Текст книги "Трактат о лущении фасоли"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
И вдруг он заговорил первым:
– А вы на чем играете?
Я удивился, поскольку еще не успел сказать, что мне пора на репетицию.
– На саксофоне, – ответил я. И, воспользовавшись моментом, хотел было сказать, что мне пора на репетицию, что я и так уже опаздываю. Простите, мол, великодушно.
Но тут он – как мне показалось, с оттенком снисходительности – повторил:
– На саксофоне... – И еще раз: – На саксофоне... – Он задумался. – Все равно, на чем играть. Что не сбылось, то не сбылось. Поэтому я мог подумать, что если сыграю для отца... Да и для нас всех тоже. Ведь и нам было нелегко поверить, что отец с нами, что он вернулся. За эти годы мать все глаза выплакала. Всю войну мы за него молились. И по мере того как война затягивалась, надежда таяла. Все реже приходили письма, наконец совсем перестали. Мать ему писала, а в ответ – ни слова. Поэтому она начала нас приучать к тому, что придется жить без отца. Война закончилась, а он все не возвращался, так что и наша надежда уже едва теплилась. И вот, когда его почти не ждали, он вернулся. Согласитесь, что в таких ситуациях легче смириться с тем, что человек никогда не вернется, чем поверить, что вот он, живой. Плач тут, пожалуй, более уместен, чем радость. Плач словно бы больше соответствует ситуации, когда не знаешь, как себя вести. Однако мы удержались и не заплакали, а в его холодных глазах слезы вообще трудно было вообразить. Но если не слезы – тогда только музыка. Когда сердце разбито – только музыка.
Я уже собирался было опустить руки на клавиши, когда отец встал и сказал:
– Пойду спать.
Мать пыталась его остановить: подожди, мол, я постелю, а ты пока поешь, искупаешься. Он словно не слышал. Грузно, почти с усилием неся собственное тело, побрел в свой кабинет – не в спальню. Мать достала плед, подушку и пошла следом за ним. Она долго не возвращалась. Мы братом ждали под дверью. Мать вышла и увела нас, а потом велела, чтобы мы ни в коем случае не входили к отцу. Даже не приближались к этой двери. И вообще, чтобы вели себя тихо. А мне сказала, чтобы я не вздумал играть на пианино.
С тех пор он спал в этом кабинете, на диване. Выходил только в ванную или в туалет. Причем сначала приоткрывал дверь и, если видел, что я или брат где-то поблизости, тут же снова закрывал. Впрочем, мать следила за тем, чтобы мы без нужды не торчали в коридоре. Однажды я спросил маму, почему отец не хочет нас видеть.
– Не сейчас, сынок, – ответила она. – Дайте ему отдохнуть. Представляешь, как он устал?
Он с нами не ел. Мать относила еду в кабинет. Три раза в день. И всегда на серебряном подносе. Том самом, на котором когда-то подавала еду прислуга. Во время войны мы привыкли есть по-простому, так что даже забыли о существовании этого серебряного подноса. Да и то, что мы ели, не заслуживало ни серебряного подноса, ни прислуги. Зачастую есть вообще было нечего. Мать обменивала на еду всякие ценные вещи. Даже думала, не обменять ли этот серебряный поднос, потому что, если отец не вернется, поднос нам больше не понадобится. Однажды достала его из буфета и совсем уж было решилась, но вдруг, словно по наитию, говорит:
– А если он вернется, как я ему подам?
И вместо подноса понесла менять их обручальные кольца.
Когда мать шла к отцу, то никогда не позволяла никому из нас, ни мне, ни брату, открыть ей дверь – а ведь обе руки у нее были заняты подносом. Она несла ему обед, поднос был весь заставлен: супница, блюдо со вторым, мелкая тарелка, глубокая тарелка, чайник с чаем, чашка с блюдцем, сахарница, столовые приборы. Мать ставила поднос на пол, оглядывалась по сторонам – нет ли поблизости кого-нибудь из нас, и лишь тогда стучала в дверь. Несла отцу еду – и стучалась. Входя к собственному мужу. Трудно себе представить более странную ситуацию. И отец ни разу не подошел к двери, чтобы открыть ей. Мать сама открывала. Потом поднимала с пола поднос и входила.
Обычно она сидела с отцом, пока он ел. Но иногда это продолжалось слишком долго. Порой меня так и подмывало подкрасться к двери и подслушать, о чем они разговаривают, да и разговаривают ли вообще или так долго молчат. Хотя нас учили, что подслушивать нельзя. Но, как известно, война отучила нас от многого из того, к чему нас прежде приучали. И не это меня остановило, скорее страх: что я могу услышать. Тем более что если он не хотел есть, а такое тоже случалось, у матери, когда она выходила, глаза бывали полны слез. Так во мне зародилась ненависть к отцу. О, до чего же я иногда его ненавидел за эти материны слезы. Сегодня – да, сегодня я догадываюсь, что между ними происходило.
Каждый раз, когда мать несла отцу еду, самым важным для меня было, выйдет ли она с глазами, полными слез, или, может, наконец со спокойным лицом. Даже если я сидел в дальней комнате, все равно прислушивался, не идет ли мать, и бежал ей навстречу: есть ли у нее на глазах слезы? а может, на лице расцвела улыбка, пусть даже едва заметная?
Я даже пытался угадать, когда это произойдет – за завтраком, обедом или ужином. Тогда я впервые осознал, как сильно люблю мать. А отца с каждым ее плачем, с каждым ее расстроенным лицом все больше ненавидел, хоть он и вернулся. Я даже чувствовал, что это мой долг – защитить от него мать. Каждый раз, когда она несла отцу еду, мне казалось, что он отбирает у меня мать. Впрочем, эта любовь к матери и меня от отца защищала. И по сей день защищает, признаюсь, хотя матери тоже уже нет в живых. Если бы не это, не знаю, может, он бы и меня за собой потянул. Потому что я унаследовал его угрызения совести. Я почти чувствую те же муки, которые, вероятно, чувствовал он. Вы удивлены, что угрызения совести можно унаследовать. Как и все остальное, мой дорогой, как и все остальное. Мы должны их наследовать, иначе то, что произошло, будет повторяться вновь и вновь. Нельзя выбирать из наследства только то, что нас не обременяет. Это было бы неправдой. Мы и так погрязли во лжи. Разве вы не заметили, что ложь приняла обличье правды? Стала нашим хлебом насущным. Образом жизни. Почти верой. Ложью мы отпускаем себе грехи, ложью убеждаем, ложью аргументируем фальшивые истины. Приглядитесь к миру повнимательнее. Я, во всяком случае, наследую. И хочу наследовать. Иначе, может, я не мог бы ощущать эту неугасимую любовь к матери.
Однажды мать, выйдя от него с подносом, на котором снова стоял несъеденный обед, бросила мне со слезами на глазах:
– Отец просит тебя зайти.
Знаете, я не ощутил никакой радости. Даже облегчения не почувствовал. Я постучал, сердце у меня колотилось. Отец сидел на расстеленном диване, в пижаме, в тапочках, сгорбившись, словно даже сидеть было для него мучительно.
– Подойди, – сказал он.
Голос показался мне чужим. Я бы не узнал отца по голосу.
– Ближе, – сказал он. Тогда я увидел, что лицо отца с момента возвращения еще больше исхудало и пожелтело. Холодные глаза показались мне почти мертвыми. Он смотрел на меня, но я не был уверен, что он меня видит. Сердце колотилось все сильнее, хотя я стоял перед собственным отцом. Он был хорошим отцом, поверьте. Очень мягким, никогда не срывался. Ни разу даже не отшлепал меня, в отличие от матери. Великодушно принимал все мои поступки. А я тогда впервые почувствовал, что боюсь его.
– Сынок, я хотел бы исповедаться перед тобой, – сказал он. – Перед тобой, не перед Богом. – Я вздрогнул, хотя мало что понял. – Бог слишком легко прощает. – Отец с трудом выдавливал из себя слова. Мне казалось, что он говорит не ртом, а всем своим измученным войной телом, телом настолько худым, что кости ощущались даже через пижаму. Мне казалось, я слышу, как при каждом слове они трутся друг о друга. – Отцы должны исповедоваться перед своими сыновьями, чтобы память жила. Я не хочу, чтобы ты меня простил. Я хочу, чтобы ты помнил. Пусть твоя память будет моим покаянием. – Он устал, опустил голову, и мы надолго замерли так: я – стоя перед ним, оцепеневший, словно мне отдали приказ «смирно», отец – на своем диване, будто вот-вот рухнет головой вниз. Он с усилием поднял на меня глаза. Они уже не были холодными, мертвыми, скорее просто не верили, что это я. Отец смотрел на меня долго. Смотрел и словно не верил, что видит меня. – Мне приказали проверить, не прячется ли там еще кто-нибудь. В саду между домом и амбаром была картофельная яма. В тех местах копают такие – что-то вроде погреба. Я подбежал, дернул дверцу и увидел тебя. Вот ты сейчас стоишь передо мной, и я все больше убеждаюсь, что это был ты. Я увидел твои испуганные глаза. Подойди ближе. – Отец смотрел, долго смотрел мне в глаза, так близко, что мне казалось, будто наши глаза соприкасаются. – Да, глаза те самые. Они не верили, что этот солдат с еще дымящимся пистолетом, солдат, который, наверное, сейчас снова спустит курок, – твой отец. Я на мгновение замешкался. В тот момент я понял, что не имею права жить. Я, твой отец, был раздосадован, что увидел тебя. В ярости я захлопнул дверцу и крикнул, что тут никого нет. – Он устал и, видимо, задохнулся, но в следующее мгновение обхватил мою голову обеими руками и положил ее к себе на плечо. Его тело содрогалось. – Для нас всех было бы лучше, если бы я погиб, – прошептал он мне почти в самое ухо. – Но я так хотел увидеть вас перед смертью. Так хотел. Я люблю тебя, сынок. Но этого недостаточно, чтобы жить. А теперь иди. – И он отодвинул меня.
Мы оба сидели молча после этих последних слов его отца: что после такого скажешь, сами понимаете. Кафе постепенно заполнялось посетителями, в зале становилось все более людно и шумно. В какой-то момент он поклонился кому-то или ответил на поклон.
Я не обернулся, решил, что неудобно в такой момент проявлять любопытство. А он, снова, кому-то поклонившись или отвечая на поклон, сказал:
– Но ничто не предвещало того, что вскоре произошло. Когда он брился... опасной бритвой.
После этих слов он как-то погас. А может, решил, что теперь нашу встречу можно снова считать случайностью. И ему больше не хотелось разговаривать. Я тоже не мог придумать, как поддержать разговор. К своему изумлению, я почувствовал, что боль в правом боку под ребрами прошла. Я даже не заметил, когда она стихла. Как рукой сняло. Так что я охотно съел бы еще одно пирожное и выпил еще чашку кофе. Я даже хотел предложить ему кофе и пирожное, но он взглянул на часы и сказал:
– О, я и не подозревал, что уже так поздно. Я вам чрезвычайно благодарен. К сожалению, мне пора.
Он достал бумажник, отсчитал деньги и положил купюры под сахарницу. Убирая бумажник, вдруг замешкался и снова достал его:
– Подождите, может, это здесь.
И опять, как тогда, раньше, стал искать в разных отделениях. Я подумал, что теперь он, наверное, хочет дать мне свою визитную карточку. И тоже полез во внутренний карман пиджака, чтобы достать из бумажника свою.
– Нет, не ищите, у себя вы этого не найдете. Она должна быть где-то здесь. Я уверен. – Он все более лихорадочно копался в бумажнике. – Я хотел показать вам очень интересную фотографию. Правда, весьма необычную. Тот, кто ее сделал, поймал момент, когда мой отец стоял передо мной. Где же она? Не может быть, чтобы ее не было. Необычно то, что мы смотрим друг другу прямо в глаза. Мои испуганные глаза, которыми я смотрю на отца, и его лицо, искаженное гримасой, его глаза, устремленные на меня. При этом оба лица сняты анфас. Точка, с которой сделана фотография, казалось бы, просто не существует в природе: не может быть, чтобы лица были обращены друг к другу и оба сняты анфас. Я пытаюсь сообразить, где может находиться эта точка, но пока у меня не получается. Ведь где-то же она есть, и лучшим доказательством является эта фотография. Если бы мне это удалось – вот было бы открытие. Кто знает, может, это новое измерение, пока недоступное для наших органов чувств, нашего воображения, нашей совести.
