расспросами. Женщина, сидевшая за другим столиком и до сих пор ни о чем меня не спрашивавшая, вздохнула:
– Ах, на что только способна любовь...
– Любовь, любовь... Какая, к черту, любовь?! – возмутился пан Роберт. – Какая там сегодня любовь?! Постель – и больше ничего.
– Не говори так, – возразила она. – Любовь – самое важное в жизни.
На мое счастье, из оркестра подали знак, что перерыв окончен. Однако это был не конец. Можно сказать, только начало. Через несколько недель на адрес ресторана от пана Роберта пришла открытка: он благодарит меня за незабываемый вечер, рад знакомству и скоро пришлет письмо. Без всякой задней мысли я ответил, тоже открыткой, что и для меня это был приятный вечер и я также рад знакомству. Однако вот что я вам скажу: не стоит быть слишком любезным. Никогда не знаешь, не загонит ли тебя самая обычная вежливость в ловушку. Просто пан Роберт своей открыткой словно угодил в какую-то не до конца зарубцевавшуюся рану. Я ведь оттуда ни разу открыток не получал.
Через некоторое время пришло это обещанное письмо. Длинное, сердечное. Он приглашал меня к себе в гости, в отпуск. Писал, что у него дачный домик на берегу какого-то водохранилища. Вокруг леса. Глухомань, тишина, спокойствие, одним словом, райский уголок – так он выразился. Даже если меня и правда какая-то женщина бросила, как тогда в ресторане говорили, здесь я о ней позабуду. Потому что здесь обо всем можно забыть.
Человек снова становится частью природы, без каких-либо обязательств, без памяти о прошлом. Впрочем, если мне нужны женщины, здесь их великое множество, он мне подберет такую, чтобы меня утешила после той. Бабы приезжают на выходные. Или в отпуск. Некоторые на весь сезон, так что даже не приходится особенно стараться, сами в руки идут. Не разочаруетесь, тем более вы из-за границы.
А в следующем письме, которое пришло следом за первым и было еще длиннее, он приглашал меня приехать хотя бы грибы пособирать. Год ожидается грибной. Сушить есть где, у него в домике – аккумуляторный обогреватель. Я ведь наверняка люблю ходить за грибами, кто ж не любит? Он – так просто обожает. Мало что его так возбуждает, помимо женщин, как сбор грибов. Просто черная зависть накрывает, если кто-то найдет белый гриб, а он – ничего или только масленок. Тогда он этому человеку мысленно желает, чтобы гриб по крайней мере оказался червивым. Что может больше сказать о характере? Эх, люди, люди, страшно подумать. Нет для него лучшего отдыха, чем когда он грибы собирает. Ни о чем не думает, ничего не помнит, весь, всеми органами чувств, сосредоточивается на грибах. Можно сказать, весь мир для него съеживается до размеров гриба. Поэтому если хочется как следует отдохнуть, даже лучше, чтобы грибов было мало. Он, когда хочет отдохнуть, идет в лес, хоть бы в нем грибов и вовсе не было. Берет корзину, ножик – и ищет грибы.
И был бы рад побродить по лесу вместе со мной. Очень вы мне понравились. Уже в тот вечер я почувствовал, что мы могли бы подружиться. Я, мол, ценю людей, о которых заранее знаю, что разгадать их будет непросто, если вообще возможно. От всей души приглашаю. В домике – все удобства. Холодильник, радио, телевизор. Ванная с душем, бойлер, включаешь – и почти сразу идет горячая вода. Наверху две спальни, так что мы друг другу не помешаем. Если захотите приехать с кем-нибудь, я могу спать внизу, на раскладном диване. Или отпуск возьму на другое время и приезжать буду только в выходные.
У меня есть лодка, можно будет покататься.
А если захотите на байдарке, одолжим у соседа. Можно вместе с соседкой. Она женщина симпатичная и грести любит. Муж – директор чего-то, после второго инфаркта все время сидит в домике, солнце ему не показано. Неудивительно, что супруга скучает. А такие, скучающие, – самые охочие. Приезжайте непременно. Напишите когда.








