Текст книги "Трактат о лущении фасоли"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
8
Я так скажу: он изменил мою жизнь. Ну, этот кладовщик. Я вам говорил. Кладовщик, который оказался саксофонистом. Не понимаю, чему вы удивляетесь. Знаете, в те времена мало кто был тем, кем на самом деле являлся. Ксендз, он же – сварщик... Много таких работало на стройках, скрываясь за разными профессиями. Но зачастую узнать об этом можно было лишь за рюмкой водки. И не с первого раза. Кто не пил или пил редко, тому не доверяли. Вот я и стал пить. Да, людей проверяли, но поверхностно. Это позже стали копаться в биографиях. А порой и совестью манипулировать. Тем более что совесть стала чем-то другим, чем была раньше. Вы считаете, что совесть – нечто постоянное? Жаль, что вы тогда не работали на стройке. Да и в других местах небось тоже. Но я работал на стройке и могу говорить только о стройках. Знаете, каждое изменение мира есть покушение на совесть. А уж тем более, если это строительстве нового, лучшего мира – тогда прежде всего на совесть.
Во всяком случае, нигде было не встретить столько разных людей. Каменщики, бетонщики, штукатуры, сварщики, электрики, крановщики, шоферы, снабженцы и так далее, в конторах тоже: оказывалось, что этот был тем, а тот – этим, этот отсюда, а тот – оттуда, что у людей за спиной лагеря, тюрьмы, армия – одна или другая, восстание, партизанский отряд... кто с отбитыми почками, кто без зубов, без ногтей, без возраста или совсем еще молодой, но уже седой. Каждая стройка была подлинным вавилонским столпотворением, только не языков, а человеческих судеб. Хотя были и такие, и немало, кто сам менял профессию, чтобы включиться в строительство этого нового, лучшего мира, потому что в старый люди уже не верили.
На одной из строек, уже не помню, на которой, работал в плановом отделе человек. Так о нем говорили: тот, из планового, – и все знали, кто имеется в виду. Однажды он признался начальнику, что когда-то был учителем истории. Напился – а пить не умел, стал болтать, что история его обманула. Как будто история может кого-нибудь обмануть. Это мы обманываем историю, в зависимости от того, чего от нее хотим.
Впрочем, по мне, так каждый живет за себя, и каждая жизнь – это отдельная история. А мы пытаемся влить все это в один сосуд, в одну бесконечность; так правды о человеке не узнаешь. Максимум – можно представить себе историю конкретных людей, когда-либо живших на свете. Нельзя, говорите? Я понимаю, что нельзя. Но если попытаться... Ведь ничто не существует абстрактно, тем более человек. Я не знаю, с какой перспективы вы смотрите на мир. Я смотрю, как уже говорил, с перспективы стройки, той или иной. Это были конкретные люди, разные, непохожие друг на друга. Мы говорили: бригада, так же, как говорят – история, но это слова для собраний.
На одной стройке, например, работал студент-философ. Когда началась война, почти окончил университет – оставалось сдать один экзамен. А после войны он выучился на паркетчика. Даже стал бригадиром, я с ним немного дружил. О, пил он по-черному. Голова была крепкая, не только по части философии. Однажды за выпивкой стал рассказывать об этой своей неоконченной учебе, и кто-то его спросил:
– А почему ты не окончил университет? Мог ведь после войны сдать. Один экзамен – что такого?
Глаза у него налились кровью, а мы даже еще не были особо пьяными.
– А на кой черт! К чему мне философия после всего этого?! Ни один разум не в состоянии это постичь! Никакие Платон, Сократ, Декарт, Спиноза, Кант! Пошли они все к чертовой матери! – И грохнул стаканом по столу.
Мы переглянулись, потому что никто из нас не знал, кто все эти люди и чем они ему так досадили. Спросить тоже никто не осмелился – может, полагается знать. Один только заметил:
– Видать, повсюду встречаются сукины дети. Не только на стройке. – И налил ему полный стакан. – На вот, выпей.
Поверьте, если бы я не работал на стройке и... ну да, если бы не пил... Во всяком случае, жизни меня научила стройка. Причем разные люди, которых я там встретил и которых больше нигде бы не встретил. О, я им многим обязан. Я вам так скажу: любому из них могло не хотеться жить. Были на то причины. И все же они жили. За это я им больше всего благодарен, хотя может показаться – цена слишком велика и взаймы взять негде, жить все же следует. А самое главное, я убедился, что не являюсь исключением. Или что мир состоит из исключений. Но это выяснялось только за рюмкой. Как тут было не пить?
Например, работает в хозяйственном отделе – мыло выдает, полотенца, резиновые сапоги, рукавицы, кто угодно это делать может, а за рюмкой выясняется, что человек-то непростой. Или еще: экскаваторщик, кроме экскаватора, кажется, только выпивка его интересует, а после пары бутылок смотришь – стихи на память читает или Цицерона на латыни шпарит. Под водку, мы, кстати, охотно слушали.
На другой стройке работал бывший полицейский. Не знаю, согласитесь ли вы, но мне кажется, любые изменения в мире начинаются с полиции. Ему пришлось скрываться, потому что во время войны он тоже был полицейским, по приказу Сопротивления. Естественно, документа, который можно было бы предъявить после войны, у него не было. Кто бы ему такую бумагу выдал? Еще скажите, с печатью... Те, кто мог подтвердить, вроде погибли. Да и сколько их могло быть? Два-три человека, не больше. Так что после войны он постоянно менял место жительства – следы путал. И за это время освоил несколько профессий. На нашей стройке работал, к примеру, штукатуром. Но мне кажется, он слишком много пил. А напившись, начинал драть на груди рубаху и орать так, что уши закладывало: мол, Сопротивление ему приказало. Когда пьешь, тоже надо знать пределы откровенности. Я никогда не говорил слишком много, максимум – как там было на предыдущих стройках. А он начинал себя жалеть и пошло-поехало: Сопротивление приказало, да еще клялся Матерью Божьей Остробрамской, что тем более могло показаться подозрительным, потому что Матерь Божья Остробрамская уже стала как бы не наша. Полицейский, а пить не умел.
Были и такие, что напивались вусмерть, запивая, возможно, большие несчастья, так что сердце у них едва не разрывалось от откровенности, но не говорили ни слова сверх того, что хотели сказать. О, кто пьет по призванию, а не от случая к случаю, тот знает, как сказать много и при этом не сказать ничего, как смеяться, когда внутри не до смеха, как во что-то верить, когда ни во что не веришь, даже в новый, лучший мир.
Я не знаю, что случилось с тем полицейским, потому что вскоре перешел на другую стройку. Без всякой причины. Может, решил, что на другой стройке буду меньше пить или вообще брошу. Впрочем, когда я задерживался на какой-нибудь стройке, мне начинало казаться, что она меня поглощает, засасывает.
Я не выдерживал и переходил на другую. Вы можете подумать, что, как всякий юнец, я был нетерпелив. Вот и нет. Просто не умел привязываться к одному месту. И даже боялся этого.
Нет, тут у меня проблем не возникало. Я был хорошим электриком. Меня ставили на самые сложные проводки. Новые станки, оборудование подключить – всегда я. Не было аварии, с которой я бы не справился. Благодарностей выслушал, дипломов наполучал... Ни одна премия мимо не прошла. Или если, например, что-то у директора в квартире ломалось, всегда меня звали – по просьбе директора или его супруги. Кто угодно бы справился, подумаешь – утюг или чудо-печка, а то и просто лампочка перегорела, но звали меня.
А вы часто работу меняли? Никогда? Как это возможно? Вам так нравилось на одном месте? И где же вы работали, если позволите спросить? И что, повыше не стремились подняться? Я этого не понимаю. Ведь каждому хочется подняться хотя бы на одну ступеньку выше. Для большинства людей это цель жизни. А вам было все равно? Тогда я вообще ничего не понимаю. Что это за учреждение или предприятие? Не можете сказать? Понимаю. В таком случае, простите, что спрашиваю.
Мне нигде не было лучше. Не в этом смысле, зарабатывал я как раз все лучше. Может, меня немного подталкивала мысль о том, что там, куда я перехожу, по крайней мере, будет иначе. Но везде оказывалось одинаково. Пили, как на предыдущей стройке. И я окончательно спился.
Только на той стройке, где я играл в оркестре и с этим кладовщиком познакомился, проработал до конца строительства. Хотя строительство тянулось бесконечно.
Сейчас... которая это была стройка? А впрочем, какая разница? Там работал один парень, трудно назвать это работой, он записывал сверхурочные. Мы ничего о нем не знали. Он даже не вызывал к себе интереса – кто, что... Подумаешь – записывать сверхурочные... Водку почти не пил, разве что мы его звали, когда оказывалось, что он все честно посчитал.
Однажды приехали на машине двое гражданских, и один военный и спросили его, он ли это. Он. Ему скрутили руки, надели наручники. Затем затолкали в машину и рванули с места. Больше он к нам не вернулся. А мы так и не узнали, кто это. Записывал сверхурочные, вот и все.
Конечно, мы могли бы сами задуматься, потому что он всегда был прилично одет – пиджак, галстук, брюки отглажены, – хорошо выбрит, одеколоном пахнул. Женщинам, будь то уборщица или главбух, непременно целовал ручку. И о женщинах выражался исключительно: прекрасный пол. Прекрасный пол, господа. С прекрасным полом, господа. Ни разу ни с кем не перешел на «ты». Может, если бы он чаще с нами пил... Но мы его звали, только когда хотели поблагодарить. Кстати, он был человеком благородным. Хоть это мы его приглашали, всегда приносил с собой хотя бы одну бутылку.
Ага, вот я еще такую деталь о нем вспомнил. В отличие от нас, он никогда не брал рукой колбасу или огурец. Только вилкой. Если его звали, приносил свою, завернутую в салфетку. Я уж, с вашего разрешения, вилочкой, так привычнее. И никогда не ел колбасу со шкуркой. Всегда снимал. Вот я иногда и думаю: может, если бы не эта вилка... Может, если бы он брал руками, как все, если бы не снимал с колбасы шкурку. Иногда вроде мелочь, а словно следы на снегу.
Вот и тот кладовщик. Я, кажется, говорил, что мы тогда строили стекольный завод. Прямо в чистом поле. Зерно почти созрело, но людям не разрешали жать. Мы даже вызвались помочь, жалко было – столько зерна пропадает, а ведь хлеба иной раз не хватало. Нет, план горит. Должны были сдать еще в прошлом году, весной.
Они постоянно нас торопили: быстрее, скорее, выходные, праздники, сдельная работа, сверхурочные, бессонные ночи. Городам нужны стекла, деревням нужны стекла, заводам нужны, школам, больницам, учреждениям, словно все собирались из стекла строить. А у нас – то одного не привезут, то другого не поставят, всё чего-то не хватает, и строительство то и дело останавливалось.
Вот на этой стройке он и служил кладовщиком. Честно говоря, на кладовщика этот человек похож не был. Если бы вы его увидели, не поверили бы, что кладовщик. Сгорбленный, голову еле поворачивает. Ходит так, словно ноги не переставляет, а по земле волочит. Говорили, это последствия войны, допросов. Но он якобы никого не выдал, ни в чем не признался. Уж не знаю, правда это, неправда... Я его никогда не спрашивал, а сам он ничего не рассказывал. Люди тогда не очень любили исповедоваться. Еще он левой рукой плохо владел, а в дождливую погоду часто ее потирал. И тоже ни разу не признался, в чем дело, хотя похоже было на ревматизм. А если его спрашивали, обычно отвечал, что говорить тут не о чем. Правая тоже была не в порядке. Выписывая квитанцию на какую-нибудь деталь, он со всей силы нажимал на чернильный карандаш, чтобы рука не дрожала. И карандаш всегда был коротенький – едва торчал между пальцами.
Каждый новый карандаш он разрезал на четыре части и пользовался этими огрызками. Не ради экономии. Просто если карандаш длинный, то как его ни прижимай к бумаге – видно, что рука дрожит. Впрочем, эта дрожь и так была заметна, даже если надо было, допустим, написать только: винт – одна штука.
Да, еще кладовщик плохо видел одним глазом. Чтобы это не было заметно, он смотрел на людей тем, который плохо видел, а другой прикрывал. Или наоборот: немного тем, немного этим, что еще больше запутывало окружающих. А зануда был... просто чудовищный. Придешь за какой-нибудь деталью на склад, так он чуть ли не следствие устраивает: зачем, для чего? – прежде чем выпишет квитанцию и выдаст нужное. А уж сколько при этом слов говорилось, что мы эти детали не бережем, мол, второй завод можно было бы построить на эти деньги, да еще небось воруем. Уж он-то знает. Может, ты и не воруешь. Но остальные – точно. Кажется им, что ничье.
Зато слух у него был, скажу я вам... Может, из-за этого слуха его и взяли кладовщиком. Стоишь перед ним, он выписывает квитанцию и вдруг спрашивает:
– Чего так скрипишь?
– Как это скриплю? Я стою.
– Скрипишь, я слышу.
Или:
– У тебя что, астма? – А человек здоровый, как лошадь. – Давайте-давайте, пейте, курите, дышать перестанете еще до того, как смерть придет.
Выдавая деталь, непременно прикладывал ее к уху. А если тяжелая, сам над ней склонялся. И говорил: или что в порядке, или что сейчас даст другую.
О, слух на таком складе очень важен, может, даже важнее зрения. Склад занимал весь барак, ему бы пришлось постоянно туда-сюда ходить, по сторонам оглядываться. А так он сидел за своим столом и слышал все, что происходит в любом углу. Мышь бы не пробежала, что уж говорить о выбитом стекле.
На стройке никто не знал, что он саксофонист. Кладовщик не признавался. Сам он давно уже не играл. Но иногда, если неожиданно войти на склад, можно было увидеть, как он словно бы к чему-то прислушивается. Может, склад слушал. Потому что музыку, как он утверждал, можно услышать и в камне.
Но все равно никто бы не узнал. Однако на стройке решили создать оркестр. Сверху спустили предписание, что если рабочих больше скольких-то там, а строительство длительное, то непременно должен быть музыкальный или танцевальный ансамбль, хор или театральный кружок: необходимо обеспечить трудовому человеку культурный отдых. Так что начали спрашивать, кто на чем играет. Я сказал, что на саксофоне. Правда, я со школы не играл, а прошло уже несколько лет. Думал, никогда уже не буду играть. Меня тянуло, если честно. Когда не спалось, я иной раз представлял, что играю. Слышал себя. Ощущал во рту вкус мундштука. Да, каждый мундштук, а точнее трость, имеет свой вкус. Я чувствовал, как перебираю пальцами, касался клапанов. И ремешок саксофона шею оттягивал, пожалуй, сильнее, чем когда по-настоящему играешь. Иногда я даже видел пожарную часть, заполненную танцующими, которым я играю, – я ведь не знал других залов, кроме пожарной части.
Но обычно это случалось, когда я не мог заснуть. Днем некогда было предаваться фантазиям. Или так устанешь, что только водка, одна только водка способна вернуть к жизни. Нас подгоняли, иной раз и ночью приходилось работать – как я уже говорил, мы по-прежнему отставали от плана, так что – исключительно водка.
Я не рассчитывал, что меня примут. Но решил попробовать. Я тогда пробовал все подряд. Читать, не пить, верить в новый, лучший мир, влюбиться. Может, это последнее было бы лучше всего. Но чтобы влюбиться, нельзя работать с утра до вечера, потому что потом хочется уже только спать. Надо разок-другой на танцы сходить. А для этого – уметь танцевать. Я ведь и этого не умел. Нет, в школе нам танцы не устраивали и не разрешали никуда ходить. Старшие однажды ушли тайком, подрались с местными парнями, потом было разбирательство и нас стали даже по ночам проверять: все ли спят.
Иногда по воскресеньям мы устраивали в клубе вроде как танцы. Осенью, зимой вечера длинные, уроков нет, занятий нет, по воскресеньям на работу мы не ходили. Украшали клуб, вешали объявление, что, мол, танцы. Выбирали нескольких человек в оркестр, тех, что помладше, назначали барышнями, старшие были за кавалеров. Но что это за танцы, если мы не умели танцевать, да и откуда бы? Может, человека два что-то и умели, но большинство оттаптывали друг другу ноги. Постоянно раздавались ругательства, оскорбления. Ты, такой-сякой, наступил мне на большой палец, то отдавил, это отдавил. Всем ботинком на меня наступил, черт тебя побери! В гробу я такую девчонку видал! Самыми худшими словам ругались. На цыпочках давай, сукин сын, танцуй, и так далее. Простите, я просто рассказываю, как было.
Но какое там на цыпочках, если мы носили ботинки, подбитые гвоздями, и в этих же ботинках танцевали. Других у нас не было. Что летом, что зимой. В крайнем случае, можно было босиком. Мы и попробовали босиком, но насажали заноз, потому что пол был щербатый, суковатый и весь исцарапан нашими же подошвами с этими гвоздями. Заедешь случайно таким ботинком кому-нибудь по щиколотке – тот аж кричит от боли. Мог и сдачи дать, если это барышня пнула, то есть кто-то из нас, младших.
А когда оркестр играл что-то подвижное, то наступали друг другу на ноги не только пары, но все в зале, словно нарочно, принимались сталкиваться и пихаться. Ну, тогда уж воздух прямо закипал от оскорблений и проклятий, иной раз и до драки доходило, случалось, кто-нибудь даже за нож хватался. Какие танцы, если никто никого не обнимает, никто никому на ушко ласковых слов не шепчет. Разве что кто-нибудь из кавалеров велит своей барышне: да обними же меня, козел.
Во время таких танцев старшие, то есть кавалеры, обычно издевались над нами, барышнями. Они и в обычное время издевались, но на танцах тормоза отказывали вконец. Какие учителя!.. Придет кто-нибудь, глянет и уйдет. В эти минуты все чинно танцуют. Никто никому на ноги не наступает, не ругается. Но едва учитель за дверь – можете себе представить, что начиналось. Все теряли чувство меры, иногда бывало, и свет выключали. А уж в темноте что творилось – лучше не вспоминать.
Конечно, был и распорядитель танцев. Из старших один парень. Всегда один и тот же. Прикалывал к плечу связку лент. Он как раз немного умел танцевать. Хорошо говорил, в карман за словом не лез. Но всегда стоял на стороне старших. Пожалуй, даже был хуже всех. Вежливый, никогда не ругался, не обзывался, если ему на ногу наступишь, велел только извиниться. Но не успеет танец закончиться, выводил такую барышню во двор вроде как пройтись, и уж там давал себе волю. Иногда избивал до крови. Кому жаловаться? Только хуже потом будет.
Он объявлял хоровод, «корзиночку», пара за парой и танец невесты, а еще белый танец. Мы, барышни, должны были на этот белый танец приглашать кавалеров, то есть старших. Распорядитель танцев бдительно следил, указывал, кто кого должен пригласить. И попробуй только пикнуть – брал за шкирку и подводил: давай, мол, приглашай, поклонись и вперед, не то получишь. И слегка сдавливал пальцами шею.
Признаюсь, я потом долго боялся танцевать. Танцы мне претили, словно бы вопреки своей природе, ведь танец должен людей привлекать. Может, потому что я всю школу был барышней, а тогда совсем иначе на все смотришь, иначе чувствуешь и даже в танец сложно поверить. Только начав играть в оркестре, я переломил себя и в смысле танцев. Оркестрант должен уметь танцевать, а не просто играть для тех, кто танцует. Тем более саксофонист.
Из тех, кто вызвался, они отобрали семерых. Приехал инструктор, привез инструменты, прослушал нас. И сказал: что ж, порепетируем, сыграемся, какой-никакой оркестр из вас выйдет. Нет, саксофон он привез только в следующий раз и меня прослушивал отдельно. Даже спросил, где я научился так играть, молодой ведь. Играл ли я уже в каком-нибудь оркестре? Я сказал, что в школьном. О, должно быть, хорошая была школа. И учителя отличные. Да, ответил я, особенно один.
На каждом инструменте написали какое-то число, дробь – мол, собственность стройки. Как на столах, станках, телефонных аппаратах, лопатах, полотенцах – на всем, что там имелось. Список, каждый должен был подписаться, что получил в свое пользование такой-то инструмент и несет за него ответственность. Еще нам купили форму, чтобы мы выглядели одинаково: серые костюмы, белые нейлоновые рубашки, галстуки одного цвета и с одним рисунком. Они висели в шкафу в социальном отделе, и нам их выдавали только на выступление, под расписку. Только носки и ботинки у каждого были свои.
Этот инструктор потом несколько месяцев приезжал и репетировал с нами – раза два в неделю. Разумеется, после работы, нас освобождали только от сверхурочных. А чтобы мы не теряли в деньгах, приписывали нам за репетицию по два часа в день. Честно говоря, после нескольких репетиций инструктор нам уже не требовался, все мы лучше играли, чем он. Бетонщик, сварщик, паркетчик, крановщик, кто-то в конторе сидел или, как я, электрик – и все, кроме меня, уже играли в каких-нибудь оркестрах. Один в армии, другой в санатории, третий на улице во время войны или до войны. Один почти окончил музыкальное училище, другой служил органистом, у третьего отец был скрипач в оперном театре, и он у отца выучился играть лучше него самого, так он говорил.
Меня взяли, потому что я единственный вызвался играть на саксофоне. О, саксофон тогда не был обычным инструментом. В оркестрах саксофонисты редко встречались. За границей – да, но не у нас, в заводских оркестрах, а уж тем более на стройке. Но именно благодаря саксофону мы имели такой успех. Ого-го, у них и саксофон есть – наш оркестр сразу смотрелся выигрышнее. Так что вскоре нас начали приглашать в разные места, на другие стройки, на заводы, фабрики, в военные части. Не только на танцы, но и по случаю какого-нибудь праздника, юбилея, торжества, чтобы мы выступили в художественной части.
Я вам скажу, что стройке иной раз от нашей игры пользы было больше, чем от усилий дирекции. Приведу один пример. Играли мы как-то на цементном заводе, а вы, наверное, знаете, как тогда обстояло дело с цементом. Впрочем, как и со всем остальным. Но без цемента на строительстве вообще не обойтись. Иногда приходилось выпрашивать каждую тонну, устраивать приемы для дирекции цементного завода, для заводского совета, помнить дни рождения всех, кто имеет хоть какой-то вес и от кого хоть что-то зависит, дарить подарки. Или телеграммы отправлять, по телефону звонить. А если ничего не помогало, жаловаться в вышестоящие инстанции, но этот способ как раз был наименее эффективным. Строительство все равно стояло.
Меня попросили сыграть соло на саксофоне специально для жены директора цементного завода, потому что у нее как раз были именины, а может, день рождения. Так и объявили: я играю для нее соло в сопровождении оркестра. Я отнекивался – мол, никогда еще соло не играл. Но подумал: в конце концов, это и для меня будет испытанием. Жена директора сидела в первом ряду, рядом с мужем – помню, довольно красивая женщина, брюнетка. Я играю и вижу, что она вся сияет, так что я разошелся, заканчиваю... в зале – мертвая тишина, ни одного хлопка. И тут она вскакивает в этом своем первом ряду и, ни на кого не глядя, начинает аплодировать. А уж за ней весь зал, некоторые даже с большим энтузиазмом, чем она. И все, проблемы с цементом прекратились. Максимум на пару дней поставку могли задержать. А оркестр еще премию получил.
Это было уже потом, когда мы с ним расстались. Ну, с этим кладовщиком. А расстались, потому что выступали у нас на стройке: тоже был какой-то праздник, несколько человек получили медали, десяток – грамоты. На следующий день я пошел к нему на склад, он выписывает квитанцию и с обиженным видом заявляет:
– Выступали вы скверно. Не получится из вас оркестра. Плохо сыграны и умеете мало.
Я оскорбился – будет мне еще какой-то кладовщик замечания делать! Зал аж гудел от аплодисментов, нам больше хлопали, чем директору после его речи, все нас поздравляли, я руки не успевал пожимать, а он тут мне... Ну ладно, подумал я про себя, пусть он мне выдаст нужную деталь, а я уж ему на прощание выскажу. Но кладовщик вдруг смягчился:
– В тебе есть искра Божья. Но саксофон – это не фунт изюму. Ты в этом оркестре пропадешь. Разумеется, они вам аплодируют – можно подумать, тут, в этой глуши, кто-нибудь имеет представление о саксофоне...
Я возмутился: а он что, имеет? И тогда кладовщик признался, что был саксофонистом, до войны много лет играл, в разных оркестрах. Я слушал его с изумлением, потому что на первый взгляд гроша, как говорится, ломаного за него не дашь. Даже забыл, за какой деталью пришел, и, честно говоря, до сих пор не могу вспомнить. Только гадал: верить ему или не верить, верить или не верить...
Говорил кладовщик с трудом, было видно, что слова даются ему с усилием. Два, три – пауза, два, три – пауза, и все далеко друг от друга отстоят, точно он не может их собрать вместе. А может, мне только казалось, потому что я все не мог поверить, что квитанцию мне выписывает не какой-то кладовщик, а саксофонист. По его словам, он играл на всех саксофонах, но чаще всего на альтовом. А уж когда стал называть города, в которых играл, я, честно говоря, слушал – и будто сон видел.
В Вене, в Берлине, в Праге, в Будапеште, и это только столицы, а так еще во многих других. Сколько стран он объездил! Кладовщик принялся перечислять заведения, где он играл, и я даже подумал, не сочиняет ли. «Парадиз», «Эльдорадо», «Шехерезада», «Аркадия», «Эдем», «Аид», «Империал». Я хотел спросить его, что означают эти названия, но не решился. Вдруг он подумает: и ты еще саксофонистом хочешь стать? Да, и на корабле, который в Америку плыл, он тоже играл. Правду говорил кладовщик или нет, я уже не задумывался, потому что сам факт, что саксофон может так вести человека по миру, заставил меня иначе взглянуть на этот инструмент.
Я подумал, что, наверное, надо опять начать откладывать, с каждой зарплаты первого числа или хотя бы часть того, что я трачу на водку. Не буду же я всю жизнь играть на саксофоне, который мне выдали на стройке. А если я перейду на другую, где нет оркестра? Однажды я снова пришел за чем-то на склад, и он, выписывая квитанцию, спрашивает:
– У тебя есть свой саксофон?
– Нет, только тот, что мне выдали. Я когда-то откладывал на инструмент, но объявили денежную реформу. Вот думаю, не начать ли снова.
– Не стоит, – сказал кладовщик, выписал мне квитанцию и больше не сказал ни слова.
Я решил, что он, наверное, считает, что не стоит, потому что опять могут объявить реформу. А с реформой, как со смертью, в догонялки никогда не выиграешь. Он, должно быть, знал жизнь.
Прошло несколько недель, прохожу я мимо склада, а он выползает и окликает:
– Зайди ко мне!
– Я сейчас не могу. Позже. – Я действительно спешил.
– Нет, сейчас. Позже обычно бывает слишком поздно.
– А что, у вас какое-то срочное дело?
Вижу, на столе у него футляр лежит.
– Открой.
Я с трепетом открываю и глазам своим не верю.
– Саксофон, – говорю, словно все не могу поверить.
– Саксофон, – подтверждает кладовщик. – В воскресенье был дома и привез. Что ему там зря лежать?
– Золотой, – говорю я и чувствую, что весь дрожу.
– Золотой, – подтверждает кладовщик. – Альтовый. О, он со мной немало попутешествовал.
– Сколько вы за него хотите? – Я наконец решился, а в мыслях уже начал занимать у всех, кого знал, на стройке, в конторах, в кассе взаимопомощи. Где бы еще, где бы еще – мысленно я мчался, как гончая, потому что понимал: того, что я могу занять, не хватит. Он, казалось, тоже задумался, какую цену назвать:
– Сколько? Сколько... А почему ты думаешь, что я хочу его продать? Такие вещи не продают. Иной раз от жизни только то и остается, чего не продашь.
И заявил, что я, если хочу, могу приходить после работы или по воскресеньям к нему на склад – будем играть. То есть я буду играть, а он слушать. Все лучше, чем пить водку или резаться в карты. Тем более что умею я пока мало, а у саксофона секретов не меньше, чем у человека. Некоторые он мне откроет, другие придется открывать самому, не потому, что он хочет что-то от меня скрыть, просто у него тоже не получилось.
– А сколько это будет стоить в месяц? – спросил я.
– Ничего это не будет стоить. Ты будешь играть, а я слушать. Сам я, видишь, играть не могу. И с этой-то работой еле справляюсь. Спасибо добрым людям, есть еще такие. Я болен, мне недолго осталось.
Так все и началось. Сперва он втолковывал мне, что саксофон – это не только инструмент, на котором играют. Злостью, гневом или обидой от него ничего не добьешься. Терпение и труд. Труд и усердие. Если хочешь, чтобы саксофон с тобой сроднился, словно душа с телом, ты тоже должен ему открыться. Не станешь ничего от него скрывать – тогда и он тоже не станет. А на каждую ошибку ответит упрямством. Ни тпру, ни ну, хоть все легкие из себя выдуй. Впрочем, одних легких недостаточно, играть-то саксофон будет, но словно мертвый. Ты должен играть всем собой, и своей болью, и своим плачем, и своим смехом, надеждами, мечтами, всем, что в тебе есть, всей своей жизнью. Потому что все это музыка. Ты – музыка, а не саксофон. Но нужно много трудиться, как следует трудиться, если хочешь услышать себя в саксофоне, твердил мне кладовщик. Только тогда это будет музыка.
Признаюсь, я даже боялся этого саксофона. Что ж это за инструмент такой – думал. Вот играю я на том, который мне на стройке выдали, тоже саксофон, а ничего такого, о чем он говорит, не чувствую. Поначалу на его саксофоне мне игралось гораздо хуже, чем на том. Впрочем, это нельзя было назвать игрой, потому что мы в основном отрабатывали гаммы. То есть он мне говорил, а я отрабатывал. И так без конца, все гаммы да гаммы, используя весь диапазон инструмента. Я злился, но что было делать. Потом он привез несколько страниц с нотами, и мы перешли к каким-то упражнениям, отрывкам; он не позволял мне играть произведение целиком, только бесконечно эти отрывки – и лишь спустя какое-то время разрешал собрать их воедино. Кроме того, часто заставлял меня тянуть одну ноту – сколько хватит дыхания, да еще повторять ее много раз, пока он не скажет, что, мол, ладно, сойдет.
Я приходил к нему после работы и уходил, когда на стройке уже стояла ночь. После этого не мог уснуть, все проигрывал мысленно то одно, то другое, а потом еще иногда видел во сне. Однажды он сказал мне, что я неправильно держу мундштук и поэтому много воздуха трачу зря. Губы у меня неудачной формы, я слишком сильно прижимаю их к мундштуку, и воздух уходит через уголки. Это надо исправить. В другой раз – что я слишком сильно давлю на клапаны, пальцы напрягаются, а должны быть свободными, надо касаться клапанов только кончиками. И подушечки пальцев должны быть чувствительными, чтобы я ими даже солнечный луч мог почувствовать. Потому что при игре я должен прикасаться не к клапанам, а к музыке. У тебя руки, как у черепахи, неповоротливые в суставах. Упражняйся. Вот, здесь на концах они должны сгибаться под прямым углом. И когда работаешь, упражняйся. Они ведь такие еще и от работы, электрик не так много двигается.