Руки у него дрожали, он снова начал выкладывать на стол содержимое отделений своего бумажника, вынул все до последнего листочка.
– Взгляните. – Он протянул мне фотографию. Я подумал, что это та, которую он искал. – Моя мать.
– Красивая женщина, – сказал я. Она действительно была красивой. Но мой собеседник не был на нее похож. Разве что немного глаза, губы.
– Так она выглядела, пока отец не вернулся с войны, – сказал он словно нехотя, занятый поисками той фотографии. Теперь он искал ее среди всего, что выложил из бумажника на стол.
– Возможно, эту точку нельзя отыскать в нашем повседневном пространстве. Тем более что мы слишком к ней привыкли, стали одним из ее измерений. А ведь именно пространство определяет то, какие мы на самом деле. Так же, как определяет все остальное. Не только в физическом смысле этого слова. Судя по этой фотографии, речь, возможно, идет не о физическом пространстве. Вот что я пытаюсь выяснить. Иногда признаки этого пространства можно заметить в работах мастеров, на их шедеврах. Обычные законы физики противоречат идее его существования. Но именно в этом и заключается величие искусства. Под искусством я понимаю мир – увы, вместе с человеком. Ах, если бы я нашел эту точку. Нет, фотографии, к сожалению, здесь нет, – сказал он отрешенно, словно разочаровавшись в самом себе. – Извините, пожалуйста. – Он стал складывать обратно в бумажник все, что выложил на стол, – механически, не разбирая, что где лежало раньше. – Мне очень жаль, – повторил он. – Я был уверен.
– Не волнуйтесь, – сказал я. – Вы мне ее в следующий раз покажете.
– Вы хотите снова со мной встретиться? – удивился он.
– Конечно. Можно даже здесь, в этом кафе. Особенно если этот стол окажется свободен... – поспешил я заверить его, чтобы он не подумал, будто я говорю просто из вежливости.
– Но видите ли, – сказал он, убирая бумажник в карман, – не знаю, возможно ли это. Скорее – невозможно. – Он подчеркнул первый слог. – Нам пришлось бы снова не знать друг друга и снова по ошибке поклониться друг другу на улице, не сомневаясь, что мы уже где-то когда-то встречались. Но где, когда? Иначе вы правы – получится, что это просто дурацкая случайность.
12
Знаете, я вот думаю: это он мне не сказал или отец ему не признался – когда он подбежал к дверце картофельной ямы, возле нее лежала свинья. Она выкатилась из хлева, когда все запылало. Хлева стояли чуть сбоку, их частично было видно в ту щелку, через которую я смотрел. Свинья шла медленно, она была старая. Таких старых свиней обычно не держат, но это была необыкновенная свинья. Жирная, она еле передвигалась на своих коротеньких ножках. Их и видно-то почти не было из-под обвисших боков. Казалось, она катится по земле. Свинья направилась прямиком к яме, где я сидел. Начала похрюкивать, водить рылом по дверце. Скорее всего, учуяла меня. Ко мне она действительно была больше всего привязана. Пыхтела, хрюкала, а потом взяла да улеглась прямо у дверцы. Он пнул ее, свинья с трудом поднялась. Он захлопнул дверцу и, крикнув кому-то, что здесь никого нет, в ярости разрядил в свинью обойму. Палил, хотя она уже лежала мертвая. Все до последнего патрона расстрелял, куски мяса так и летели во все стороны. Откуда я знаю, что до последнего патрона? Он магазин заменил.
Вы себе не представляете, что это была за свинья. Когда она была совсем крохотным поросенком, мы назвали ее Зуза. Даже от других поросят она отличалась. Вы знаете, что свиньи – умнейшие создания? Зуза еще сосунком обращала на себя внимание. Придешь в хлев, она тут же срывается с места, задирает вверх пятачок и стоит перед тобой, чтобы ты ее на руки взял. Предпочитала человеческое общество. Иногда ее брали домой. Зуза различала отца, мать, дедушку, бабушку, дядю Яна – он еще был жив, когда Зуза была поросенком, – Ягоду, Леонку, меня. Меня всегда толкала пятачком в ногу. Ни разу ни с кем не перепутала. Нетрудно было догадаться, что она меня больше всех любит. Всюду за мной ходила. Иногда я не знал, как от нее отвязаться. Гоню коров на пастбище, она – за мной. В школу иду, оглянусь – Зуза. Приходилось возвращаться и запирать ее в хлеву. Я из-за нее и на первый урок не раз опаздывал. Учитель спрашивает, почему я опоздал, но ведь не скажешь, что из-за свиньи. И он ставил мне двойку по поведению. Нахватал я из-за нее этих двоек, так что в конце года у меня был самый низкий балл по поведению во всем классе.
Пошлет меня мать за чем-нибудь в магазин. Захожу, хочу за собой дверь закрыть, а там Зуза. Продавщица на меня орет: зачем я, мол, свинью в магазин привел. Иди давай отсюда! Нет, ну вы только посмотрите! Что за парень такой?! Людям смех, а мне стыдно. Иной раз так и уйдешь, ничего не купив. Не помогали ни просьбы, ни угрозы. Иди домой, Зуза, ну, иди же. Домой, не то я тебя... А она поднимет свой пятачок и смотрит словно с упреком. Или по грибы пойдешь – как ей объяснить, что она ведь грибы собирать не умеет. В грибах не разбирается, да еще, не дай бог, заблудится в лесу, что тогда? Приходилось брать ее на руки и нести обратно в хлев.
Но это было возможно, пока она не потолстела. Когда подросла, так не особенно ее уже и на руки-то возьмешь. Не станешь же поднимать пятидесятикилограммовую свинью, а она с каждой неделей становилась все тяжелее. А запрешь в хлеву – каким-то образом умудрится выбраться. Принесешь корм, она мимо тебя проскользнет – и во двор. Впрочем, с весны до осени хлева весь день стояли открытыми, чтобы скотина тоже свежим воздухом дышала, тем более, когда жара. Зуза целыми днями по двору шастала.
Уходишь, калитку за собой запрешь, а она все равно за тобой увяжется. Не через калитку, так где-нибудь в заборе дыра найдется. Зуза сама эти дыры проделывала. Отец одну заткнет, она тут же другую сделает. Да и кто когда видел забор без единой дыры? Таковы уж заборы.
Раз матери показалось, что отец все дыры заделал. Она шла на майское богослужение, калитку за собой закрыла, крючок накинула. Майские богослужения, как правило, устраивались перед часовней, в которую превратили засохший дуб, уже почти в лесу. Говорили, что это самый старый дуб, что он помнит всех людей, которые когда-либо здесь жили. А не умирает потому, что в нем эта часовня – любой другой дуб в его возрасте уже давно бы рухнул. У дуба толпа женщин – в основном они ходили на майские богослужения. Все поют. Вдруг мать чувствует: кто-то ее за юбку трогает, смотрит – Зуза. Пришлось взять ее на руки и все богослужение так стоять. Но тогда Зуза еще маленькая была.
У дочки соседей был жених из города. Недавно я ей табличку подновлял. Приезжал по воскресеньям, и после обеда они отправлялись на прогулку. У него имелся фотоаппарат, во время прогулки всегда на груди болтался. Тогда их было мало, не то что сегодня. При сватовстве гектары против фотоаппарата сильно проигрывали.
Однажды в воскресенье я нес Зузу на руках – она куда-то за мной увязалась, и я возвращался, чтобы отнести ее в хлев, а тут они. Соседка расхохоталась, а ее жених велел мне остановиться. Наши все высыпали на улицу, потому что девушка продолжала хохотать, тогда он всех нас поставил перед домом, велел матери взять Зузу на руки и всем семейством сфотографировал. Потом привез фотографию. На ней все мы: отец, дедушка, бабушка, Ягода, Леонка, я, дядя Ян, он был еще жив, а впереди мать с Зузой на руках, как с младенцем.
Наверное, он хотел сделать смешной снимок. Но это единственное фото, на котором мы все вместе. Нет, у меня его нет, но я хорошо помню. Хотя, честно говоря, когда я вспоминаю этот снимок, мне совсем не смешно от того, что на нем свинья. Я даже почти благодарен Зузе. Ведь именно благодаря ей у нас есть это единственное семейное фото. Ну и что, что только в моей памяти? Всем кажется, что если свинья, так только на убой. А в сущности, чем мы от нее отличаемся? Умнее мы? Лучше? Не говоря уже о том, что животные имеют такое же право на этот мир – хотя бы потому, что они в нем существуют. Мир принадлежит и им тоже. Ной в свой ковчег взял не только людей. А вот вы, например, не заметили, что животные в старости становятся похожими на стариков? Пока все молодые, и они, и человек, – сходство, может, не так заметно. Но в старости животные делаются такими же неловкими, как старики. Так же болеют, теми же болезнями. А что не говорят, не жалуются, так, может, потому что слова не принесли бы им облегчения, как не приносят старикам, хотя те как раз и говорят, и жалуются. И, по-моему, они так же, как люди, боятся смерти. Откуда я знаю?
Простите, сколько вам лет? Сколько бы я дал? Трудно вот так сказать, по внешнему виду. Ну, не знаю, не знаю. Когда вы вошли, мне показалось – мы ровесники. Может, потому что вы были в пальто, в шляпе. А теперь вроде кажетесь гораздо моложе. Или, наоборот, старше? Сам не знаю. Иногда человек выглядит так, словно у него нет возраста. Может, и вас время оставило в покое. Я прав? Не ошибся, значит. Как говорится, что поделаешь, все там будем. Впрочем, можно было догадаться. Еще когда вы сказали, что пришли за фасолью.
Хотя, скажу вам, годы тоже мало что значат. Знаете, сколько такая свинья может прожить? Восемь – десять лет максимум, разумеется, если человек ей позволит. А он не позволяет. Так что Зузе, наверное, тяжело было пройти этот путь от хлева до картофельной ямы. Не очень далеко, но в ее возрасте... Она уже почти не вставала, мало ела. Я приносил ей кипяченое молоко с отрубями, потому что только при мне она еще кое-как ела. Хотя тоже приходилось ее упрашивать, гладить. Ну, поешь, Зуза, поешь, не будешь есть – умрешь. Лишь тогда она соглашалась окунуть пятачок в корытце и немного полакать.
Тяжело было видеть ее старость. Не верилось, что когда-то ее носили на руках, домой брали. Все: Зуза, Зуза, Зузочка. День, можно сказать, с Зузы начинался. Как там Зуза, Зуза это, Зуза то. А Зуза ко всем ластилась, не говоря уже о том, что за всеми хвостиком бегала. Иной раз нелегко с ней приходилось, но мы надеялись, что она подрастет и изменится. Расти-то она росла, но не менялась. Только дыры в заборе становились все больше. И по-прежнему, если кто-то из нас куда-то шел, она увязывалась следом. Не только за нами – она так доверяла людям, что, даже если кто-то посторонний проходил мимо нашего дома, выбиралась на дорогу и топала за ним. Иногда прибежит кто-нибудь злой-презлой: заберите, мол, свою Зузку – так ее в сердцах называли, – чего она за мной тащится? Где это вообще видано, чтобы свинью так распустить? Заколите ее, давно пора, и так уже небось сало старое.
Но дома никто никогда не предлагал Зузу заколоть. Хотя невозможно было не заметить, что она доросла до своего предназначения. А потом и переросла. Известно, какое у свиньи предназначение. Раз – Рождество приближалось – отец обмолвился, что, может, пора ее заколоть? Все опустили головы, отец смутился и говорит:
– Да это я так.
А дедушка заметил:
– Может, война будет, оставим пока.
И Зуза росла дальше, прибавляла в весе и ходила за всеми хвостом. А двигаться ей было все тяжелее. В дом ее уже не пускали, так она ложилась под дверью и лежала. Выйдет кто-нибудь, чтобы ее отогнать, – с трудом поднимется. Как-то раз отец рассердился и говорит:
– Раз нельзя ее заколоть – давайте продадим.
Поехал в город, привез перекупщика. Обычно этим евреи занимались. Если у кого была свинья, корова, теленок, гуси или просто перо, достаточно было пойти к перекупщику, а тот уже сам искал покупателя. Пришел перекупщик, а Зуза как раз лежала возле дома. Она поднялась, подошла к нему, подняла пятачок, и с минуту они смотрели друг на друга. Потом Зуза легла у его ног. И что вы думаете, перекупщик, которого в свинье ничего, кроме мяса и сала, в принципе интересовать не может, почесал затылок и заметил:
– Вы говорите свинья, но свинья ли она – этого я не знаю. А кто она – тоже не знаю. На вид, может, и свинья, но не знаю. Ой, не знаю, не знаю.
Даже не стал щупать, чтобы понять: какое сало, какой окорок. А я вам скажу, любой перекупщик с этого начинает. Прежде чем назвать цену, все щупает да щупает и непременно сетует:
– Сала в ней – вот разве что с мой палец, не больше. А окорока – вот, сами посмотрите, палец входит, как не буду говорить, во что. Пусто. Чем вы ее кормили? Да вы ее небось голодом морили, вообще есть не давали. Какую цену за такую заморенную свинью мясник даст? Гроша ломаного он не даст. А если не даст, так и я не заработаю. Да мне бы хоть не заработать, а в ноль выйти.
Но этот даже щупать ее не захотел.
– Она не на сало, не на окорок. У моих ног лежит, и что? Может, она плохо обо мне думает, и что тогда?
Мы думали, это он так пытается цену сбить. Отец его просил-просил, заклинал, что это такая же свинья, как любая другая, ест как любая другая, и сколько она будет так ходить за всеми хвостом, большая уже. В конце концов перекупщик, сам не рад, начал ее щупать. Фокус заключается в том, чтобы прощупать толщину сала. Вот, смотрите сюда, на мое бедро. Нужно растопырить пальцы и по очереди надавливать каждым, а потом, для верности, еще большим. Хороший перекупщик точно скажет, сколько у свиньи сала – на два пальца, на два с половиной, на три. И определит, хороши ли окорока.
– У нее и сала достаточно, и окорока хорошие. Все у нее в порядке, – сказал перекупщик. – Но она хочет жить. И вы молитесь, чтобы она хотела как можно дольше. Может, это какой-то знак, но тут надо к раввину. Я – что, я – простой перекупщик.
Я вам скажу, до сих пор не могу понять: что ему Зуза сделала? Всю обойму в нее разрядил... Думаете, отец ему не признался? А почему? Я тоже не знаю, могу лишь догадываться. Но я не собирался его спрашивать при следующей встрече. Впрочем, мы больше и не встречались. Никогда. Я часто заходил в это кафе, в то же самое время, когда мы с ним встретились. Хотя бы заглядывал, когда поздним утром шел на репетицию. Иногда сидел недолго, выпивал чашку кофе, съедал пирожное. Спрашивал у официантки, если была та, что тогда нам подавала. Она его знала – помните, я сказал, что она улыбнулась не так, как обычно улыбаются официантки. Она вспомнила тот день, вроде бы и меня смутно помнила, а его хорошо. Говорила, что не спутала бы его ни с кем, но с того дня он больше не появлялся.
И эта фотография меня мучила, я хотел его расспросить. Мне не давало покоя: где может находиться точка, с которой был сделан этот снимок. Я и теперь иногда об этом думаю. Правда, самой фотографии я не видел. Но разве нельзя думать, не видя фотографию? Допустим, кто-нибудь нас снял, как мы фасоль лущим. Мы сидим на этом снимке, как сейчас, друг напротив друга, а вышли бы анфас. Ваше лицо – как будто вы смотрите на фотографа, и мое, как будто я на него смотрю, и в то же время мы сидим лицом друг к другу. Расстояние между ним и мной было не больше, чем между нами сейчас. Отверстие дула я видел – вот, как ваши глаза. Где же может находиться эта точка? Да, если мы находимся здесь, то где она, как вы думаете? Где здесь мог бы стоять фотограф? И пространство небольшое, всего лишь комната. И нет войны, собаки спят, а мы лущим фасоль, разговариваем. Сейчас понять было бы гораздо проще, разве нет?
А может, выйдем на улицу? Ночь, но я могу зажечь фонарь перед домом. Показал бы вам, где это. Яма обвалилась, крапивой, кустами все заросло, дверцы уже нет, сгнила, но косяк еще цел, он дубовый, дуб – дерево крепкое. Может, я как-нибудь туда протиснулся бы, а нет, так можно себе представить. Я встал бы на колени, а вы напротив. Вам бы только пришлось взять какую-нибудь палку. Ну а чем вы станете в меня целиться? Дети так играют в войну. Говорите, нашей фантазии на это не хватит, даже будь мы детьми? А чьей же тогда хватит? Никто этого вместо нас не сделает. Никто не может прожить эту жизнь за кого-то другого, и представить себе что бы то ни было за другого тоже не может. Не нужно пренебрегать никакими способами, если они могут привести нас к себе. Может, в том месте, где это происходило, нам было бы легче найти ту точку, из которой ближе всего. И не пришлось бы вам искать меня по всему свету. Не пришлось бы ко мне за фасолью приходить. Не пришлось бы нам гадать, где, когда. Тем более что вот, фасоль уже потихоньку заканчивается. Возле ноги у вас еще стручок.
И вон там еще, да. И здесь, посмотрите. Встряхните мешок, наверняка еще что-нибудь отыщется.
А может, вы хотите побольше? Я оставил немного для себя, но могу принести еще два-три пучка. Вы же на машине, а на машине без разницы – больше, меньше. Вы ведь еще не уезжаете? Впрочем, куда вы поедете ночью... Я бы вам посоветовал остаться до утра. Выпьем чаю или кофе. Вы спешите? В следующий раз можете меня уже не застать. Если бы не фасоль, не исключено, что и сейчас бы не застали. Почему? А разве можно быть уверенным, где и когда? Вы говорите: всегда здесь и сейчас. Но это ничего не значит. Я бы сказал, что у сейчас нет границ, точно так же, как и здесь – это где угодно. Как по мне, любой мир – в прошлом, любой человек – в прошлом, потому что время у него только прошедшее. Здесь, сейчас – это только слова, оба непрочны, как и все остальные, о которых мы говорили. Сейчас я бы даже не сумел вам сказать, каков этот мир. И есть ли он вообще. Или, может, мы только представляем, что он есть. Правда, для вас это, наверное, не имеет значения, раз вы пришли ко мне за фасолью...
Может, купите себе здесь домик? Зачем? Ну, не знаю. Просто подумал, что, может, вы тоже подыскиваете себе место. Необязательно приезжать каждые выходные. Я бы даже не советовал. А уж тем более – проводить здесь отпуск. Один-два раза в год – вполне достаточно. И лучше всего так, как сейчас, в несезон. Я бы присматривал за вашим домиком, как и за всеми остальными. Ни о чем не придется беспокоиться.
Есть несколько домиков на продажу. Двадцать второй, тридцать первый и, кажется, сорок шестой или седьмой, уже не помню. Есть, наверное, и другие, но надо проверить. О, за то время, что я здесь, много владельцев сменилось. В последнее время мало желающих купить домик. Время от времени кто-нибудь приедет, посмотрит – и сам не знает, то ли покупать собрался, то ли так только, посмотреть приехал. Поначалу часто ко мне заходили, оставляли адреса, телефоны на случай, если кто-нибудь надумает продавать. Новых тоже никто уже не строит. Хотя место сами видите какое – вода, лес, воздух.
Зверье здесь настолько привычно к людям, что косули порой к самым домикам подходят. Нет, не за едой. Еды у них в лесу полно. А белки по открытым верандам скачут, в домики заглядывают. Другое дело, что люди сами их балуют. Целыми сумками орехи привозят. Больше, чем белки могут съесть или закопать, припрятать. Идешь, а под ногами хрустит. Я даже подумываю, не написать ли объявление, что белок кормить запрещается. Ну и что, если в сезон они едят у людей прямо из рук? Сезон не вечно длится. Иногда и кабаны сюда забредают. Порой заяц между домиками проскачет. Можно ласку увидеть, куницу. В лесу их куда труднее встретить.








