355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Панова » Собрание сочинений (Том 3) » Текст книги (страница 6)
Собрание сочинений (Том 3)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:43

Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"


Автор книги: Вера Панова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)

Начали с больших вопросов: о ходе обмолота в районе, о работе элеватора. Данилов сидел прямо, слушал, вычерчивал в блокноте, положенном на колено, какой-то сложный чертеж. Ему что, он может сидеть так спокойно и чертить чертежи… Кругом знакомые лица, сколько раз видел их здесь Коростелев. Несколько месяцев назад, весной, он чувствовал себя среди этих людей уверенно, говорил с ними как равноправный, гордясь своими хозяйственными замыслами. И вот сейчас он сидит бледный и понурый. Эти люди, покончив с более важными делами, обратят свое внимание на Коростелева и обсудят его… что? Ошибку, промах, преступление? Как они это назовут? Как назовет это Горельченко?..

Отворилась дверь, вошел Бекишев, сел рядом с Коростелевым. Ох как долго говорит инженер, заведующий элеватором. Скорей бы кончал. Скорей бы решалась судьба.

«Исключат – жить не буду», – подумал Коростелев.

Но вот кончает говорить инженер, кончают говорить все, кому было что сказать об элеваторе, – век это длилось.

– Информация о совхозе «Ясный берег». Слово имеет товарищ Данилов.

Данилов говорит тихим голосом, что сделано в совхозе с начала года. Отмечает недостатки. Кратко излагает первоочередные задачи. Коростелев слушает, слушает, вникая не столько в слова, сколько в даниловские интонации…

– Но вот, товарищи, мы столкнулись в «Ясном береге» с фактом вопиющего нарушения всего нашего порядка, с фактом разбазаривания номенклатурного скота. Этот факт я должен довести до вашего сведения. Речь идет о незаконной, в обход всех правил, продаже телки Аспазии одному белорусскому колхозу. Проще сказать, телку вывели из стойла, подняли на грузовик и увезли, к недоумению коллектива.

– Ловко! – замечает председатель колхоза имени Чкалова, барабаня пальцами по столу. – Вот это ловко!

Данилов читает докладную записку Коростелева.

– Теперь вам ясны побуждения товарища Коростелева. Личной заинтересованности не было. Тем не менее факт беспримерный, и без выводов обойтись невозможно.

– Вопросы есть? – спрашивает Горельченко.

Вопросов нет – все понятно из слов Данилова и из докладной записки. Только чкаловский председатель спрашивает:

– Так-таки вывели и увезли, а?

– Кто желает высказаться?

Бекишев желает высказаться. Не о телке: он говорит о единоначалии, долге, воле. Коростелев смотрит на Горельченко и не может понять выражения, с которым Горельченко переводит свои черные глаза с Бекишева на него, Коростелева.

– Товарищ Коростелев?

Коростелев молчит.

– Желаете что-нибудь сказать?

Коростелев встает, он очень бледен.

– Что ж… – перевел дыхание. – Нарушил закон, причинил производству ущерб…

– Признаете, значит, что партия должна с вас взыскать?

– Да, – говорит Коростелев. Сейчас, когда сломлено его упрямство, он понимает, что с самого начала признавал себя виноватым: с той минуты, как смотрел вслед грузовику с уезжающим Гречкой…

Среди слов, которые говорятся кругом, отчетливо раздается слово: выговор. Потом строгий выговор.

– Кто за, кто против, кто воздержался?.. Постановили – записать товарищу Коростелеву строгий выговор…

…Коростелев выходит в коридор. За закрытой дверью, в одиночестве, он, стыдясь, утирает скупую слезу – слезу и горя, и облегчения…

После заседания Горельченко повел Данилова к себе ночевать.

Пересекли сквер, где вокруг памятника Александра Локтева гуляла молодежь, и пошли по Большой Московской. Из-за заборов и плетней свешивалась густая пыльная зелень черемухи. Темнело.

– Сильно переживает парень, – сказал Горельченко.

– Это полезно, – сказал Данилов. – Теперь двадцать раз подумает, прежде чем превысить власть.

– Горяч. Все от горячего сердца.

– Вот, – сказал Данилов. – Такого если не держать твердой рукой, он делов наделает.

– А парень ничего. Жить будет.

– Будет. Потому с ним и обошлись по-хорошему. Если б человек безнадежный – ему бы после такой истории на директорском посту не быть. Тут бы его хозяйственная деятельность и кончилась.

– Пришел на готовое, – сказал Горельченко. – Не видел, как строилось плановое хозяйство, сколько стоило борьбы, пота, жертв, чего хочешь.

– Да, было всего, – сказал Данилов.

И замолчали, вспомнив каждый что-то свое. Есть что повспоминать человеку, коммунисту, на пятом десятке лет.

Опять, невзирая на ночной час, освещены окошки, в доме не спят неужели Гречка приехал?

С него станется.

Вот уж не вовремя…

Коростелев даже приостановился: входить ли в дом, или удрать в совхоз, переночевать в кабинете? Никого не хотелось видеть.

Рассердился на себя: человекобоязнь? Это еще что? Постарался принять беззаботное выражение, вошел.

Никого нет, только мать.

Она сидит, подперев голову рукой, лицо усталое. Давно пора ей отдыхать, а она сидит, ждет. Редко это случается.

Значит, уже знает.

Молоко на столе и чистый стакан, опрокинутый донышком вверх.

Она повернула голову и посмотрела на сына своими голубыми, ясными, в легких морщинках глазами. Он подошел и сел рядом. Помолчали.

– Пей молоко-то. Ведь не обедал?

– Не успел.

– Хочешь, каши разогрею.

– Нет. Я молока…

– Ну, пей.

– Вот какие, мама, дела, – сказал он вдруг.

В их отношениях никогда не было чувствительности. На первый взгляд казалось, что и родственной близости нет, что каждый живет своей жизнью. Уходили на работу и возвращались в разное время, так что дома почти не виделись. Встречаясь на работе, говорили о деле, и она его называла: директор.

Когда он был совсем маленький, она голубила его и ласкала. Потом ушла в большую жизнь, переложив попечение о нем на бабку. Он считал, что это правильно. Бабка латала ему штаны и сказывала сказки. Бабка больше ни на что не годилась, а мать годилась. Матери дали орден. Коростелев гордился матерью.

Он любил ее без нежности: она сильная, не слабей его, на что ей нежность? С другими людьми ему было интереснее. Иногда он даже забывал о ней. И не испытывал угрызений совести, потому что знал, что и она порой забывает о нем и что ей с другими людьми интересней, чем с ним. И считал, что это тоже правильно.

Но в очень важные минуты жизни их мысли обращались друг к другу. Когда Коростелев уходил на фронт, его мучило, что не удалось проститься с матерью. Всю войну – нет-нет, и засосет в сердце: «С матерью не простился…» Демобилизовавшись, поехал прямо к ней; и только когда встретил и обнял – спала эта тяжесть с души…

И сейчас потянуло сесть рядом.

– Обидно все-таки, – сказал он.

Она ответила мягко:

– Что зарабатываем, сынок, то нам и дают.

– Могли более чутко подойти. С сеноуборкой-то мы как справились. Если бы я в свой карман положил…

– Об этом и не говори, – сказала она. – Это совсем другой разговор. В свой карман – тогда иначе бы с тобой на бюро разговаривали, и я бы иначе разговаривала.

Ему стало стыдно, он поправился:

– Или частному лицу бы продал.

– Да как бы ты осмелился. Что ты говоришь, Митя. Дочку Бральянтовой частному лицу! Этого быть не могло бы, не тому тебя с детства учили. Что и толковать о том, чего быть не может.

Она говорила спокойным, немного усталым голосом.

– Совсем не о том думаешь. Не знай что перебираешь в голове, а дело ясное: должен постараться перед партией заслужить, чтоб сняли выговор, вот твоя линия. А обижаться, да считаться, да фантазии всякие выдумывать не партийная линия… Я вот думаю: ведь ты хозяйственник неплохой, откуда у тебя это, что вдруг возьмешь и размахнешься делу в ущерб, безо всякого соображения? И я думаю, что это у тебя от войны.

– Как это?

– Очень много в войну гибло всякого хозяйства. Считать было некогда и жалеть тоже. По собственным городам приходилось палить, чтоб врага выбить. Последние годы воевали богато: сто снарядов истратите – вам тыщу новых рабочие шлют; на место одного сбитого самолета – нате, получайте десять новых… А пока ты так роскошно воевал, мы здесь над каждым теленком тряслись, своими юбками его укрывали, своей мукой, из пайка, ту же Бральянтовую, случалось, подкармливали, берегли для вас, для армии, каждый грамм зерна и каждую каплю молока… Правильно дали строгий выговор. Справедливость. Учись счет вести нашему добру… и пей молоко, голодный ведь.

– Насчет войны – уж очень это вы глубоко в корень смотрите, – сказал Коростелев, хмурясь. – Попросту – свалял дурака с этой Аспазией. Как будто я не признаю, что свалял дурака. Я только говорю, что для первого раза можно бы и помягче.

– Нельзя тебя, Митя, помягче. У тебя такой характер – тебя надо бить побольней. Иначе ты почешешься и сразу забудешь. Тебя всю жизнь будут очень больно бить, уж я вижу.

– Спасибо за доброе предсказание, – сказал он уныло.

И мать родная против него. И мать родная говорит: «Тебя надо побольней». Утихни, Коростелев, пей молоко.

Утром чуть свет он верхом уехал на третью ферму, велев Тосе быть наготове: как только Данилов соберется – везти его на станцию.

На третьей ферме веяли семенную пшеницу. Работали две веялки и триер. Веялки стояли на чистом, добела выметенном току, а триер – в закрытом помещении. Из-под триера семена относились в закрома.

Женщины, работавшие на веялках, особо старательно и любовно собирали зерно и насыпали его в мешки.

Коростелев заглянул в закрома и залюбовался чистым, крупным, светлым зерном.

Да, подумалось ему, вот опять посеем, и опять заколосятся хлеба на полях – новый круг, вечный круг жизни… Он пересыпал в пальцах тяжелые семена и не слышал, как кто-то вошел в зернохранилище. Оглянулся, когда мужская рука тронула его плечо.

Бекишев.

– Любуетесь?

Коростелев поздоровался сдержанно.

– Не знаете, – спросил он, – уехал Данилов?

– Уехал. Вас спрашивал.

– Что ему надо?

– Так, хотел проститься. Привет передавал.

Коростелев только шмыгнул носом. Сначала выговор, потом привет. Тактика…

Ему было неприятно, что Бекишев приехал вслед за ним. «Должен бы понять, что у меня за настроение. Может, мне одному хочется побыть».

Он отвечал Бекишеву коротко, разговаривал с другими людьми, не обращая на него внимания. Но Бекишев как бы не замечал этого, держался просто, спокойно и дружелюбно, и постепенно Коростелев смягчился. А к середине дня с удовольствием думал, что вот Бекишев не оставил его в тяжелом настроении и тактично показывает ему свою дружбу.

«Хороший парень Бекишев», – думал Коростелев, когда, объехав поля, где уже пахали под зябь, они верхами возвращались с фермы.

Ехали по жнивью, напрямик, и выехали к речке. В лицо им пахнуло сладостной влажной прохладой.

– Не искупаемся? – спросил Бекишев.

– Можно…

Привязали лошадей и разделись в тени под ивами. На речке в этот час было нелюдно, только метров на сто повыше прыгала и плескалась в воде стайка голых коричневых мальчишек.

Коростелев сбежал с берега, нырнул, вынырнул и поплыл красивым кролем. Бекишев плыл рядом на спине, блаженно зажмурив глаза.

– Ах… хорошо! – сказал он.

Выходя на берег, чувствовали во всем теле свежесть, бодрость, могучий бег крови. Коростелев лег ничком на песок.

– Хорошо! – повторил Бекишев.

– Каждый бы день раза два так окунуться, – сказал Коростелев, прижавшись щекой к песку, – никакого курорта не надо.

– Я каждый день купаюсь.

– Не понимаю, – сказал Коростелев.

– Чего не понимаете?

– Как это вы ухитряетесь каждый день. Я с утра как закручусь – только тогда и опомнюсь, когда все люди спать полегли. Иной раз подумаешь: эх, сбегать бы на речку! – и ни черта времени не выкроишь.

– Вот – выкроили же, – улыбнулся Бекишев, одеваясь.

В белой рубашке с засученными выше локтей рукавами, коренастый, сильный, он сидел рядом с Коростелевым, выбирал, не глядя, из песка маленькие круглые ракушки и бросал их в воду, в какую-то ему одному видимую мишень.

– Не знаю, – сказал Коростелев нехотя, – живу я как будто правильно…

– Это вам кажется, – сказал Бекишев и, нацелившись, бросил ракушку.

– По-вашему – неправильно живу?

– Абсолютно неправильно.

– Это почему же?

– Даже искупаться времени не хватает. Что же тут правильного? Ну, купанье – полбеды, мелочь; а вот то, что вы не учитесь, это уже совсем неправильно и даже преступно.

Эта мысль не раз приходила Коростелеву в голову, она была тревожная, он гнал ее. «Когда мне! – думал он. – Вот наладятся дела, тогда буду учиться».

И сейчас он сказал:

– Пока не приведем совхоз в цветущее состояние, мне учиться некогда. Данилов говорил, зимой курсы какие-то будут в области для директоров совхозов – значит, съезжу, поучусь. А что касается купанья и прочего, то я сколько раз, еще даже когда пионером был, составлял режим дня, и моментально этот режим летел кувырком, не знаю почему.

– Вы уверены, – спросил Бекишев, внимательно дослушав до конца, – что вам удастся привести совхоз в цветущее состояние, не учась систематически и всерьез? Жизнь идет вперед – не боитесь отстать?

– А наша практика? – возразил Коростелев, поднимаясь с живостью. Практику вы ни во что не считаете?

– Не верю в теорию без практики, – сказал Бекишев. – Не верю в практику без теории. Через пять лет вы не сможете руководить совхозом. Даже раньше: через два-три года. – После каждой фразы он быстрым и резким движением бросал ракушку. – Через десять лет почувствуете себя балластом. Те самые люди, которыми вы сейчас руководите, опередят вас. И ничто вам тогда не поможет – ни боевые заслуги, ни практические знания, ни то, что вас любят, – да, вас любят, полюбили… очень хорошо относятся… но, все равно, отставания не простят.

– А время-то, время! – закричал Коростелев. – Где я его возьму, ведь сутки-то мне никто не удлинит!

И тут Бекишев рассердился – в первый раз. Словно туча нашла на его лицо, и взгляд стал жестким.

– Не хочу уговаривать, будто вы маленький, – сказал он холодно, не глядя на Коростелева. – Ребяческая увертка. Вы ее придумали, чтобы перед самим собой оправдаться. А тут просто лень, обыкновенная мальчишеская лень, вот как школьнику не хочется учить уроки… Поехали.

«Он прав, и нечем крыть, – думал Коростелев, одеваясь. – Надо, надо учиться! – думал он, едучи вдоль берега рядом с Бекишевым. – В этом году, кажется, уже поздно подавать заявление, но в будущем подам… обязательно! А то – в самом деле отстанешь, безнадежно отстанешь, пропадешь!..»

Летом жизнь становится уже совершенно лучезарной.

Летом человек купается в речке, потом вылезает на берег и обваливается в горячем песке, как котлета в сухарях, и тут же из песка строит крепости и города, потом опять лезет в воду, и вслед за ним ныряют с берега длинноногие лягушки, а на кончике ветки сидит, задремав, вся в солнце золотая стрекоза и чуть-чуть покачивается вместе с веткой.

Летом роща, которая зимой так далеко, оказывается расположенной совсем близко от дома; Сережа ходит туда каждый день. Это первое лето, что мама разрешила ему ходить в рощу с мальчиками, без взрослых. А как без взрослых хорошо, если бы они знали!

Летом не надо зашнуровывать и расшнуровывать ботинки (никчемное занятие, придуманное на страданье людям) и вообще тратить время на одеванье и раздеванье: бегаешь в трусиках, и только вечером мама кричит с крыльца:

– Сережа, где ты, иди надень рубашку, уже свежо!

И каждый день щедро дарит нежданные открытия и радости.

Самая большая Сережина радость этим летом – галка.

Галку принес Васька. Она была желторотая, летать не умела, ходила с трудом, припадая к полу и волоча хвост.

– Где ты ее нашел? – спросил Сережа.

– У нас в саду, на земле, – ответил Васька. – Из гнезда выпала.

– А почему ты не положил ее обратно в гнездо?

– На ней не написано, из которого она гнезда. Там галочьих гнезд до черта. Не в то гнездо положишь, они ее до смерти забьют.

Галка открыла клюв и крикнула: «Кар!»

– Есть хочет, – сказал Васька.

Сережа ножиком раскопал землю под сиреневым кустом, нашел несколько дождевых червей и дал галке. Она проглотила их, давясь от жадности, и заорала еще громче: «Кар! кар!»

– Подари мне ее, – сказал Сережа.

– А что за нее дашь? – спросил Васька.

– Я не знаю, – грустно сказал Сережа, чувствуя, что сейчас Васька его ограбит.

– Ладно, сговоримся, – сказал Васька, не придумав сразу, какую бы цену положить за галку. – Ты ее, главное дело, корми хорошенько, а то издохнет. Они, воронье, ненасытные.

Он ушел, а черная, взъерошенная, орущая и вертящая головой птица осталась у Сережи.

Кот Зайка, разбуженный ее криком, вышел, потягиваясь, на террасу и осторожно принюхался.

– Не смей! – закричал на него Сережа. – Не смей ее трогать! Я тебе дам!

– Ох, Сережа, – сказала Марьяна, – и нажил же ты себе хлопот…

Теперь Сережа с утра до вечера был занят работой: копал землю и добывал червей для галки. Галка жила в его комнате, в коробке от кубиков, выложенной внутри мягкими тряпочками и ватой. Целый день ее требовательные крики разносились по дому. Время от времени нужно было ее поить: она задирала голову и разевала клюв, и Сережа лил ей в рот воду из чайной ложки. Дверь и окно приходилось охранять, чтобы Зайка не забрался в комнату.

– Отвратительная птица! – сказал Иконников. – Удивляюсь, Марьяна Федоровна, как вы позволяете.

А как не позволить, если Сережа привязался к этой птице?

– Галя-Галя! – кричал он со двора, неся ей червей в игрушечном ведерке, и галка отзывалась из комнаты неистовым «кар!».

Он кормил ее и приговаривал:

– Бедная! Голодная! Ну, ешь, ешь, Галя-Галя-Галя!

Так он приучил ее к кличке.

Прошло недели две, и галка отказалась сидеть в коробке. Она потребовала, чтобы ее выпустили на воздух. Сережа отворил дверь. Вертя головой, поблескивая бусинками глаз, галка перебралась через порог, перешла столовую и вышла на террасу. Там под стулом, развалясь, спал Зайка. Он открыл глаз и посмотрел на галку… Галка, выпятив грудь, подошла к нему, каркнула и ударила его клювом в глаз – Зайка едва успел зажмуриться… Он сел и некоторое время наблюдал за галкой; потом, видимо, решив, что лучше не связываться, угрюмо и обиженно удалился в комнаты.

Галка росла. Деловитой походкой, переваливаясь и подскакивая, она ходила по дому и по двору. Сама копалась под кустами сирени – искала червей. За обедом взлетала на стол и выхватывала из тарелок макароны и капусту. И Зайка, и собака Букет боялись ее: она взлетала им на голову и больно клевала в темя. У кур поднимался переполох, когда галка приближалась к ним.

Она воровала блестящие вещи: исчезали чайные ложки, пропали маленькие Марьянины ножницы. Не сразу догадались, что искать их надо в галкиной коробке (спала она по-прежнему у Сережи, в коробке от кубиков). Тетя Паша боялась снять очки: только положит их на стол или на подоконник – глядь, галка уже подбирается к ним, бочком, вприпрыжку, нацелившись вороватым глазом.

– Ее нужно посадить в клетку! – сказал Иконников.

Но никто с ним не согласился: в этом доме никогда не держали птиц в клетках.

Мальчики Дальней улицы были от галки без ума.

– Галя-Галя! – по целым дням раздавались крики на улице.

– Кар! – отвечала галка, но на чужой голос не шла, чем особенно гордился Сережа.

Она ходила с ним на прогулки. Он шел, окруженный мальчиками, а она сидела у него на плече.

Однажды она исчезла из дому. Сережа бегал по всему городу и звал: «Галя-Галя!» Она не отзывалась. Сережа плакал и опять звал. Вечером Марьяна силой увела его домой и уложила в постель. Он посмотрел на пустую коробку, стоявшую на комоде, и залился слезами. Вдруг кусты за окном зашумели, и галка влетела в комнату – и прямо к Сереже!

– Галя-Галя! – закричал он, вскочив.

На ноге у нее был обрывок тряпки.

– Подумай, Сереженька, – сказала Марьяна, – ее привязали, а она оборвала привязь и прилетела к тебе!

Но потом галка все-таки покинула Сережу. К ней стала прилетать другая галка, они подолгу гуляли вместе по двору и о чем-то совещались.

– Они улетят, – сказала Марьяна. – Они задумали вить гнездо. С этим ничего не поделаешь, Сереженька. Птица должна вить гнездо.

И галка улетела. Это было очень грустно, но ничего не поделаешь Сережа понимал, что ничего не поделаешь.

Два раза галка прилетала в гости. Ходила по террасе, пугала Зайку, выхватывала макароны из супа, а другая галка сидела на ветке и смотрела, как ее подруга безобразничает в гостях.

Потом они перестали прилетать. Должно быть, они были очень заняты постройкой гнезда, и у них не было времени ходить в гости.

Глава шестая
ОСЕНЬ

Вот школа. Ее только что построили. Со светлых кирпичей, из которых она сложена, еще не облетела розовая пыльца.

У школы две трубы. Из обеих труб идет дым: топят печи, хотя до холодов далеко – дни стоят золотые, погожие; топят, чтобы скорее просохло здание.

Много разных красок пошло на школу: крыша зеленая, пол коричневый, классы – светло-желтые с белым, коридор – голубой. Все краски пахнут одинаково: новизной, праздником, ожиданием.

Привезли оборудование: парты, стулья, столы, шкафы, большие классные доски, два круглых синих глобуса и баки для воды: откроешь кран – вода в рот фонтанчиком.

Тащили шкаф в четвертый класс, шкаф упирался, оцарапал косяк, на свежеокрашенном полу оставил след своей грубой деревянной ноги. Пришел маляр, закрасил след, велел, чтобы два дня никто не входил в четвертый класс.

Пустырь вокруг школы очистили от стружек, щепы, обломков кирпича. На расчищенной земле лопатой, колышками, бечевкой наметили линии будущих аллей, контуры будущих клумб, ягодников, опытных грядок.

В школу шли комиссии, одна за другой: строители, врачи, учителя. Сам председатель райисполкома пришел и сам секретарь райкома партии Иван Никитич Горельченко. Они неловко присаживались на маленькие парты, на которых еще никто не сидел, против больших черных досок, на которых еще ничего не было написано, и лица у них становились смущенными, потому что все они в этот миг вспоминали свои школьные годы, и все чувствовали умиление, и все старались это умиление скрыть.

Один Иконников был недоступен подобным слабостям.

– Ну, как? – спросил его Коростелев. – Хороша школочка?

– Очень пахнет краской, – сказал Иконников и поскорей пошел на свежий воздух, обмахиваясь чистым платком… Но черт с ним. Сегодня, когда все новизна, праздник, ожидание, – не будем говорить об Иконникове. О нем в другой раз, когда испортится погода и будет плохое настроение.

Последние дни августа. В школу приходят отцы и матери, приводят детей, приносят метрики и справки об оспопрививании.

Две матери зашли в канцелярию. Двое детей, мальчик и девочка, ждут их в коридоре.

– Мне уже давно семь лет, – говорит девочка. – Мое день-рождение было в марте. А твое когда?

У нее рыжие косички, завязанные крендельками на ушах, и черные живые глаза. Мальчик смотрит на нее озадаченно.

– Я могу нарисовать пароход, – говорит он.

– Фу, пароход! – говорит девочка. – Пароход каждый дурак умеет. А ты умеешь нарисовать лошадь?

Проходит Марьяна со стопкой книг.

– Если она захочет поставить меня на колени, – говорит мальчик, – я все равно не стану.

– Она не будет ставить на колени, – говорит девочка. – Она нас будет выгонять из класса.

И они провожают Марьяну долгим взглядом.

…Первое сентября, первый день нового учебного года. Нежарко светит утреннее сентябрьское солнце. Треугольником пролетает в небе журавлиная стая. И дети идут по полям, размахивая сумками.

Когда прозвучал звонок, возвещавший конец урока, Марьяна построила детей в пары, вывела во двор и сдала матерям, пришедшим встретить своих малышей. Под материнской охраной первый класс организованно направился в поселки, по домам. «Почти такие же маленькие, как мой Сережка, – подумала Марьяна, глядя им вслед. – В классе они не кажутся такими маленькими…»

Она вернулась в класс, села на парту и посидела, поддерживая голову рукой, отдыхая от впечатлений, нахлынувших на нее в этот первый день ее самостоятельной работы.

Невозможно сразу запомнить, как кого зовут. Запомнились имена тех, кто шалил, вообще как-то проявлял себя. Девочку с рыжими косичками, завязанными на ушах крендельками, зовут Серафима, Фима. Она все время шепчется с соседями, поссорилась с девочкой, сидящей за нею. Ссора была шепотом, но все перестали слушать Марьяну и смотрели на ссорящихся. Пришлось прервать урок:

– Что у вас там делается, ребята?

– Она взяла мою резинку и не отдает! – сказала Фима, сверкая черными глазами.

– Встань! – сказала Марьяна. – Когда к тебе обращается преподаватель, надо встать.

Фима встала.

– Теперь отвечай мне.

– Она взяла мою резинку и не отдает, – уже спокойно доложила Фима.

– Положите резинки, вообще все ваши вещи в парты, – сказала Марьяна. – Чтобы на партах ничего не было. Положите руки назад, вот так. Смотрите на меня и слушайте внимательно, потому что то, что я сейчас говорю, очень важно.

Все зашевелились – им нравилось выполнять приказания учительницы, да и рады были подвигаться – и стали убирать учебные принадлежности в парты. Они притащили в школу резинки, краски, цветные карандаши и показывали друг другу. К мальчику, у которого был очень толстый карандаш, писавший синим, красным и зеленым, на перемене ходили даже из других классов – посмотреть на интересный карандаш.

Они верили учительнице, что то, что она говорит, очень важно, но не могли слушать долго. Вон чей-то маленький рот разинулся, как буква «о», и протяжно зевнул, сейчас же зазевали другие. С задних парт поднялся шепот, головы задвигались, глаза ребят ушли от Марьяны в сторону, вверх, вниз. Глаза голубые и серые, черные и карие – все ушли…

На втором уроке вдруг оказалось, что нет девочки, сидевшей на передней парте справа. Марьяна пошла искать девочку и нашла у двери учительской.

– Что ты тут стоишь? – спросила Марьяна. – Почему не идешь в класс?

– Я забыла, куда идти, – сказала девочка. – Я заблудилась.

Они возвращались в класс. Из класса им навстречу вышла другая девочка, схватилась за Марьянину юбку и пошла рядом.

– Тетя, – сказала она, – я пить хочу.

После второго урока Марьяна повела ребятишек в поле и поиграла с ними. Мальчик Вадик все время отбегал и бросал в девочек землей. Потом она села с ними на травку и почитала вслух. Чтение слушали охотно, только Вадик к концу заснул.

– Вадик спит! Вадик спит! – сейчас же сообщили десятки голосов.

– Не будите его, – сказала Марьяна. – Пусть отдохнет.

Он больше всех тратил силы – бегал, шалил, кричал. Во сне лицо у него было невинное, кроткое, тень от ресниц лежала до середины щек.

«Из всех из них получатся люди, – думала Марьяна. – Но как не скоро это будет, а сейчас некоторые даже не знают, что после понедельника идет вторник…»

Потекли один за другим рабочие дни, называемые учебными днями, разделенные на учебные часы.

Учебный час на пятнадцать минут короче обычного часа. Марьяне он казался то громадным, то слишком коротким: только овладеешь вниманием ребят, только почувствуешь, что тебя слушают и понимают, – а тут звонок, головы поворачиваются к двери, кто-то срывается с парты, и уроку конец.

Кое-чему она уже научила ребят. Теперь они дружно вставали, когда она входила, и здоровались. От усердия их приветствие было похоже на громкое неслаженное «ура».

– Тише, ребята, тише надо здороваться.

Она знала всех по имени и фамилии, знала, на кого можно положиться, а за кем надо следить неотступно. После уроков она заходила домой то к одному ученику, то к другому; смотрела, как живет ученик, есть ли у него уголок для занятий, что за люди в семье. Почти всегда сказывалось, что нужно достать ордер на пальто или на дрова или устроить в детский сад младшего братишку, чтобы избавить старшего от обязанностей няньки…

У каждого из ребят свои особенности.

Саша – художник, фантаст. Пишет палочки, и вдруг ему становится скучно, и он начинает рисовать: из палочек делает трубы с дымом, а снизу пририсовывает пароход.

Рыженькая Фима произносит «арихметика». И ничего с этим нельзя поделать.

– Арифметика! – говорит Марьяна. – Вот послушай: арифффметика! – она изо всей силы нажимает на букву «ф».

– Ариххххххметика! – усердно повторяет Фима, изо всей силы нажимая на букву «х».

Вадику необходимо время от времени дать возможность подвигаться: послать за чем-нибудь или приказать открыть форточку. Иначе он либо уснет, либо выкинет какую-нибудь штуку во время урока.

Писали «а». Марьяна начертила на доске три горизонтальные линии и несколько косых.

– Вот, ребята, буква «а». Это письменное «а», письменное маленькое «а». Сейчас мы будем писать эту букву. Следите внимательно за моей рукой. Начнем отсюда, со средней линейки. Ведем вверх, к верхней линейке. Потом влево, вниз, до нижней линейки, потом вправо и вверх. Теперь рядом сверху вниз проведем палочку, с нажимом, хвостик палочки загибаем, вы такие палочки умеете писать. Получилась буква «а». Пишем еще раз: вверх, влево, вниз, вверх… и приставляем палочку. Понятно?

– Понятно! – пронесся крик, похожий на нестройное «ура».

– Всем понятно?

– Всееееем!

– Пишите, – сказала Марьяна.

Перья заскрипели.

Марьяна написала на доске еще несколько крупных красивых «а», положила мел, пошла между партами, взглянула в тетради и ужаснулась.

Почти все сразу забыли, откуда начинать. Кто начал сверху, кто снизу. Когда вели пером вверх, перо скрипело, цеплялось за бумагу и разбрызгивало чернила по странице. У Вадика даже на лице были мелкие чернильные брызги… Буквы кренились во все стороны, линии их у большинства получались волнистыми, хвосты были лихо задраны. «Что же это, – думала Марьяна с досадой, – неужели это так трудно…»

Семилетки трудились ретиво. Марьяна видела склоненные детские головы, нахмуренные детские лбы и чудовищные знаки, которые возникали в тетрадях в результате этих стараний, и вдруг поняла: да, это очень трудно – в первый раз написать букву «а».

Она подсела к Вадику, взяла его маленькую, в царапинах и чернилах руку и водила ею до тех пор, пока рука не начала писать правильно. Потом она так же подсела к Кате, потом к Саше… Это заняло несколько уроков; до того надоела Марьяне буква «а» – даже во сне снилась.

Скрипят по дорогам тяжелые, высоко нагруженные возы. Катят к станции трехтонки и пятитонки: из колхозов течет в города хлеб нового урожая.

Облетает роща, птицы покинули ее, темная ржавчина съела осеннее золото. В предчувствии зимы прозрачен и хрупок воздух, далеко и чисто разносятся в нем и стук топора, и крик паровоза. Огороды, где такие были краски и изобилие, лежат перекопанные, в безобразных клубках почерневшей ботвы. Только озимые поля зеленеют юно и нежно.

В первом классе новой школы, у учительницы Марьяны Федоровны, ученики выучили уже десять букв. Водя пальцем по букварю, они читают странные маленькие рассказы: «Рома мал. Он малыш. У мамы мыло. Мама мыла Рому». Эта букварная мама все время кого-нибудь моет. На двадцатой странице она мыла Шуру и Лушу. Когда на двадцать третьей странице прочли: «У мамы мыло. На, Саша, мыло. Саша сам мыл нос» – все зашептались: «Сам мыл! Сам!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю