Текст книги "Трактат о лущении фасоли"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Якобы как-то крот вылез наверх, и так они стояли: дедушка перед кротом, а крот перед дедушкой. И дедушке показалось, что вовсе не крота он собирался убить. И он сказал:
– Живи себе, Божья тварь. Ничего с этим лугом не случится.
Даже в молодости, на праздниках, забавы ради, никогда дедушка не дрался, хотя драки случались, иногда даже стенка на стенку. Даже из-за бабушки не дрался, хотя на танцах ее у него вечно из-под носа уводили. Тогда дедушка сядет где-нибудь на лавочке, а бабушка танцует. Он предпочитал смотреть, как она танцует с другими, чем драться. Нет, он рослый был, сильный как лошадь, в молодости косая сажень в плечах. Просто, как я уже говорил, тихий, безобидный, словно собственная сила лишила его сил.
– Ах, как она танцевала, как она танцевала, вы бы ее не узнали, – вспоминал он иной раз с гордостью. – Как оберек – так прямо в воздухе кружилась. Смотрю – где ж ее ноги, земли не касаются. Как можно было на нее сердиться? Натанцуется вволю, а я и так знал, что она моей будет.
Когда свадьбу играли, дедушке уже повестку принесли. Он не хотел жениться, потому что кто знает, вернется ли. Но бабушка сказала, что невеста суженого иначе ждет, не так, как жена мужа. И повела дедушку к алтарю. Будет знать теперь, как воевать, когда у него уже есть жена. Совсем по-другому будет радоваться, когда вернется, потому что он должен вернуться, она Бога проклянет, если он не вернется.
И чтобы бабушке не пришлось проклинать Бога, такую дедушка вдруг обрел силу, когда штык вошел ему в живот, что взял и убил того, кто ему этот штык засадил, и заодно двух его товарищей. А помнил, словно это вчера случилось. Который ударил его этим штыком, худой был, неприметный, шинель – будто сама по себе, и каска будто пустая. Вместо рук – рукава шинели, и словно не он, а эти рукава вонзили дедушке в живот штык. Дедушка уже рот открыл, потому что хотел сказать: давайте не будем убивать друг друга. Я должен вернуться. И ты должен вернуться. Но пришлось убить. Даже не штыком, не пулей, а той огромной силой, которую дедушка ощутил в себе вместо боли. Сдавил шею, торчавшую из-под каски, и уложил того на землю. И точно так же двух его товарищей. Они даже на колени встали перед дедушкой, но он уже не мог удержать в себе ту великую силу, которая им двигала. Одному сдавил шею, торчавшую из-под каски, – и на землю, и второму сдавил. И только когда дедушка их убил, отпустила его эта сила. Он сел рядом с их телами и заплакал. И лишь тогда почувствовал боль в животе от вонзенного штыка.
Но и эти солдаты не желали дедушке сниться. Вот пускай бабушка объяснит, что это значит, ведь если войны определяют человеческую жизнь, то они и сны людские должны определять. Неужели он перестал быть человеком? Пусть она объяснит. Но бабушка только сердилась:
– Что я тебе должна объяснить? Что ты хочешь, чтобы я тебе объяснила? Пусть они тебе сначала приснятся.
Хотя, признаюсь, я подозреваю, она знала, что означает такая дыра из ночи в ночь. Может, просто не хотела дедушку огорчать, потому что в каждом сне, даже в самом ужасном, всегда искала что-нибудь утешительное. Слишком много снов бабушка носила в себе, чтобы не знать. Потому дедушка на бабушку и обижался. Но он и на Бога обижался, отчего Тот не хочет одарить его такой милостью, как сон, ведь других-то всевозможными милостями одаряет. Неужели Он не может простить ему тех троих убитых? Но ведь если Он – Бог, то знает, что на войне убивают. И должен понимать. Столько войн прокатилось по этому миру, Им сотворенному, с тех пор как Он его сотворил, – и ни одну Он, всемогущий, не остановил, так какое значение имеет эта одна дедушкина война и эти трое убитых? К тому же Бог руководит миром, а значит, и войнами, так что не будь на то Его воли, дедушка не убил бы. За что ж Он его наказывает?
Мы лущили фасоль, а он как начнет о войнах, так без конца, пока фасоль не закончится. Как-то, помню, рассказывал, что встретил философа. Нет, это не был один из троих убитых им солдат. Если бы это был кто-то из них, дедушка не знал бы, что убил философа. Когда убиваешь, никто тебе не представляется по имени и фамилии. Особенно когда цепь идет на цепь, штык на штык. А эта война была из тех, где в основном штыками убивали. Выскакивали из окопов и в штыковую, ура! Потом возвращались в свои окопы, а между окопами росла гора трупов. Иной раз неделями война стояла на одном месте, и в те моменты, когда солдаты друг друга не убивали, они, бывало, и подружиться могли.
Не знаю. Это вам бы у дедушки спросить. Я ведь был ребенком, когда он рассказывал. А ребенок всему верит. Почему мне было в это не верить? Вы ни одной войны не пережили? Рад за вас, но одновременно и сочувствую. На войне и не такое возможно. На войне все возможно. Война смешивает, уравнивает, крестьянин или философ – любой может погибнуть. Так что и встретиться может кто угодно с кем угодно. Где бы, при другом раскладе, могли встретиться крестьянин с философом?
Так что, когда не бились, особенно по ночам – известно ведь, по ночам в штыковую не ходят, – а частенько не бились неделю и больше, потому что не было приказа, солдаты выходили из своих окопов, каждый из своего. Садились среди этих заколотых тел, угощали друг друга табаком, водкой, выменивали разные вещи, порой в карты играли. А почему бы и нет? В очко, например, можно и в потемках играть. Достаточно затянуться папиросой, огонек светится и карту видно. Порой пели песни, случалось, на одном и том же языке.
И вот раз, тоже ночь стояла, дождь моросил, все сидели, скорчившись, под плащ-палатками по своим окопам. Вдруг дедушка видит: кто-то вышел из того окопа, остановился среди мертвых тел и поднял лицо к небу, словно хотел собрать на себя весь дождь. Дедушка тоже вышел и точно так же подставил дождю лицо. Тогда тот человек спросил, не голоден ли дедушка. А у дедушки аж живот подвело, потому что у них даже сухари закончились. Человек вернулся к своему окопу и принес консервы. Сели они, открыли банку и начали есть. Понятно дело, теми же штыками, которыми друг друга убивали.
Дедушка не осмелился спросить, с кем он ест. Да и зачем? Достаточно, что человек принес консервы. А поскольку тот тоже в форме, только вражеской, дедушке и в голову не пришло, что он ест с философом. Так они ели, склонившись над банкой и прикрывая ее от дождя. Тот ничего не говорил. Дедушка, правда, любил поговорить, но больше, как я уже рассказывал, о войнах. Но зачем говорить о войне, когда они и так на войне – сидят среди убитых и едят из консервной банки? Да, уносили, но только раненых, а убитых – не раньше, чем линия фронта сдвинется.
Поэтому дедушка начал нахваливать консервы: мол, вкусные, да-да, очень вкусные, и не только потому, что живот от голода подвело, а просто он вообще любил все хвалить. День, ночь, жизнь, людей, Бога. Такой уж у него был характер. И тот человек разрешил ему доесть все, что в банке оставалось. От благодарности дедушка разговорился, стал рассказывать о себе. Что оставил дома молодую жену. Что хотел бы к ней вернуться. Что у него три коровы, два коня, земли столько-то моргов, луга кусок, леса кусок. Что он сеет, пашет, и так изо дня в день. А осенью, зимой в основном фасоль лущит, потому что ее очень много сажают, чтобы на всю осень и зиму лущить хватило. Все садятся в круг, лампа горит, лущат и рассказывают. Он вернется домой и будет рассказывать об этой войне и о том, как они вместе ели эти консервы.
Тогда тот сказал, что завидует дедушке. Правда, лущить фасоль он не умеет, но предпочел бы лущить, чем заниматься тем, чем он занимается, тем более что людям от этого никакой пользы. Тогда дедушка спросил его, чем он занимается. И тот человек представился: философ. Имя назвал, фамилию. Всю войну дедушка повторял про себя эти имя и фамилию, чтобы не забыть, когда вернется. Хотел хотя бы памятью отблагодарить того человека за консервы. Но, к сожалению, в конце концов все-таки забыл. Кто, говорите, это был? Вы уверены? Вы его знали? Жалко, что дедушка не дожил. Вы бы ему напомнили.
Во всяком случае, о войнах дедушка мог говорить бесконечно. Особенно когда лущили фасоль – тогда дедушкина память словно бы настежь распахивалась. То ли войны обладают такой силой, то ли фасоль, но они любую память способны открыть до самого донышка. Будто войны и фасоль – заодно.
А знаете, я не раз задумывался, на самом ли деле дедушка убил тех троих. Может, он только воображал, что убил их, надеясь, что тогда хоть они ему приснятся. Может, пытался таким образом что-то изменить в том порядке, согласно которому ему никогда ничего не снилось. Как я уже говорил, дедушка обычно искал поддержки в войнах, что бы он ни делал. Даже когда хотел себя или другого утешить, всегда припоминал что-нибудь про войну. Необязательно ту, на которой был. И другую, более позднюю, и более раннюю, и ту, когда его еще на свете не было.
Как-то на пастбище я услышал, что ребята между собой шепчутся, будто дядя Ян – не дедушкин сын, потому что родился слишком скоро после его возвращения с войны. Хотя я никогда не замечал, чтобы дедушка относился к сыновьям по-разному. И по дяде Яну не было заметно, что он не чувствует себя дедушкиным сыном. А когда повесился, так дедушка больше всех переживал.
– Будто и не мой сын, будто и не мой сын, – твердил он.
И в другой раз:
– Мне даже присниться не могло, что мой сын повесится. Жаль, что такая сила в меня вошла и я не позволил им, всем троим, заколоть меня штыками. Три штыка – и я бы до такого не дожил. Эх, сынок, сынок. Если бы хоть на войне, не так было бы жалко.
Впрочем, как случилось, так случилось. Нет дедушки, нет бабушки, нет дяди Яна. А порой мне кажется, что и вовсе уж никого нет. Может, и меня тоже нет? Я не раз пытался понять, есть я или нет. Но сам для себя человек не является свидетельством. Обязательно кто-то еще должен засвидетельствовать. Сам к себе человек слишком снисходителен. Изо всех сил от себя защищается. Петляет, кругом обходит, стороной, чтобы не зайти дальше, не копнуть глубже, там, где что-то скрыто. Перед самим собой каждому хочется выйти, как на свадебной фотографии. Причесанным, выбритым, в костюме, при галстуке, солидным, улыбающимся, и чтобы глаза были добрые. И выглядеть помоложе. И верит человек, что это он. А если честно к себе приглядеться...
На свадебных фотографиях, как известно, все счастливы. Голова к голове, плечо к плечу, словно отыскали друг друга две крупинки. Если верить в судьбу, можно было бы сказать, что это фотография судьбы. А того, что происходит потом, ни на одной фотографии уже не увидишь. Нет таких фотоаппаратов, нет таких фотографов. Может, когда-нибудь будут, не знаю. Но пока что на всех свадебных фотографиях изображены счастливые люди. Сколько таких снимков висит в домах... Хотя, знаете, я вот думаю: может, счастье бывает только на свадебных фотографиях?
У того, в том домике, тоже висела на стене свадебная фотография. Ах да, я же не дорассказал... В общем, когда той ночью меня разбудил крик, я решил пойти проверить, что происходит. Ночь темная, облака, звезд не видно. Тишина такая, что собственные шаги в ней – точно невесть сколько ног топочет. Даже собачьи шаги слышно. И вот хожу я среди домиков, прикладываю ухо к стенам, заглядываю в приоткрытые окна. Но все спят крепким сном, из некоторых домиков храп доносится. Я уж подумал, что мне приснилось. И вдруг собаки куда-то меня потащили. Что такое? Я пошел. И возле одного домика, вижу, белеет чье-то тело. Совершенно голое, словно только что из рук Творца. Женщина. Я наклонился – она не подает признаков жизни. Посветил ей в лицо фонариком – все в крови.
Я взял ее на руки, принес к себе. Положил там, в комнате, обмыл. Она была так сильно избита, вся в синяках, что и сейчас, рассказывая об этом, я волнуюсь. Укрыл одеялом, закутал, потому что ее трясло. Сделал чаю – так она пить не могла, губы распухли. Пришлось ей в рот по ложечке вливать, а другой рукой поддерживать голову, потому что сама она не могла держать. Женщина открыла глаза, и они показались мне безжизненными. Начала что-то говорить, я наклонился к ней, но услышал лишь испуганный шепот:
– Кто вы?
– Поспите, – сказал я. – Сон помогает.
Но она, видимо, так и не заснула, потому что меня то и дело будил плач. А может, мне только снилось, что она плачет там, за стенкой, и это мой сон меня будил. Утром я пошел за ее одеждой – к тому, у чьего домика обнаружил. Поначалу он отпирался: мол, совершенно ни при чем. Быть такого не может. Да я же сам столько раз его жену видел. Нет, сейчас не приехала, плохо себя чувствует.
Вот, смотрите, наша свадебная фотография, узнаёте? А с этой женщиной он вообще не знаком. И потом, он снотворное принял, так что даже не слышал, чтобы кто-то кричал. Наверное, в другом домике, вы перепутали. Нет, говорю, точно рядом с вашим домиком. Значит, кто-то специально подбросил. Вы бы следили получше за тем, кто сюда ездит и что здесь творится, вы ведь сторож.
Если бы не собаки, он бы до конца на своем стоял. Но собаки начали вытаскивать из-под его кровати женскую одежду – нижнее белье, кофту, юбку, туфли. И представляете, он даже не смутился. Только рассмеялся:
– Ну вы прямо не от мира сего. Что ж вы такой старорежимный? Да если вам так ее жалко, себе возьмите! Мне она все равно надоела.
Пивом меня хотел угостить. Но у собак шерсть дыбом стояла, пришлось их успокаивать, тихо, Хват, тихо, Рекс, потому что они только и ждали команды.
– Может, и старорежимный, – ответил я. – Но если еще раз произойдет что-либо подобное, я ваш домик подожгу. И вы даже не узнаете, кто это сделал, потому что поджаритесь вместе с ним.
– Не лезьте не в свое дело! – взвился он.
– Тут все дела – мои, – возразил я спокойно.
– Мы вас сторожить наняли.
– Именно поэтому.
4
Сейчас, в несезон, дни почти не отличаются один от другого. Утром я встаю и, как всякий человек, умываюсь, одеваюсь. Хотя, признаться, подумаешь, что весь мир вместе со мной встает, моется, одевается – и порой возникает желание снова лечь в постель и хоть разочек не вставать, а может, и вообще больше не вставать. Словно какое-то проклятие висит над человеком: каждый день надо вставать, умываться, одеваться. От одного этого можно расхотеть проживать грядущий день, хотя он еще только начинается, и все, что в этот день случится или не случится. А теперь представьте себе, что так – всю жизнь. Сколько раз мы вставали, мылись, одевались, и зачем?
Понятно, я про ту половину нашего мира, на которой день только начинается. Ведь на другой, когда мы тут встаем, умываемся, одеваемся, – раздеваются, умываются и ложатся спать, нам это предстоит лишь под конец дня, а им тогда – все то, через что мы прошли с утра. Вот лучшее свидетельство того, что мир наш вертится, но никуда не движется.
Я делю мир на две половины только по утрам, потому что под вечер уже никаких половин не остается. К вечеру человек словно на куски разваливается. А с утра еще цел.
Нет, прежде всего нужно накормить собак. Собакам еда полагается вовремя. Особенно с утра. Даже если я не смогу встать, все равно полагается. Болен я, не болен, все равно полагается. Первый раз я их утром кормлю, второй – после обеда. Приходит время, когда им полагается еда, – сами напомнят. Лягут и смотрят. Утром проснусь – они уже лежат и смотрят на меня.
Как же тут не встать, даже если не хочется или не видишь цели, ради которой стоило бы вставать. В их глазах – не голод, а уверенность, что сейчас они получат свою еду. Как же тут не встать? Признаюсь, я бы, наверное, уже не смог без собак. Иногда мне кажется, что без них день и не начался бы, и не закончился.
Потом мы идем взглянуть, что там, в домиках, творится. Потом по всяким делам. По разным. Когда как, но обычно дела одни и те же. Иногда я сажусь в машину и еду в магазин. Да, у меня есть машина. Время от времени ведь приходится ездить в магазин. А заодно на почту, в банк. Так-то больше я никуда не езжу. Не к кому, некуда, да и незачем. И потом, здесь, на месте, всегда есть чем заняться. Постирать, погладить, помыть, подмести, прибраться. А если бы и не надо было ничего делать, так есть еще таблички. Они тоже немало времени отнимают. Хотя я их не каждый день подновляю. Иногда руки к этому делу не лежат, болят. У меня нет четкого расписания на каждый день.
Я начинаю день так, словно ничего от него не хочу – что принесет, то принесет. Но и не жду, что он мне непременно что-нибудь принесет. Пожалуй, только домики как-то регулируют мой дневной распорядок. Только по домикам я вижу, что день не стоит на месте.
Хотя сейчас, осенью, дни вроде все короче, а тянутся все дольше. Иной раз, как проснусь утром и подумаю, что надо еще до вечера дотянуть, такое ощущение, что снова предстоит всю жизнь прожить от рождения до смерти. Не знаю, бывало ли у вас такое чувство, но с каждым разом проживать день словно бы труднее. Нет, дело не в том, что он длинный.
Как бы вам сказать... Ну, вот как сегодня. День, как день, а в нем – вся жизнь.
По вечерам я немного читаю, немного слушаю музыку. Нет, телевизор почти не смотрю. Собаки не любят. Включаю – так у них шерсть встает дыбом, рычат. Приходится выключать. Если бы я играл... По мне, ничто так не примиряет жизнь со смертью, как музыка. Уж поверьте мне, я ведь всю жизнь играл, знаю. Да, у меня даже три саксофона есть, я привез с собой. Сопрановый, альтовый и теноровый. Я на всех трех играл. Там, в комнате. Хотите взглянуть? Ну, попозже. Когда с фасолью разделаемся. Я и флейту привез, и кларнет. Иногда, на подмену, на рояле мог сыграть. Но мой инструмент – саксофон. Спрашиваете, окончил ли я какую-нибудь школу? Смотря, что вы понимаете под школой. Как по мне, окончил, и не одну, хоть и нет у меня никаких аттестатов. Разве чтобы что-то уметь, обязательно годами сидеть за партой? Достаточно того, что хочешь уметь.
А я с детства хотел.
Сначала играл на губной гармошке, мне дядя Ян подарил. Как-то сидели мы с ним на опушке под дубом, дядя играл. Здорово играл. Даже отрывки из оперетт играл. Вдруг с дуба упал желудь, да прямо дяде на голову.
Он перестал играть, посмотрел наверх и сказал:
– Вот, например, на этом дубе.
– Что на дубе? – спросил я.
– Повешусь, – ответил дядя. – Только ты пока не говори никому.
Взял опять губную гармошку, но только провел ею по губам, без единого звука, и задумался. А потом отдал мне гармошку:
– На, бери. Мне она больше не нужна. Жаль, если пропадет. Хорошая была гармошка.
Тогда я спросил:
– Дядя, почему ты не хочешь жить?
– Что я тебе буду объяснять. Все равно не поймешь. Лучше сыграй мне что-нибудь.
– Я еще не умею, дядя.
– Не важно. Но я тебе скажу, сможешь ли ты научиться.
Я начал дуть, передвигая губную гармошку вдоль губ, звуки никак не желали ладить друг с другом. Но, наверное, что-то дядя все же услышал:
– Ты научишься. Только упражняйся.
Так я начал играть. Как вы считаете, можно ли это считать началом школы? Ну, пусть будет детский сад. Их тогда так не называли. Вот после этого дуба я и начал играть. Просто помешался на игре. Целыми днями играл. Я хотел, чтобы дядя еще успел послушать, как я играю, прежде чем повесится. На пастбище коровы разбредались, а я играл. Меня гнали в поле работать, а я убегал в лес и играл. В дождь меня выгоняли из дому, потому что уже слышать не могли мою игру, так я становился под навесом и играл. На дерево залезал повыше, чтобы не достали. В лодку забирался: Рутка меня несла, а я играл. Даже в уборную уходил: закроюсь на крючок, достану гармошку и играю. Никто не мог понять, что так долго можно делать в уборной. На мое счастье, она стояла за овином, поэтому никто не слышал, что я там играю.
Нет, дядя Ян был еще жив. Словно ждал, чтобы успеть меня послушать. Как-то я увидел, что он снова сидит под тем дубом, на опушке, и пошел к нему.
– Дядя, послушаешь меня?
– Давай, сыграй. – И, послушав: – Ну, не надолго тебе этой губной гармошки хватит. Потом выбирай саксофон. Саксофона здесь никто не видал, так что тебя обязательно будут звать на все праздники, на свадьбы. А может, и куда-нибудь подальше, повыше позовут. Саксофон нынче – самый модный инструмент. Саксофон – это весь мир. Скрипка тоже ничего, но это цыганский инструмент. Нужно иметь цыганскую кровь, цыганскую душу. Как цыгане кочевать, как цыгане красть. Не цыган никогда так не сумеет сыграть. Деревенские играют на скрипке, но что это за музыканты... Соберутся скрипка, гармоника, барабан и играют все на один лад. Ум-ца-ца да ум-ца-ца. А иначе уже невозможно, потому что здесь всегда так играли. Как играли, так и жили, и умирали так же. Ум-ца-ца да ум-ца-ца. Нужен саксофон, чтобы что-то изменилось. Может, тогда начнут и танцевать иначе, и жить иначе. Пошел я как-то в городе на танцы, так вот там в оркестре был саксофон... Потом я видел такой же в магазине, в витрине. Рядом скрипки лежали. Были бы у меня деньги – купил бы. Сам бы научился. Если захочешь, всему можно научиться. Но он ого-го сколько стоил. Гораздо дороже тех скрипок, что рядом лежали. Не знаю, сколько бы за него нашей земли отдать пришлось... Я тебе оставлю свою долю, может, хватит. А нет – так откладывай. Может, если бы я пораньше... Но у тебя получится.
И вот после войны я оказался в одной школе. Это была не обычная школа. Лучшее тому доказательство, что клуб, который занимал целый барак, был завален музыкальными инструментами. Чего там только не было, вы себе не представляете. Музыкальная школа? Да нет, никакая не музыкальная. Горны, флейты, тромбоны, гобои, фаготы, кларнеты, скрипки, альты, виолончели, контрабасы. Были и такие инструменты, которые только учитель музыки смог нам назвать – когда он наконец появился.
Был и саксофон, альтовый. Правда, без двух клапанов, но, если зажать пальцем, кое-как играть можно было.
Некоторые инструменты выглядели еще хуже. Погнутые, потрескавшиеся, облупившиеся, с отверстиями от пуль и осколков, словно тоже воевали.
Но были и хорошие, совсем целые или, по крайней мере, такие, что достаточно было что-то там припаять, приладить, подклеить или из двух-трех сложить один, или с одного на другой переставить, например струны перетянуть или мундштук позаимствовать, – и можно играть. Мастерские у нас имелись, поэтому было где ремонтировать.
Как выяснилось, кое-кто даже немного умел играть на том или ином инструменте. Хотя большинство никогда в жизни их не видели. Я, например, только на той дядиной губной гармошке играл. Но когда к нам пришел учитель музыки, он сразу объявил, что сделает из нас оркестр. Якобы такую педагогическую задачу поставила перед ним школа. На наше счастье, вскоре он словно бы позабыл об этом.
Он себя особо не утруждал. Другое дело, что я вообще не знаю, кто бы сумел превратить эту сборную солянку в оркестр. Учитель обычно бывал подвыпившим, а иной раз едва на ногах держался. Иногда засыпал прямо на уроке. Или брал в руки инструмент, чтобы показать нам, как на нем играют, – и все играл и играл, иной раз до самого конца урока.
Уроки музыки проводились по вечерам в клубе, так что все зависело от того, в большем или меньшем подпитии явится учитель. Если в большем, то примется жалеть какой-нибудь покореженный инструмент: как, мол, можно было так его изранить. Это ведь варварство. Инструмент – он как человек, страдает. Каждая простреленная дыра, каждая оборванная струна, каждый обломленный гриф – раны. Некоторые из этих инструментов, по мнению учителя, попали к нам в школу просто по ошибке, на самом деле им место в музее.
Хотя, может, их как раз из музея и привезли: куда-то надо было определить, вот и решили – в школу. Вы, наверное, помните: тогда всё возили, привозили, отвозили, отсюда туда, оттуда сюда или еще куда-нибудь. Не только инструменты. Машины, животных, людей. Мебель, постель, посуду. Мы иногда ходили на станцию, так товарняки шли один за другим, и все полные. Пассажирские поезда – редко, а товарные без конца. Может, так после каждой войны бывает, всё возвращается на свои места, хотя война ведь и места сдвигает с места, меняет местами, а иные и искать уже не стоит – нет их больше на свете.
Как-то раз пришла машина и привезла арфу, клавесин, виолу да гамба. Мы не знали, что это за инструменты, спросили учителя, а он заплакал. У арфы не было половины струн, в клавесине осталось всего несколько клавиш, а виола да гамба вся в дырках, словно кто-то по ней специально палил. С тех пор мы его полюбили. Только его одного из всех учителей. Хотя, как я уже говорил, он почти всегда был под хмельком или попросту пьян.
Неизменно носил при себе такую плоскую бутылочку. Вот здесь, в нагрудном кармане. Не стеснялся того, что он учитель, не раз бывало – вынет при нас, отхлебнет.
– Простите, мальчики, не могу я без этого.
Все учителя вели себя, как военные, а с нами обращались, как с новобранцами. Кроме него, все ходили в форме, с погонами, хоть и без звездочек, перетянутые армейскими ремнями. Поговаривали даже, что в карманах у них имеются пистолеты. У нас, учеников, тоже была форма, то ли черная, то ли темно-синяя, ботинки, подбитые гвоздями, пилотки, а на пилотках металлические значки – полукруг солнца, обрамленный лучами. Что, как нам объяснили во время политинформации, означало восходящий новый, лучший мир. И мир этот – перед нами. Мы должны научиться только вере, несокрушимой вере. Именно этому нас должны обучить.
Еще нас учили разным профессиям. Каменщика, штукатура, столяра, кровельщика, токаря, слесаря, фрезеровщика, сварщика, механика, электрика и еще нескольким. Каждый мог выбрать, кем он хочет быть. Но не все зависело от желания. Больше – от того, сколько человек брали на ту или иную специальность.
Жили мы в бараках, по бригадам. Во главе бригады – бригадир, старший по возрасту и самый сильный, а над ним в каждой бригаде еще был воспитатель.
Я сначала выучился немного играть на горне и весь год играл по утрам побудку. После побудки – умывание, завтрак, ячменный кофе без молока, хлеб с повидлом. Потом построение в две шеренги на плацу, поверка, приказы. Как правило, несколько человек получали выговор за какую-нибудь провинность. Потом мы шли на уроки, каждая бригада в свой класс, или в мастерские. Два раза в неделю – выход на работы, с лопатами, с кирками, песню запевай...
Чем мы занимались? О, работы тогда хватало. Тем более что в том месте, где располагалась наша школа, несколько месяцев стоял фронт. Мы засыпали бункеры, окопы, воронки от бомб – некоторые такие огромные, вы себе не представляете. Видели? Ну вот. Дороги ремонтировали, во всяком случае, хоть как-то приводили в порядок, чтобы можно было проехать. Или дробили камень для этих дорог. Разбирали разрушенные здания, которые грозили обвалиться. Или мосты на реках, если они уже не подлежали ремонту. Восстанавливали дамбы, развороченные танками или специально срытые, чтобы могла проехать техника. Ну как обычно после войны. Дождь не дождь – все равно работали: нам говорили, что надо закаляться. Да, конечно, и зимой тоже. Расчищали от снега дороги, железнодорожные пути.
Что касается учебы, то были среди нас и те, кто во время войны учился в тайных, подпольных школах. Были и такие, кто окончил семь классов. Но большинство не умело ни читать, ни писать. Кое-кто умел, но разучился, пока война шла. Пока война идет, не только, как читать и писать, можно позабыть. Самого себя забыть можно. Они и забывали. Не знали, откуда они, как их зовут, где родились, когда. Послевоенные оборванцы, я уже говорил: без дома, без отцов, без матерей, зато нередко с нечистой совестью. К тому же все мы были разного возраста – старше, младше, некоторые вообще еще дети. Хотя на самом деле ребенком никто уже не был. Невозможно было остаться ребенком, даже если кому-то и хотелось.
Так что у нас была не обычная школа: отчасти школа, а отчасти эдакая армия для подростков. Как и полагается в армии, мы докладывали, рапортовали, а за малейшую провинность – бегом марш вон до того дерева, иной раз с каким-нибудь грузом. В форме, в огромных резиновых сапогах. Или столько-то отжиманий. А за серьезные провинности – в карцер, на хлеб и воду. И обращаться к учителям полагалось не как в школе – пан учитель, а гражданин учитель, к коменданту – гражданин комендант. Так что мы не чувствовали себя обычными школьниками. И мало кто рвался переходить в следующий класс. Впрочем, особого значения это не имело. Всех уравняли, очевидно считая, что война всех вернула к азам, так что и учили нас с азов.
Может, впрочем, и правильно делали, потому что, если бы вы пришли к нам на урок и услышали, как мы запинаемся, полистали тетради с нашими каракулями, вряд ли смогли бы понять, кто из нас уже окончил какой-нибудь класс, а кто только начинает учиться. Например, несколько уроков подряд мы учились расписываться. Мы ведь даже собственные имена и фамилии с ошибками писали. А уметь писать было важнее, чем читать.
Что касается специальности, я выбрал профессию сварщика. Не знаю, почему мне в голову запала эта сварка. Я никогда не видел, как работают сварщики. Видел только в кузнице, как железо куют. И однажды слышал, что кузнец кому-то сказал: тут, мол, я бессилен, нужна сварка. Но через год оказалось, что для такого количества желающих в школе не хватает сварочных инструментов. А те, что есть, постоянно ломаются. Не говоря уже о том, что часто приходилось ждать, пока привезут кислородные баллоны.
Поэтому меня перевели на электрика. Электриков школа могла выпускать без ограничений, потому что как раз начиналась электрификация села. Как, выбирая сварку, я представления не имел об этой профессии, так и про электричество ничего не знал. Да и откуда? Единственный свет, который был мне известен, – солнце и керосиновая лампа. Правда, дядя Ян говорил, что в городах и на улицах электрическое освещение. О домах и говорить не приходится. Когда дядю Яна спрашивали, что это за электричество такое, он отвечал, что оно светит гораздо ярче, чем керосиновая лампа. Не приходится керосин доливать, стекла чистить, фитиль подрезать: на стене выключатель, поворачиваешь и светло.
Почему меня направили учиться на электрика, а не, к примеру, на каменщика, столяра? Потому что для того, чтобы стать сварщиком, надо было сдать экзамен по подъему на столб. Сварщику ведь часто приходится работать на высоте. Вот и проверяли, как кто высоту переносит: нормально себя чувствует или голова кружится. На плацу стоял столб, высокий, окоренный, до блеска отполированный руками экзаменующихся. Я моментально забрался на самую верхушку. Может, и дальше бы залез, но снизу начали кричать:








