355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Панова » Собрание сочинений (Том 3) » Текст книги (страница 4)
Собрание сочинений (Том 3)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:43

Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"


Автор книги: Вера Панова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)

Но не все измеряется пользой, есть на свете художество, художество труда. Работу, которую любишь до страсти, неохотно уступаешь машине. Два человека загодя готовились к косьбе, точили ручные косы – личные, собственные косы, такой косой ни с кем не делятся, ни товарищу, ни жене ее не доверяют. А в день косьбы эти два человека побрились и постриглись, начистили сапоги, надели белые рубахи – сегодня их праздник, праздник художества, благородного состязания и великой душевной утехи.

Скотник Степан Степаныч и управляющий первой фермой Макар Иваныч идут рядом. Диво дивное: шаг их нетороплив, словно на прогулочку вышли; свободны и легки движения их рук, и никакого напряжения в плечах непонятно, почему так быстро проходят они прокос, и почему прокос так широк, и почему ручейками бежит знойный пот по их щегольски выбритым щекам. И еще одно непонятно: Степан Степаныч низок ростом, плотен и коротконог и в обыкновенной жизни ходит мелким, тяжелым шагом, сгибая колени; а Макар Иванович длинен, сух и в обыкновенной жизни ходит шагом широким, медленным, важным, как подобает администрации. На косьбе же идут до того в ногу, что кажется – не двое шагают, а один. Вжик! вжик! вжик! одновременный раздается звук, словно не две косы взмахнули, а одна. Это как же? Ведь не репетировали. Ясно, не репетировали. Такие мастера не унижаются до репетиций. Так как же?.. А так. Художество.

Опять пропал смех с лица Тоси Алмазовой. За баранкой сидела понурая, убитая; уча Коростелева управлять машиной – он пожелал учиться, раздражалась из-за каждого пустяка и начинала несправедливо кричать на Коростелева, а он обижался и тоже кричал на нее – не ученье, а чистое горе…

– Да ты что такая? – спросил он наконец напрямик. – Что у тебя происходит, Тося?

Большой рот ее дрогнул, на глазах показались слезы. Ответила стыдливо, шепотом:

– С мужем неприятность.

– Изменяет, что ли?

– Ой, что вы! – даже вскрикнула она. – Он у меня не такой. Выпивает шибко.

– Ты бы его больше приучала к выпивке, – сказал Коростелев. – Его бы, как приехал, сразу наладить на работу, а ты стала водкой накачивать.

– Так ведь обычай, Дмитрий Корнеевич…

– Дурацкий обычай – на радостях обязательно спаивать человека.

Тося помолчала.

– Секрет какой-то на душе, через него и пьет.

– А ты спроси.

– Не говорит.

– А я думаю, – сказал Коростелев, – что просто ты его разбаловала. Денег не спрашиваешь, ответственности за семью никакой на него не возлагаешь, он и повадился гулять – и весь тут секрет.

– Хоть бы дома выпивал, – сказала Тося, – все-таки постеснялся бы лишнее при детях… А он теперь к знакомому ходит в колхоз Чкалова, там демобилизованный приехал, его знакомый, он к нему ходит… Вчера без шапки пришел. Спрашиваю – где шапка, хоть укажи, как ты шел, я детей пошлю поискать. А он на меня смотрит, как будто не понимает, что я спрашиваю…

Длинная слеза пробежала по ее щеке.

– Трудный он мне достался – молчит. Я откровенная, сразу все чисто расскажу, что у меня в мыслях. А у него не доищешься.

Они ехали из Кострова в совхоз. Справа завиднелись постройки колхоза имени Чкалова. Тося затормозила.

– Дмитрий Корнеевич, золотко, – сказала она, – заедем, а? Может, он вашего авторитета послушается. И сразу бы его на машине домой.

– А тут он? – спросил Коростелев.

– Тут. Дома не стал кушать, сюда пошел.

Тосины зеленоватые глаза, обведенные темной каемочкой, с мольбой смотрели на Коростелева.

– Ну давай заедем, – сказал Коростелев.

Они свернули на проселочную дорогу и через десять минут остановились около какой-то избы. Не стучась, Тося вошла, Коростелев за нею. Хозяин сидел у стола и собирался обедать, хозяйка подавала ему щи. Алмазов лежал на лавке, и по лицу его было видно, что на него сейчас невозможно воздействовать ничьим авторитетом.

– Вот что вы делаете с людьми! – сказала Тося хозяйке.

– Мы ему силком в рот не лили, – сказала хозяйка. – Выпил, сколько пожелал.

– Он у тебя слабый, – сказал хозяин. – Его со второй рюмки валит. Сердце, что ли, больное. Вот я втрое против него выпил – и кроме аппетита ничего не чувствую.

– Вставай! – сказала Тося и потрясла мужа за руку.

– Не встанет, – сказала хозяйка. – Чего трясти зря? Подушку ему подложи, и пускай спит.

– Я за ним машиной приехала, – сказала Тося. – У него дома свои подушки есть. – Она подхватила Алмазова под мышки и силилась поднять.

– Постой, подвинься, – сказал Коростелев.

Он поднял маленького Алмазова и понес в машину.

– Ты с ним назад, – сказал он. – Я вас повезу.

Вдвоем они всунули Алмазова в машину и кое-как усадили. Тося села рядом, поддерживая мужа. Коростелев взялся за баранку. Поехали.

Тося ехала-ехала молча и вдруг сказала:

– Главное дело: подушку ему подложи, а сама иди. Видали?

На станцию Кострово поезд пришел под вечер. От Кострова до райцентра – тридцать километров автобусом.

Оказалось, что сегодня автобуса не будет, потому что он в ремонте. Оказии никакой не было. Марьяна подняла чемодан на плечо и пошла пешком.

Чемодан был тяжелый, набитый главным образом книгами: учебниками, методиками – приданое, полученное Марьяной от педучилища. Нарядов в чемодане было немного: две блузки да платье из искусственного шелка, синего с белыми горошками, которое Марьяна очень берегла.

Она шла ровным шагом, иногда останавливаясь, чтобы переставить чемодан на другое плечо. Пройдя километров шесть, она увидела машину, которая, виляя на ухабах, выезжала по проселочной дороге на шоссе. Марьяна остановилась.

И машина остановилась. Открылась дверца.

– Давайте сюда, девушка, – сказал мужской голос.

Высоченный человек, согнувшись, вышел из машины и взял у Марьяны чемодан.

– Митя! – воскликнула она, узнав его. И сейчас же поправилась: Дмитрий… не помню отчества.

– Корнеевич, – сказал Коростелев. – Влезай, Марьяша.

Она слегка нахмурилась: если она выразила желание называть его по имени-отчеству, то он не должен говорить ей «ты» и «Марьяша». За последние годы она возмужала и развилась, она уже не девочка, как до войны, она учительница, носит строгую прическу с прямым пробором, ее сыну скоро пять лет.

У нее была привычка разговаривать мысленно с разными людьми: знакомыми и незнакомыми, присутствующими и отсутствующими. И сейчас она мысленно обратилась к Коростелеву с речью: «Я ничего не знаю о вас, сказала она ему, – и вы ничего не знаете обо мне. Что из того, что мы встречались в детстве? Особенной дружбы у нас не было, так что нет никаких оснований для фамильярности. Вам бы не мешало приобрести более культурные манеры, гражданин!» Вслух она ничего не сказала, только сделала гордое лицо.

Они сидели рядом, а позади – какие-то мужчина и женщина, причем женщина крепко обнимала мужчину. Марьяна на них не оглядывалась, смотрела прямо перед собой.

Над постройками колхоза имени Чкалова всходила луна. Машина углубилась в поля. Через открытое окошечко веяло прохладой родимых просторов.

– Кончила ученье? – спросил Коростелев.

Марьяна коротко ответила.

– А теперь что?

– А теперь еду в распоряжение районо.

Он слушал невнимательно, был поглощен управлением машиной.

– Как говоришь? – переспросил он. – Ага – в распоряжение районо…

Низкие постройки слева – кирпичный завод. Когда Марьяна была маленькая, этих построек не было, торчало над землей несколько черепичных крыш, а сейчас вон сколько настроили!.. Бугры и впадины в отдалении – это глиняные карьеры, там копают глину. Длинные тени ложатся от бугров похоже на лунный ландшафт, как его изображают на картинках… а может быть, и не похоже, Марьяна подумала так для красоты.

Луна поднимается выше, на лунном фоне возникает роща. Милая роща! Сейчас проедем мимо нее. Но машина останавливается.

– Сломались? – пугается Марьяна.

– Соловей поет, – говорит Коростелев. – Слушай.

В роще пел соловей. Это был певец с очень сильным голосом, его пение разносилось далеко. Пел он так: фью, фью, фью – насвистывал он нежно, казалось, при этом он склоняет головку набок и закрывает глаза; щелк, щелк, щелк – делал он затем быстро и отчетливо, словно разгрызал орешки; тр-тр-тр-тр-тррррррр… – разливалась напоследок длинная трель, – и опять после маленькой паузы: фью, фью, фью…

Марьяна слушает и думает: еще три, даже два года назад я не могла это слушать, у меня разрывалось сердце. А сейчас мне только грустно. Ведь это не преступление, нет? Была рана, болела, теперь зажила – не может быть, что это преступление…

– Что ж не дала телеграмму? – спрашивает Коростелев, трогая. – Мы бы организовали машину.

– Ну, вот… – говорит она. – Скажите, вы не знаете. Сережа здоров?

– Не скажу. Да, наверно, здоров. Был бы болен – Лукьяныч сказал бы. Я его видал – давненько, правда; такой мальчишка… по фамилии меня зовет: Коростелев.

Она улыбается, лицо ее светлеет. Сережа, сын – это все, что осталось ей от ее недолгого счастья.

В эту ночь она долго сидит около Сережиной кроватки: ждет – может быть, он проснется. Он уже спал, когда она приехала. Шум приезда и встречи не разбудил его. В соседней комнате пили чай, пришла Настасья Петровна, пришли две девушки, школьные подруги – звон посуды, разговоры – не проснулся Сережа.

Раскинулся, сжатый кулачок заброшен за голову. Кулачок, кулачок, много ли сегодня дрался? Нога согнута, как при беге, бедная моя нога, несчастная моя нога, такая еще маленькая, такая еще шелковая, а уже в ссадинах и шишках. Мальчик, мальчик мой, больше я от тебя никуда не уеду, всегда будем вместе… Сережа пошевелился, прерывисто вздохнул… Проснись, милый, ну на минуточку проснись: увидишь, что я тут, около тебя, улыбнешься мне сквозь сон, назовешь меня: мама, – и опять уснешь…

И Тося Алмазова не спит в эту ночь, не спит и плачет.

– Ждала, ждала, – говорит она, – работала, надеялась, и вот дождалась…

Алмазов лежит на спине, у него болит голова, он слышит Тосин голос как через стенку… Понемножку сознание проясняется.

– Ну, что ты плачешь? – говорит он. – Большое дело – выпил мужик.

– Счастья нет, – сморкаясь, говорит Тося.

– Что тебе надо для счастья? Чтоб не пил?

– Чтоб не пил.

– Еще чего?

– Чтоб на работу шел, как все люди. Дмитрий Корнеевич сколько раз говорил…

– И все? Немного тебе надо для счастья.

Алмазов закрывает глаза и будто дремлет. Потом говорит:

– Слушай, Тося, а Тося. Завтра пойду договариваться насчет работы. Раз. Водки – больше не будет, даю слово. Два. Рада? Получай свое счастье.

Вот кто спит за всех неспящих, с упоением спит, не хуже Сережи – это Коростелев. Наездился, набегался, наволновался, сто дел переделал, сто тысяч слов произнес, чиста его совесть, здоровье – дай бог каждому, не о ком ему печалиться, не о чем вздыхать – что делать такому человеку ночью, как не спать богатырским сном?

Глава четвертая
УЛИЦА ДАЛЬНЯЯ

Дом Марьяны находится на Дальней улице. Улица в самом деле дальняя, окраинная; за дальностью ее не успели переименовать.

Строили дом дедушка и бабушка Субботины. Они умерли давно; их портреты висят в столовой друг против друга, в одинаковых черных овальных рамах. Дедушка с мужицким лицом, с бородкой; бабушка в прическе гнездом, со взглядом серьезным и мечтательным, в белой кофточке с высоким воротом, на груди медальон. Говорили, что Марьяна похожа на бабушку. «Ну, куда мне! – думала Марьяна, глядя на портрет. – Разве у меня такой носик? У меня скорей всего дедушкин нос».

Дедушка был доктор. Настасья Петровна Коростелева, служившая у них когда-то в прислугах, рассказывала – хороший, справедливый был доктор, всех лечил одинаково, не смотрел, сколько ему платят. И даже так: нищий Кирюшка у него вылечился, а богач Кулдымов помер, а болезнь была одинаковая что у Кирюшки, что у Кулдымова… И бабушка всех лечила и учила, хотя не была ни докторшей, ни учительницей, а только окончила институт для сирот благородного происхождения; и ее, Настасью Петровну, научила грамоте и приказывала читать книжки…

Детство и юность Марьяны прошли в этом домике с крохотными светлыми комнатками, с террасой, обращенной во двор, с кирпичной дорожкой от террасы к калитке. Большой клен рос около террасы, ставни открывались прямо в сиреневые кусты.

Жила Марьяна с отцом, Федором Николаевичем Субботиным. Мать умерла, когда Марьяне было три года, отец больше не женился. Он был учитель, он был – Марьяна поняла значение этих слов позже – рабкор, общественник. Когда началась сплошная коллективизация, он вступил в партию.

Его убили костровские кулаки.

…Марьяна проснулась среди ночи от чужих голосов. Голоса были рядом, в столовой. Говорили отрывисто и негромко, не разобрать что. Странно, мелко шаркало по полу много ног.

– И никаких родственников, вы подумайте, – сказал женский голос.

Стукнуло что-то. Кто-то сказал:

– Осторожно.

Вдруг крикливо и резко, на высоких нотах, заголосила нянька.

– Папа! – крикнула Марьяна.

Ей не ответили. Она перелезла через боковую сетку кровати и выбежала в столовую. Там стояло много людей, и на кушетке лежал вытянувшись кто-то, с головой покрытый простыней. Он был такой длинный, что не поместился на кушетке, – в ногах у него была подставлена скамеечка. И потому это не мог быть папа: папа умещался на кушетке. Но вот кто-то подошел и положил на стул знакомый серенький пиджак.

– Папа? – сказала Марьяна.

А нянька все голосила.

…Нянька вела Марьяну за руку по дорожке между высокими колосьями ржи и рассказывала кому-то, что ей за последний месяц не плачено жалованье и неизвестно, с кого теперь и требовать.

– Ни на кого смотреть не буду, – сказала нянька, – не заплатят возьму покойниково одеяло стеганое и скатерть с мережкой, и квиты.

Марьяна слушала и не понимала.

Впереди несли гроб и знамена.

Сзади тоже разговаривали – Марьяна поняла, что разговор о ней.

– Многие согласны усыновить. Петр Иваныч согласен, я согласна…

– Нет, – сказал густой властный голос. – Вы все люди занятые, деловые. Девочка маленькая, за нею нужен уход. Настасья Петровна Коростелева – это будет самое правильное.

И другие голоса подтвердили, что это самое правильное.

Настасья Петровна шла тут же – высокая, худенькая, прямая – и молчала.

Она была многим обязана старикам Субботиным, родителям Федора Николаевича. В городе это знали, и теперь заговорили, что Настасья Петровна обязана заплатить субботинскому дому добром за добро и воспитать Марьяну, как она воспитывает своего сына Митю. И удивлялись, и негодовали, что Настя еще что-то там обдумывает и не дает своего согласия.

Не поняли люди, что Насте в то время было не до отдачи мелких долгов.

Смолоду ее жизнь сложилась трудно. Незаконная дочь бездомной батрачки, сама с восьмилетнего возраста пошла батрачить по богатым мужикам. Говорят старые люди, будто в старину тоже было много хорошего и все дешево до удивления, – что ж, верно, было все: хорошие платья, книжки с картинками, пряники по копейке штука, – только не для Насти.

Девчонкой пятнадцати лет она поступила к Субботиным. Там ее приласкали, заботились о ней, научили читать-писать. В благодарность она из кожи вон лезла, чтобы услужить… Перед самой революцией к ней посватался шорник Коростелев, без ноги пришедший с германского фронта. Он сказал: «Довольно тебе под чужими крышами жить, у меня собственный дом, будешь сама хозяйкой; мамашу возьмешь и будешь покоить». Она пошла посмотреть, какой дом у него (тот самый, где она живет по сию пору: комната, кухня, сени, чулан). Сперва посмеялась: «Уж и дом!» Потом постояла в горнице, заваленной обрезками кожи, постояла в дворике, поросшем мелкой травкой… и так захотелось ей иметь угол, где она была бы хозяйкой, что взяла да и вышла за шорника Коростелева. Была в ту пору уже грамотной, читала книги. Во всех книгах описывалась любовь – таково-то красиво… Только на Настину долю любовь не выпала.

Ничего, жила и без любви. Даже считала себя счастливой: муж был работящий, непьющий, не обижал. Но и это бедное счастье оказалось не для Насти: в двадцать первом году муж ее умер от сыпного тифа. Опять пошла Настя на поденку, чтобы прокормить сына и мать.

В тридцатом году начал строиться совхоз «Ясный берет». Настасья Петровна поступила на строительство. Из разных мест съезжались люди, наскоро ставили себе жилища при фермах, жилищ не хватало. Настасья Петровна осталась жить в городе, в крохотном своем домишке. Ей нипочем было ходить на работу и с работы за два, за три километра: она привыкла ходить, не больно доводилось в жизни рассиживаться… В первый раз она поняла, что можно работать не ради куска хлеба и не из благодарности.

Трудились разные люди из разных мест – и появились на пустом месте жилые дома, постройки для скота, силосные башни, склады, водопровод, электричество, мельница – большое хозяйство, социалистическое хозяйство. Мы и работники, мы же и хозяева.

И раньше Настасья Петровна часто слышала слово «социализм», сулившее жизнь неслыханно широкую, светлую, богатую счастьем, – но, по правде сказать, сомневалась: «Будет-то оно будет, к тому ведет советская власть, да когда будет? Внуки наши, может, увидят, а мне уж где!..» А люди, с которыми она строила совхоз, говорили: «Мы строим социализм, вот здесь он будет, и не для внуков, а для нас самих». Скинула Настасья Петровна все гири с ног – скорби, усталость, заботы о сыне: «Ладно, не пропадет, большой уж, пионер, школа из него сделает человека, а дома бабушка присмотрит…» И никакая благодарность, ни к кому на свете, не могла бы вернуть ее к корыту, к домашней заботе, к четырем своим стенам.

Председатель райисполкома вызвал Настасью Петровну и стал уговаривать взять на себя обязанности Марьяниного опекуна.

– С удовольствием, – сказала Настасья Петровна, – только воспитывать не могу. Она из хорошей семьи барышня, это надо всю душу положить, чтоб ходить за ней как полагается. Не могу. Давайте буду опекуном, а насчет воспитания вот я что предложу.

И рассказала, что есть на строительстве очень хорошие люди, бухгалтер и его жена, немолодые, бездетные. Бухгалтер не только не пьет, но даже не курит; а жена у него простая рабочая женщина, которая и постирает на ребенка, и пошьет, и голову ему вычешет, и никакой обиды ребенок от нее не увидит – за это она, Настасья Петровна, ручается. Люди они приезжие, живут в поселке в одной комнатке и во сне видят снять просторную квартиру, не важно, хоть и в городе. Так что еще и плату с них можно взять, как с квартирантов, будет ребенку добавка к пенсии.

– Что ж, – сказал председатель, подумав, – если вы за них ручаетесь попробуем.

Так появились в субботинском доме Лукьяныч и тетя Паша, его жена.

– Дорогая моя, – сказал Лукьяныч настороженно следившей за ним Марьяне, – первое, что мы с тобой сделаем, это мы уволим зажиревшую мадам, твою няньку. Пашенька сама управится превосходным образом, а лодырей нам не надо.

Няньку уволили.

– И второе – мы с тобой заведем курей.

И Лукьяныч принес в решете два десятка инкубаторных цыплят – нежных, теплых, шевелящихся и попискивающих пушков.

– Будут белые леггорны, самые яйценоские курочки.

У соседей тоже были такие цыплята. Чтобы не спутать, Лукьяныч переметил своих цыплят: у каждого на спинке нарисовал черной тушью косой крест. Соседи удивлялись: надо же додуматься! Сколько стоит город никогда в нем не метили кур… Цыплята росли, и нарисованные кресты, противно законам природы, тоже росли. Соседи удивлялись еще больше.

У Лукьяныча был челн. Он смастерил его себе вскоре после того, как приехал на строительство. Челн стоял на берегу на песке, привязанный к колышку цепью, на цепи висел большой ржавый замок. Замок висел зря – никто не покушался на челн, плавать на нем было рискованно, один Лукьяныч умел им управлять. Этому делу он научился еще в молодости, когда служил в плотовщиках.

– Завтра я выходной, – говорил он Марьяне, – готовься.

– Поедем? – спрашивала Марьяна, доверчиво и восторженно глядя ему в глаза.

Они отвязывали челн, спускали его на воду и плыли.

– Вот я тебе покажу одно местечко, – говорил Лукьяныч.

И показывал заводь, над которой ивы склонялись так низко, что концы ветвей касались воды; вода была там как черное зеркало, и на ней, на распростертых листьях, неподвижно лежали белые водяные лилии.

– Покажу тебе еще одно местечко.

И показывал за излучиной открытую отмель, где песок как солнышко светлый, говорил он, а на светлом песке сотнями разбросаны продолговатые плоские ракушки… Марьяна жила здесь всегда и ничего этого не знала, а Лукьяныч недавно приехал и знает все!..

Тетя Паша не участвовала в этих прогулках. Первый раз в жизни у нее была такая хорошая квартира, она с восторгом занималась квартирой убирала ее, мыла, украшала. К тому же тетя Паша ревновала Лукьяныча к челну – ей хотелось, чтобы муж в выходные дни сидел дома, с нею, и любовался хорошей квартирой, а не шлялся по реке без всякого дела.

С первого дня тетя Паша отнеслась к Марьяне заботливо, хоть и без нежностей. Марьянины платьица были чисто выстираны и выглажены, никогда так вкусно Марьяна не ела. Сначала тетя Паша делала это для того, чтобы Настасья Петровна, опекунша, не придралась и не отказала от квартиры, не дай бог. Потом тетя Паша просто привязалась к Марьяне. И Лукьяныч привязался и говорил озабоченно:

– Надо бы, Пашенька, купить Марьяше чулки.

В те времена Лукьяныч еще не владел культурной речью, которой достиг к старости, и некоторые слова произносил неправильно. Сначала Марьяна стеснялась поправлять его, потом стала поправлять. Он выслушивал ее застенчивые замечания с интересом и говорил:

– Учтем.

Смолоду он был портовым грузчиком, сплавщиком, весовщиком в таможне, в империалистическую войну – рядовым солдатом, после войны служил дворником. И вдруг сказал жене:

– Будем, Пашенька, пробиваться в интеллигенцию, есть к тому возможности.

– А как же, – спросила тетя Паша, – мы пробьемся в интеллигенцию?

– Через высшее образование, – ответил Лукьяныч. – Иначе никак не получится.

Он поступил в школу для взрослых, потом на курсы счетоводства. Окончив курсы, три года прослужил счетоводом, пошел учиться на бухгалтера. На строительство он явился уже как бухгалтер, солидная и ответственная личность с хорошим окладом.

Как растут миллионы девочек, имеющих пап и мам, так под крылом тети Паши и Лукьяныча выросла Марьяна, круглая сирота.

Ходила в школу, учила уроки (иногда не учила), стояла, держа салют, на пионерской линейке, волновалась, впервые прикалывая на грудь комсомольский значок. Читала книги, обижаясь на писателя, если герои были недостаточно возвышенными, плакала над грустными концами и опять обижалась. Обрезала косы, отрастила их снова. Дружила, ссорилась, мирилась. Писала дневник, забросила. Списывала в тетрадку стихи, которые нравились. Любила праздники, ненавидела алгебру, собирала ландыши, воображала людей, которые встретятся ей в жизни, и мысленно вела с ними долгие разговоры.

В свой час переболела корью, в свой час надела туфли на высоких каблуках, в свой час познала любовь.

Это была та молодая любовь, когда люди не спрашивают себя, почему они любят, за что, украсит ли любовь их существование или усложнит, и нет ли смысла, взяв себя в руки и подавив свои желания, отказаться от этой любви и подождать какой-то другой, какой – неизвестно, но которая, может быть, будет лучше… Рассудок здесь не участвовал. Мне хорошо, когда ты рядом, мне пусто, когда тебя нет. За что люблю? А какое мне дело? Люблю и люблю. Настоящее ли это, навеки ли? Смешные вопросы. Разумеется, настоящее, разумеется, навеки. Почему ты так думаешь? Я ничего не думаю, я знаю.

Ничего они не думали, молоденькая девочка, не успевшая окончить школу, и молодой учитель Сергей Лавров, прямо со студенческой скамьи приехавший в городок преподавать русскую литературу таким вот девочкам с косами и с мечтами о возвышенном. До такой степени ни о чем не думали, что она бросила учебу и стала его женой, домашней хозяйкой, иждивенкой, и он ликовал. Два года ликовал и опомнился только в тот день, когда по радио на всю страну загремело слово: война.

Каким виноватым чувствовал он себя перед нею в час прощанья. Ее лицо за несколько дней стало взрослым. У нее был высокий живот и страдальческие, запавшие глаза. Через месяц она ждала ребенка.

– Прости меня! – сказал он.

Она не спросила, в чем он виноват, что надо прощать; посмотрела на него взрослыми, понимающими глазами и сказала:

– Я тебя люблю.

«…Ты не виноват ни в чем, родной мой, – писала она ему туда, по воинскому адресу, – я виновата, что жила так беззаботно, ни к чему не готовясь. Жила, как душеньке было угодно, а ты разрешал, потому что любишь. Как только наш мальчик позволит мне оставить его, я буду учиться».

Мальчика еще не было; письмо было написано за день до его рождения. Сергея Лаврова оно не застало в живых.

Они мечтали о том дне, когда он придет в больницу, чтобы забрать ее с ребенком домой.

– Я принесу тебе вот такой букет.

– Глупости, вот глупости. Кто будет его нести? Надо нести мальчика.

– Мальчика понесу я, а ты будешь нести букет.

– Я буду нести вещи.

– Какие вещи?

– Пеленки. Распашонки. Разные его тряпочки. Нет, слушай, правда. Никаких букетов! Ужасно глупо – по улице с ребенком и с букетом. Слушай, я в больнице умру от тоски. Буду смотреть на часы все время. Почему не позволяют рожать дома! Я не дождусь, когда меня выпишут и ты придешь за нами.

И все было не так.

Она не смотрела на часы.

Все равно он за нею не придет. Он далеко. На фронте.

Ее выписали. В приемной ждала тетя Паша. Поцеловались, заплакали. Тетя Паша взяла мальчика и понесла домой. Марьяна шла рядом, несла сверток с тряпочками.

Писем оттуда не было. Осенью пришла похоронная.

Через два года, оставив Сережу на попечении тети Паши и Лукьяныча, Марьяна уехала в областной центр и поступила в педагогическое училище. Домой приезжала на каникулы. Теперь приехала совсем.

Было в доме существо, для которого не имели смысла слова: смерть, разлука, печаль. Оно жило другой, своей жизнью.

Это был Сережа.

У тети Паши на полке стояла большая медная ступка с тяжелым медным пестиком. Сереже страшно нравилась ступка, он приставал к тете Паше: «Давайте что-нибудь потолчем». Тетя Паша снимала ступку с полки, заглядывала в нее, коротким жестким ногтем выколупывала со дна приставшие крошки и давала Сереже сухарь или кусочек сахара, чтобы он истолок. Сережа садился на пол, ставил ступку между ногами и толок, пока не выбивался из сил. Из крепкого, как камушек, сахара получался порошок! А какая музыка шла из ступки, какие разносились по дому стуки, громы, звоны!..

Вокруг террасы росла повитель. (Тетя Паша называла это растение «граммофончики».) Внизу густо стлались темно-зеленые сердцевидные листья, вверх по веревочкам вились длинные тонкие побеги. И вверху, и внизу во все стороны торчали большие продолговатые бутоны, заостренные на концах. За ночь бутоны раскрывались – цветы и вправду были похожи на граммофонную трубу, большие, темно-сине-лиловые, бархатистые, какие-то необыкновенно милые и веселые: казалось – смотрят прямо на тебя и видят; в глубине каждого граммофончика пряталось несколько крохотных белых бусинок тычинки… Но поднималось солнце, и граммофончики съеживались, края их жалко скручивались, цветок становился похож на грязную тряпочку. Тогда можно было сорвать его и надувать, как пузырь, потом хлопнуть; горьковатый вкус оставался во рту – а на следующее утро кругом террасы все опять было покрыто новыми, широко раскрытыми, бархатно-сине-лиловыми граммофончиками.

Много прекрасных вещей находил Сережа в мире. Не говоря уже о саночках, о дощечке на колесах, на которой можно было кататься, отталкиваясь одной ногой, о челне Лукьяныча, на который Сережу не пускали, сколько он ни плакал, – существовали разноцветные камушки, конфетные бумажки, пустые спичечные коробки, зеркало (для пусканья солнечных зайчиков), гвозди (для забиванья в стены и стулья), мыло, приобретавшее смысл, когда речь шла о мыльных пузырях.

Но самое интересное было – муравьи, птицы, лягушки, собака Букет и кот Зайка.

Муравьи жили под двором и вылезали наружу через дырки и трещины в земле. Они были очень заняты, всегда спешили куда-то – никогда Сережа не видел, чтобы какой-нибудь муравей сидел и отдыхал. Мама сказала, что там, под землей, находятся их дети, и они носят детям продукты. После обеда Сережа собирал со стола крошки и огрызки хлеба и рассыпал вокруг муравьиных дыр. Муравей бежал и натыкался на крошку, некоторое время шевелил усами – должно быть, раздумывал, что бы это такое могло быть, съедобное ли, потом ухватывал крошку и тащил ко входу в муравейник. Часто крошка была в пять-шесть раз больше муравья, но он не боялся надорваться, волок. А если ему не удавалось сдвинуть крошку с места, то подбегали другие муравьи, хотя он не звал их, и помогали. Сережа сидел на корточках и смотрел на муравьев.

В соседском саду росла старая липа. В липе было дупло. В дупле жили удоды. Они кричали отрывисто и глухо: «У-ду-ду! У-ду-ду!» Если подкрасться тихо, то иногда можно было увидеть удоденка, выглядывавшего из дупла: маленькая головка с черным глазом, с продолговатым клювом, с коричневым хохолком. Ожидая родителей, удоденок дышал воздухом. При малейшем шорохе он мгновенно, как в люк, проваливался в дупло.

Однажды соседский мальчик Васька принес показать гнездо, которое он нашел в роще: шерстяная рукавичка, сделанная по всей форме, только в пальце отверстие. Рукавичка теплая-теплая, соткана из пуха, кое-где в пуху застряло сено и щепочки. Мама приложила рукавичку к руке и сказала: «Ну подумайте, какая удивительная прелесть!»

– А вот сюда они яйца кладут, – басом сказал Васька, гордый своей находкой.

– А где яйца? – спросил Сережа.

– А я из них яичницу сжарил и съел, – сказал Васька с зверским выражением лица. Этот Васька был скверный человек, он причинял Сереже много горя. Он ловил жуков и привязывал на нитку, по двадцать жуков на одну нитку. Жуки летали и гудели, словно стонали, а оторваться не могли. Сережа плакал и уговаривал Ваську отвязать их. Васька сперва не соглашался, потом говорил:

– Ладно. Плати по копейке за жука, я их отдам тебе, и делай с ними что хочешь.

– У меня нет столько копеек, – отвечал Сережа.

– А ты у матери спроси, она даст, – говорил скверный Васька.

Они считали жуков, считали Сережины деньги, и Сережа мчался к матери и говорил взволнованно:

– Мамочка, дай, если можешь, четырнадцать копеек, мне не хватает на жуков!

Лягушек больше всего водилось у речки, особенно в сырых местах под ивами. Лягушка сидела, пришлепнув к земле большое серое брюхо, и смотрела на Сережу выпученными глазами. Сережа пытался ее схватить, лягушка прыгала в воду, задние ноги у нее были такие длинные, что Сережа хохотал!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю