355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Панова » Собрание сочинений (Том 3) » Текст книги (страница 7)
Собрание сочинений (Том 3)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:43

Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"


Автор книги: Вера Панова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)

Утомленные маминой чистоплотностью, ребята приучались хитрить. Они мгновенно запоминали наизусть несложные тексты букваря и отлично помнили, какие тексты на какой странице. Картинки служили им точными распознавательными знаками. Было известно, что на странице, где сверху нарисованы три осы, написано: «осы, росы, сыр, сор, сом» и дальше: «Сыр у Ромы, а сом у мамы». Не утруждая себя аналитико-синтетическим чтением, ученик крыл наизусть: «Сыр у Ромы, а сом у мамы. Мама, Саша, сало, мыло, сон, сын». Светлана не посмотрела на картинку и прочла «сон, сын» там, где было нарисовано мыло (неизбежное мыло) и где следовало читать: «У Шуры лом». На этом и поймала ее Марьяна.

– Что ты читаешь? – спросила она. – Где ты читаешь?

– Здесь, – шепотом сказала Светлана, покорно вздыхая. – Здесь надо «у Шуры лом».

– Но ведь ты видишь, что написано «у Шуры лом»?

– Я думала, – сказала Светлана, – что написано «сыр у Ромы».

– Как – думала? Надо не думать, а читать по буквам. Ты всегда так читаешь?

– Всегда, – с глубоким вздохом отвечала Светлана.

– Зачем же ты тогда водишь пальцем по строчкам, если не смотришь, что написано?

– Потому что вы велите водить пальцем, – отвечала Светлана.

Что же получается? Значит, они не учатся сознательно читать, а упражняют память. А память у них и без того великолепная. Стихи и песни заучивают с лету. И никогда им не надоедают стихи и песни. Чтение готовы слушать часами. Иной как будто и не слушает: смотрит в сторону, вертится на месте, глаза рассеянные; а прерви чтение, спроси: «На чем я остановилась?» – ответит без запинки…

Уже маячил в недалеком будущем конец первой четверти. Марьяна думала с гордостью: «Что ж, мой первый итог будет не хуже, чем у настоящих, опытных учителей. Вон как бойко все читают».

Оказывается: не читают, а шпарят наизусть.

Чувство громадной ответственности поразило Марьяну. Народная учительница. Народ доверил ей тридцать две детские души, тридцать две судьбы… Она попыталась представить себе народ, но это получилось только очень много людей, как на демонстрации в большом городе, мелькали знакомые лица – преподавателей, которые ее учили, юношей и девушек, принимавших ее когда-то в комсомол, женщин, с которыми она работала на сеноуборке в колхозе Чкалова, лица возникали и проплывали… Но вот всплыло одно лицо, знакомое до мельчайших черт, хотя она видела его только на портретах, и с ним она заговорила в мыслях:

«Товарищ Сталин! – сказала она. – Я понимаю, как это трудно. Но я отдам сердце…»

Профилакторий на первой ферме закончен, гора с плеч. Настасья Петровна перевела туда своих питомцев. Светлым теплым коридором профилакторий соединен с новой родилкой: удобно, красиво. Здание кирпичное, с большими окнами, похоже на больничный корпус.

Еще два телятника и один двор для взрослого скота – деревянные построены, покрыты, крыши покрашены, но нет ни окон, ни дверей, ни полов, все предстоит делать. Другие два двора, как предсказал Иконников, остались недостроенными: опять зарядили дожди, работать под открытым небом невозможно. Дороги раскисли – ни пройти ни проехать; поля набухли, как губка. Телятницы ходят в высоких сапогах, подобрав юбки, чтобы не занести грязи к телятам. Мокнут брошенные постройки, глядеть на них скучно.

– Я так и знал! – говорит Коростелев Алмазову.

– Не веки ему идти, – отвечает Алмазов, хмуро глядя на серое небо. Перестанет.

– Холода начнутся.

– По холоду закончим.

В старом опустевшем профилактории Алмазов оборудовал мастерскую: поставил комбинированный станок с мотором, механическую пилу и работал. Одна бригада заготовляла рамы, двери, загородки для новых построек, другая занималась ремонтом и разными поделками: починила полы и крылечки в поселке, сделала новый кузов для трехтонки, а теперь сбивала сани для перевозки сена: зима не за горами…

В обеденный перерыв Алмазов оставался в мастерской. Его дом был недалеко, в поселке, столовая – рукой подать. Но Алмазов рад был побыть часок в одиночестве. Доставал еду из клеенчатой сумки, в которой носил инструменты, садился перед печкой, сложенной из кирпичей, и закусывал.

В печке весело и ярко, чистым светом, горела щепа и стружки. Когда огонь утихал, Алмазов нагибался, не вставая брал с пола горсть стружек и кидал в печку. И смотрел, как с новым весельем взвивается чистый огонь.

Тося пришла проведать мужа. Вошла как виноватая – она стала побаиваться его упорного молчания и сумрачных глаз. «Может, он после контузии немножко ненормальный?» – думалось ей иногда. Она принесла молоко и свежую, еще теплую ватрушку с творогом.

– Ну, уж это напрасно, – сказал Алмазов, когда она положила ватрушку ему на колени. – Что я, маленький, чтобы мне сладкое? Детям оставь.

– Она не сладкая, – сказала Тося. – Только яичком помазана, потому и зарумянилась.

Она села и смотрела на него. Надо бы поразговаривать с нею… Алмазов ел и молчал.

– Я думаю… – начала она. – Я, знаешь, надумала – ни к чему сейчас Наде новые сапоги, скоро уж на валенки перейдет. А за зиму у нее все равно ножка вырастет.

– Ладно, – сказал Алмазов.

– А вот тебе надо новые. Смотри, как истрепал.

– Починю.

– Эти починим и новые пошьем.

– Э, брось! – сказал Алмазов. – Для каких-таких гулянок!

Его сердила ее навязчивая заботливость. Готова все отобрать у детей, лишь бы получше накормить и одеть его. Подумаешь, кому нужны его сапоги. Ходит в латаных и будет ходить.

– За детьми смотри получше, – сказал он, не сдержавшись. – У людей, посмотришь, – все лучшее детям. А ты вроде мачехи.

– Я – вроде мачехи?..

Обвинение было так несправедливо и жестоко, что Тося даже не сразу оскорбилась; в растерянности она ждала объяснений.

Огонь в печке догорел. Алмазов щепкой разворошил угольки и подбросил стружек, опять запылало. Потом он завернул остатки еды в газету и положил в сумку. Потом закурил. Как видно, он не собирался давать объяснения.

Тося возмутилась.

– Говорить тебе нечего, – сказала она. – Просто кидаешься со зла. Дай бог, чтобы у других так болело сердце за детей, как у меня болит. Может, если бы не дети…

Она не договорила, задумалась…

– Ну? – спросил Алмазов. – Если бы не дети, то что?

– Может, и не стала бы жить с тобой, – сказала она. – Зачем мне?.. За всю работу мою, за терпение, за то, что только о тебе думаю…

– Вот именно, поменьше обо мне думай, – сказал Алмазов. – Ты думай о детях. Я и без твоей думы проживу.

Шаги за дверью. Он замолчал.

– Во всяком случае, тут для разговора не место, – сказал он погодя. Сейчас ребята придут с обеда. И каждую минуту кто угодно может наскочить.

Тося встала и молча направилась к двери. Ему стало жаль ее. Захотелось сказать вслед что-нибудь ласковое, например: «Спасибо, что молока принесла». Но он не сказал. Ничего тут не исправишь никакими словами…

То ли устал Коростелев, то ли плохая погода действовала на нервы малейшая неувязка стала вызывать у него чувство горечи и обиды.

«Хлопотливое дело – хозяйственное руководство», – стал подумывать он все чаще.

Как нарочно, повалили валом не неувязки, а крупные неприятности. Первой неприятностью были дожди. Вторую нанес председатель колхоза имени Чкалова.

В один прекрасный день чкаловские колхозники не вышли на завод работать. В чем дело? Оказывается, чкаловцам больше не нужно кирпича на этот сезон, а с весны у них свой завод пойдет.

Коростелев не поленился – поехал в колхоз.

– Так не поступают. Я поставлю вопрос в райкоме.

Чкаловский председатель (черт!) прижмурил глаз:

– А вы, товарищ Коростелев, знаете, что вам запрещено вербовать рабочую силу в колхозах? Подумайте сами, где взять рабочих, вы – директор.

«Насколько спокойнее было бы работать веттехником. Вот наш Толя, милая душа, райская у него жизнь – и на танцы в Дом культуры ходит, и пьесы для самодеятельности пишет, на все есть время. Я тут почти все уже вспомнил и вполне мог бы веттехником… И тоже мог бы пьесу написать. А директорское место пусть займет более опытный и хладнокровный товарищ».

Пятнадцатого октября выкинула рекордистка Мушка.

Она должна была телиться пятый раз. Первые отелы проходили благополучно. Веттехник Толя, милая душа, пришел бледный и сказал, что беда произошла, по-видимому, оттого, что Мушке давали большие порции силоса.

– Кто разрешил ей силос? – спросил Коростелев, прерывая Толю.

– Рацион подписан Бекишевым, – сказал бледный Толя.

– А ну позови его.

Бекишев замещал Иконникова, уехавшего в командировку.

– Бекишев, Бекишев! – сказал Коростелев. – Как же это? Элементарная вещь: за две недели до отела корове воздерживаются давать силос.

– Моя вина, – сказал Бекишев. Скулы его нервно двигались.

– Ээх-ма! – вздохнул Коростелев.

Бекишева нельзя винить, он не по халатности – по неопытности. Первый раз составлял человек рацион на такое большое стадо – запутался…

И что бы ни сказать сейчас Бекишеву, как ни обругать его, какое ни наложить взыскание – ничто не будет сильнее того, что чувствует сейчас Бекишев, что он говорит себе сам… Вон – ходит взад-вперед, упер подбородок в грудь, лицо как после болезни… Да, дорогой товарищ, все это так, а теленок-то погиб, что называется, ни за понюх табаку…

Нет, в ветеринарах спокойнее!

Придя домой и стаскивая сапоги, Коростелев от душевного расстройства так кряхтел и стонал, что Настасья Петровна сказала ему:

– О, да перестань. Сколько тебе лет?

Стук в окошко. С почты пришли: идите на переговорную, вам будут звонить из области. Опять натянул мокрые сапоги, проклял все, пошел.

Голос Данилова:

– Товарищ Коростелев, почему не рапортуете об окончании зяблевой пахоты?

– Потому что я ее не кончил, – ответил Коростелев.

– Почему не кончили?

– Потому что дожди не давали пахать.

– Зашились, значит?

– Да, зашился!

Ну, и выговор, и настойчивый вопрос: «Когда же кончите?..»

«В ветеринары, в ветеринары!» – думал Коростелев, возвращаясь домой.

Город крепко спал в эту темную, ветреную ночь. Редко где светилось окошко. Нужно было знать эти улицы так, как знал Коростелев, чтобы пройти по ним в такую темень и грязь. Но Коростелев шел быстро, не думая, куда поставить ногу, – ему наизусть были известны все мостки и выбоины.

Он обогнал рослого человека, медленно шедшего с палкой по узким мосткам. Присмотревшись, узнал Горельченко. Поздоровались.

– Ты откуда? – спросил Горельченко.

Коростелев сказал.

– Очень он тебе бока намял?

– Куда больше.

– Ну, расскажи подробно, как он тебе мял бока.

Коростелев рассказал подробно.

– Он абсолютно прав, – сказал Горельченко. – Бабье лето было первый сорт, мог управиться до дождей. Пока не научишься руководить как следует, много тебе предстоит таких переживаний.

– Хватит переживаний! – сказал Коростелев. – По горло сыт переживаниями, сдам годовой отчет, и отпускайте в ветеринары. Не хочу руководить.

Горельченко повернул к нему большое, смутно белеющее в темноте лицо.

– Ах, руководить не хочешь? А чего хочешь? Поллитра хочешь? Стихи сочинять? Птичка божия не знает ни заботы, ни труда? Скажи пожалуйста!

Какое-то время шли молча темной улицей мимо домиков с глухо закрытыми ставнями. Дошли до угла. В свете фонаря перед ними заблестело разливанное море грязи. Горельченко остановился, палкой выбирая дорогу, и сказал другим, веселым голосом:

– Ты зайчик.

– Не хочу продолжать разговор в таком духе, – сказал Коростелев. – На бюро будем говорить.

– А давай здесь. Какой диктатор – все будь по твоему желанию. Руководить – «не хочу», разговаривать – «не хочу». Запрещаешь мне говорить?

– Я заработал, чтобы с моими желаниями считались, – в запальчивости сказал Коростелев.

– Чем же ты заработал?

Они так и стояли на углу. Переходить улицу в грязь – занятие долгое, требующее внимания, их внимание было поглощено друг другом.

– Конкретно скажи, что ты такого наработал?

– Воевал четыре года.

– Миллионы воевали, – сказал Горельченко жестко. – Дальше что?

– Дальше – хочу работы по душе.

– Постой, давай кончим про войну. У тебя что же, к войне как к таковой душа лежала?

– Демагогия, Иван Никитич.

– Психология. Интересуюсь психологически разобраться в твоем настроении. Воевали, потому что надо было воевать, потому что – не пойди ты, да я, да он, да они – крах бы нам был! Советскому государству крах, строительству нашему крах, всем упованиям нашим! Вот почему ты воевал! А теперь навесил орденов на грудь, понимаешь, и явился: вот он я – герой, извольте со мной считаться, того хочу, этого не хочу… А партия!! – с силой сказал Горельченко, сдерживая голос – Партия, которая в такой накаленной мировой атмосфере, в такой международной обстановочке коммунизм строит! Ты о ней думаешь? С ней считаешься? Ты для чего в партию вступил?

Ветер качнул фонарь, полоса света промчалась вдоль улицы – туда и обратно…

– Все силы собраны! – сказал Горельченко, глядя мимо лица Коростелева. – Поэты врут, что это легко. Сплошной, дескать, праздник с танцами до утра. Брехня: трудно. Но такой подъем, такая сила веры, такая целеустремленность в народе! А ты, зайчик, чуть попробовал – и запросился к маме на ручки…

– Не хочу отвечать за то, что дождь идет, – сказал Коростелев. Осточертело.

– А мне вот это осточертело! – Горельченко стукнул в землю палкой полетели брызги… – Вот, понимаешь, и в плане утверждено, и средства отпущены – замостить, а рук нет! Тебя, что ли, снять из директоров да поставить мостить улицы? Тоже скажешь – не хочу… – Он повернулся спиной к Коростелеву и осторожно пошел через улицу, глядя под ноги. Коростелев за ним.

– Хочешь, – сказал Горельченко, дойдя до противоположного угла и опять остановившись, – я скажу, что ты сейчас думаешь? Ты вот что думаешь: эх, дескать, явился я с войны, насовершав ратных подвигов, и нет ко мне, молодому члену партии, надлежащего внимания и участия, и даже руководитель моей организации не поинтересуется, каковы же мои устремления в данный момент… Так думаешь.

– Приблизительно.

– Слушай, я тебе эту самую претензию предъявляю: а что ты знаешь обо мне? Только должность и фамилию. А я, может, тоже хочу, чтобы товарищи интересовались, чем я дышу и куда устремляюсь. Ты ко мне приходишь по службе, приходишь и сразу вытаскиваешь из карманов какие-то шпаргалки, а я тебя лицезрю через письменный стол. Посидеть бы нам вольно да поговорить по душам.

– Мы с тобой один раз так сидели, – сказал Коростелев. – Ты мой табак курил, а я пил твой спирт, на вокзале это было в Н***. За работу пили.

– Это ты был? – спросил Горельченко. – А ты мне тогда не понравился. Мне поразговаривать нужно было, у меня было на душе – ах, нехорошо! А ты отвечал скучно.

– У меня ноги болели, – сказал Коростелев, – и спать хотелось.

– Ты страшно нежный, директор совхоза, – сказал Горельченко. – Такое хрупкое создание. Дай закурить.

Коростелев достал папиросы.

– А где твой дальнобойный табак?

– Никак не смешаю: некогда.

– На фронте было время?

– На фронте – было.

Издалека, переданный уличным радиорепродуктором, донесся бой Кремлевских курантов. Коростелев приблизил к глазам руку, сверил часы. Куранты то били явственно, то звук пропадал – ветер уносил его.

– Москва! – сказал Горельченко.

Коростелев зажег спичку и, прикрыв ладонями, дал закурить. Длинные искры понеслись по ветру. Ветер вольно летал над полями и улицами, вздувал огоньки папирос, развевал по бескрайнему небу торжественные звуки гимна.

– С этими часами, – сказал Горельченко, – нам сверять свои часы до конца наших дней и под эту музыку нам шагать до конца наших дней… Мне прямо, а тебе?

– Мне сюда, на Октябрьскую.

– Ну, прощай. Слушай: приходи ко мне завтра вечером. Я тебе докажу, что ты сотворен именно для той работы, на которую поставлен, и работа эта сотворена для тебя. Как дважды два четыре докажу. Домой приходи.

Коростелев бежал по скользким мосткам, размахивая руками. «Почаще бы так говорить, – думал он, – а то действительно все о делах…» Он остановился и свернул на Дальнюю улицу.

Зачем ему это понадобилось? Как-то летом он шел по Дальней и увидел Марьяну, она стояла у калитки. Он поздоровался и прошел, а когда прошел, ему захотелось оглянуться. У нее были грустные глаза, и весь образ ее был окружен чистым светом… Но это было днем, неужели ты думаешь, что сейчас, поздней холодной ночью, она стоит у калитки? Или ты намерен постучаться, зайти?

Ничего он не думал и никаких не имел намерений – просто прошел мимо ее окон. В окнах было темно, а ставни не закрыты. На секунду он остановился: вдруг зажгут свет в комнатах? Вдруг откроется форточка, покажется лицо?.. Свет не зажегся, форточка не открылась, дом спал мирным глубоким сном.

И Коростелев пошел дальше – к себе на Октябрьскую.

Глава седьмая
НАСТАСЬЯ ПЕТРОВНА

Бабка повышала свое образование. Пока варился обед, она стояла у печки в очках и читала книгу. Читать ее научила сначала дочка, Настасья Петровна, взяв ее к себе на покой, потом бабка посещала ликбез.

Романов она не любила, ее занимали науки. Библиотекарша Дома культуры знала, что в среду обязательно придет маленькая старушка, сухая и чванная, и спросит что-нибудь научно-популярное; и библиотекарша заранее припасала к среде какую-нибудь брошюру – о переработке нефти, о жизни пчел или о работах Мичурина.

Больше всего бабка любила читать о болезнях. У нее была идея, что если бы ей дали образование смолоду, как нынче всем дают, то она была бы знаменитым врачом. Прочитав описание какой-либо болезни, она немедленно обнаруживала эту болезнь у себя и с интересом наблюдала за ее развитием. Длительное время она таким образом болела воспалением печени, но потом, прочитав о гипертонии, нашла, что больна именно гипертонией и ничем другим, и целиком переключилась на гипертонию, как говорил Коростелев. Потом изменила и гипертонии, занявшись сердечными болезнями. Врачам она не показывалась, да в этом и не было нужды, потому что бабка, несмотря на преклонный возраст и тяжкую жизнь в прошлом, обладала железным здоровьем.

Сейчас она увлекалась астрономией. Ей нравились красивые и непонятные слова: галактика, космос, спектральный анализ. Это было еще величественнее, чем названия болезней: сепсис, инфаркт, психастения. В мире высоких слов и грандиозных представлений бабка чувствовала себя счастливой.

На хозяйстве научные занятия отражались положительно. При доме бабка разводила огород. Она огородничала по научным методам и гордилась тем, что овощи у нее крупнее и красивее, чем у соседей. Огурцы она тоже солила научно. И разные секреты знала: как перебрать и перемыть пух, чтобы подушки были высокие и мягкие; чем склеить чашку, чтобы трещина не была заметна; как варить варенье, чтобы оно не прокисало и не засахаривалось.

В бога бабка не верила, так и говорила: «Религия – предрассудок, я в бога не верю и в богородицу не верю, и в царствие небесное не верю» – и в то же время пугалась и крестилась, если ночью слышала вой собаки или если разбивалось зеркало. Увидев, что хлеб лежит нижней коркой вверх, она говорила с сердцем: «Так, конечно, в доме никогда не будет достатка!» – и перекладывала хлеб как следует.

– Какие вы, мама, суеверные при вашем уме, – говорила Настасья Петровна. Бабка отвечала с важностью:

– Это не суеверие, а народные приметы.

Кое-каким ее приметам и впрямь можно было верить. Каждый вечер она выходила посмотреть на закат солнца и потом сообщала:

– Солнышко-то в тучу село, ждите дождя.

Или:

– Уж красно-красно было на небе при заходе, быть завтра ветрищу.

И что предскажет, то и будет.

В семье над бабкой посмеивались, но любовно. Ее уважали и радовались, что могут покоить ее на старости. А по сути дела, бабка всему дому голова: без нее бы некому ни обед сварить, ни корову подоить, ни зашить, ни прибрать. И еще науками успевает заниматься. Огонь, а не бабка.

– Плохо, Настя, что ты мало читаешь, – говорила она дочери.

– Что мне надо, мама, – я читаю.

Настасья Петровна читала речи Сталина. Они направляли ее в жизни. Когда она прочитывала сталинскую речь, ей казалось, что это самое и она давно уже думала, только не умела так хорошо выразить.

А вообще у нее мало было времени для чтения, зато она любила лекции и политинформации, которые проводились в красном уголке: умный человек прочтет за тебя газеты и книги, какие надо, и все тебе расскажет, милое дело. Сидишь в компании, не надо утруждать глаза, если что непонятно спросишь сразу.

Когда-то она уходила в книги от своей убогой жизни, теперешняя жизнь интересовала ее больше, чем книги.

Начало войны застигло Настасью Петровну Коростелеву в Москве, на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке.

Четыре коровы были представлены в тот год на выставку от совхоза «Ясный берег», среди них – молодая, но уже знаменитая Брильянтовая. С ними приехала в Москву делегация: две доярки и Настасья Петровна, и главой делегации – старший зоотехник Иконников.

Настасья Петровна была в Москве первый раз в жизни.

Она и раньше знала, что Советский Союз очень большой, но как-то не могла себе это представить. А тут – как высадилась на громадном шумном вокзале, да вышла на громадную площадь, вокзалами окруженную со всех сторон, да понеслись по площади автомобили, да хлынули людские потоки поняла: вот оно что!..

Приехала на выставку; мимо длинных гряд, усаженных цветами, вошла в парк. Играла музыка, дивной красоты дворцы высились тут и там, дворцы назывались – павильоны. Людей – сила, с севера и с юга, белокожих и смуглых, как темная медь, разные говоры, разная одежа. Там, глядишь, среди светлоглазых рослых рязанцев стоит какой-то в стеганом цветном халате (и не жарко ему), в золотой тюбетейке, что-то рассказывает, видать по-русски, потому что рязанцы слушают и отвечают; там женщина прошла в широких браслетах на шоколадно-загорелых руках, прошла, просверкав на солнце одеждами, царевна не царевна – знатный хлопковод из Казахстана. У Настасьи Петровны закружилась голова.

Она шла в павильон, где на движущейся ленте непрерывным потоком плыли разные меха, где из белых лисиц была сложена гора, а на горе стоял охотник в полный рост, с ружьем.

Или шла в павильон, где, как в снегу, стояли кусты хлопчатника, покрытые нежными белыми круглыми пушками. Или в павильон, где за стеклом были расставлены сапожки и туфельки голубой и алой кожи, расшитые шелком и серебром, – и какие мастера это делают, и на чьи это ножки такая обувка?

Подходила к армянскому павильону, трогала тонкое золотое кружево на его двери. Заходила в чайхану и ела незнакомую еду – плов и запивала незнакомым чаем – зеленым, душистым, без сахара, освежающим, как ключевая вода. С подавальщицами в чайхане заговаривала по-русски, и они по-русски разъясняли, как делается плов и почему чай зеленого цвета.

Уморившись, отдыхала на лавочке при дорожке, смотрела на прохожих людей и слушала музыку и людскую речь.

А иногда садилась в автобус и ехала в город. Побывала в Музее революции, повидала Кремль и Красную площадь, поклонилась Ильичу. Два раза ее с другими делегатами водили в театр. Еще больше, чем театр, ей нравилось метро. Нравилось, что возят быстро, что никого ни о чем не надо спрашивать – по надписям понятно, что чисто, красиво, богато. «На века строим! – думала она, с гордостью глядя на могучие мраморные колонны подземных станций. – На многие века!»

Поговаривали, что в двадцатых числах делегаты выставки поедут на прием в Кремль, все волновались – Сталин будет на приеме или не будет?.. Настасья Петровна для этого дня берегла лучшее сатиновое платье (новое, ненадеванное, в цветочек) и платок ненадеванный, в мелкую синюю крапушку… И все перевернул черный день, окаянный день, не забыть его 22 июня.

…Жара стояла непереносимая, когда делегаты «Ясного берега» выехали из Москвы. Зной трепетал на необкошенных откосах, горячая пыль жгла глаза и горло. Мгновенно стали черными и белые платки женщин, и вышитая украинская рубашечка Иконникова, которую он приобрел в столице. В мерцающем мареве проплывали железнодорожные желтые домики, деревца, поникшие на безветрии, опаленные лица с глазами, прикрытыми от солнца рукой… Настасья Петровна смотрела на это все, и ей казалось, что никогда не было такой жары, что жара – от войны, а Митю небось уже призвали, и как, поди, трудно Мите в полной амуниции по такому пеклу…

Тащились медленно: что ни разъезд – остановка, и то встречь, то обгоняя проносился длинный поезд с людьми, едущими на фронт. Двери теплушек открыты, в дверях – кто стоя, кто сидя, как на групповой карточке, – солдаты, солдаты! Рубахи на всех одинаковые, защитные, а лица разные, одни белокожие, другие смуглые, как темная медь… «И Митя так проедет, я и не укараулю», – думала Настасья Петровна. (Митя, Коростелев, перед войной работал веттехником в дальнем совхозе, под Архангельском.)

На станциях приходилось дожидаться многими часами. Тогда доярки и Настасья Петровна шли искать по окрестностям и приносили коровам свежего сенца. Присматривать за коровами оставляли Иконникова. Он слонялся у вагона разомлевший, безучастный. Когда его сменяли, шел на станцию и давал телеграмму в совхоз.

Коровы мучались от жары, часто ложились, дышали тяжело, молока давали мало, Брильянтовая худела на глазах.

Одна доярка заболела, пришлось оставить ее в Ярославле, в больнице. Другая тоже выбыла из строя: с первого дня войны все плакала, что муж без нее уйдет на фронт, она его не проводит, а как увидела, что не скоро доберется до дому, стала плакать еще пуще, худые сны ей снились. Настасья Петровна сказала:

– Чем так – расстарайся проехать вперед нас, я как-нибудь сама.

Доярка заплакала от благодарности и хотела поклониться Настасье Петровне в ноги. Та сказала:

– Еще у начальства спроси, отпустит ли.

– Ах, делайте, что хотите! – махнул рукой Иконников. – Как будто сейчас не все равно!..

(За несколько дней он потерял всю свою величавость, перестал интересоваться делами – сильно нервничал человек.)

Доярка пересела в пассажирский поезд и уехала. Остались Настасья Петровна и Иконников.

– М-да, – сказал Иконников, – может получиться тяжелая история: мне придет повестка, а я тут задерживаюсь.

– А мы докажем, – сказала Настасья Петровна, – что вы задержались по службе.

– Где это вы докажете? – повел на нее белыми ресницами Иконников. Скажут: недостаточно энергично продвигался, задерживался злостно. И в расход, как дезертира.

– Ну что ж, – сказала Настасья Петровна, подумав, – поезжайте и вы вперед, когда такое дело.

– Я бы не бросил вас, – сказал Иконников, – если бы меня не вынуждало чувство ответственности. Вы же по сводкам видите, что делается. Сейчас на учете каждый человек, способный носить оружие.

На другой день он тоже пересел на пассажирский поезд и отправился – в областной центр, в трест, закинуть удочку насчет брони.

Настасья Петровна осталась одна.

Она стояла на лужку в стороне от станции. Рядом паслись ее коровы. Беспощадно накалено было небо, а еще тяжелее накалена земля – станция, скопившиеся на ней железо, уголь, пыльные и потные тела… Поезд, увезший Иконникова, был уже далеко – пятнышко дыма на горизонте. Приближался другой – грохот, пар, огненное дыханье, орудия, укрытые брезентом…

Вагончик Настасьи Петровны стоял в тупике с другими несчастливыми вагонами, которые пойдут неизвестно когда. Диспетчер давеча сказал:

– Завтра поедете. А может, послезавтра. – Он посмотрел на Настасью Петровну мутными от бессонницы глазами. – А может, через неделю, почем я знаю. Идите, мне не до коров.

Коровы медленно переставляли связанные ноги и вздыхали, выщипывая траву. У них был недовольный, утомленный вид.

– Бральянтовая! – тихонько окликнула Настасья Петровна.

Брильянтовая повернула голову, посмотрела через плечо угрюмым взглядом и враждебно фыркнула. Настасья Петровна даже засмеялась.

– Дорогая ты моя, – сказала она, – чем же я перед тобой виноватая…

«А пойду-ка я с ними пешком, – подумала она, – пойду и пойду по воздушку. Сколько дней стоим и ждем, за это время уже вон где были бы… Около путей буду держаться и дойду до Кострова. В случае чего – дорога вот она рядом, и документы при мне».

Она пошла на станцию и спросила у девушки в форменной фуражке:

– До Кострова от вас сколько километров?

Девушка не знала, где Кострово. Настасья Петровна объяснила. Вдвоем подсчитали: километров двести будет.

«Дойду, – подумала Настасья Петровна. – Не так уж далеко».

Она зашла в свой вагончик, увязала в узелок хлеба и соли, узелок привязала к ручке подойника, захватила скребницу и щетку, остальное сдала в багаж – сперва не хотели принимать, потом приняли, спасибо им. Хотела зайти к начальнику станции, но к нему была большая очередь. Настасья Петровна не стала ждать, а сказала все той же девушке в форменной фуражке:

– Там вагончик, он теперь порожний, пользуйтесь, а мы пошли.

– Ну, счастливо вам, – сказала девушка.

– Спасибо, – сказала Настасья Петровна. – И тебе счастливо.

Она развязала коров и тихонько погнала их вдоль полотна.

Она шла день, и другой, и третий, много дней. Коровы повеселели, бодро щипали траву, стояли смирно, когда Настасья Петровна останавливала их, чтобы подоить. Попадалась по дороге вода – они пили, и Настасья Петровна пила.

Завидев жилье, она сворачивала к нему, и люди давали ей хлеб и ночлег. А если жилья близко не было – ночевала на земле, под небом.

Палило дневное солнце, свежи были ночи, днем и ночью по железной дороге шли и шли поезда – в открытых дверях теплушек солдаты. Война! Как далекий сон, осталась позади Москва – выставка, метро, музыка, праздник… И уже не думалось о выставке, и о Мите, ни о прошлом, ни о будущем, а только о сегодняшнем: идти вперед, дойти до водопоя, вовремя подоить, сберечь, довести… Знойны были дни, свежи ночи, ехали солдаты.

Днем она повязывала голову платком, а после захода солнца снимала платок и шла простоволосая. И ветерок, налетавший после захода солнца, поглаживал ее седеющие волосы.

День за днем шла она и пришла в совхоз «Ясный берег» и привела коров.

Отгремела война, идет к концу первый послевоенный год – тысяча девятьсот сорок шестой.

Молоденькая доярка Нюша прибежала к Настасье Петровне и сказала, что Грация, кажется, уже беспокоится.

Последние дни Нюша то и дело забегала в родилку: она боялась, что с Грацией случится то же, что было с Мушкой. Отел Грации был для Нюши началом осуществления ее надежд.

– Беспокоится, – сказала Нюша. – То встанет, то ляжет, то обратно встанет. А они все ушли на партийно-комсомольский актив, и Дмитрий Корнеевич, и Анатолий Иваныч, и Бекишев… Один Иннокентий Владимирович дома. Я сбегаю?

– Постой, – сказала Настасья Петровна. – Тебе скажут, когда бежать. Пойдем.

Настасья Петровна работала в профилактории. На ее попечении находились новорожденные телята до десятидневного возраста. Это самый нежный возраст, когда труднее всего сохранить теленка. Настасья Петровна сохраняла сто процентов. Даже в трудные военные годы сохраняла сто процентов, и телята давали привес выше нормы. В этом была ее слава и гордость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю