Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
– Спит… Жара нет?
– Нет.
– У Тосиной девчушки тридцать восемь и восемь. Опасались менингита. Теперь говорят – не менингит.
– Я знаю. Я только что из больницы.
– Ну! Была? Я звонил.
– Слава богу, что не менингит.
– Подумай, что могло быть. Ты подумай.
– Все мой. Сережка.
– Ну да?
– Из-за него опрокинулся челн. Я как чувствовала, ты знаешь, что нельзя его пускать. Я виновата.
– Милая ты, да в чем ты можешь быть виновата, ты и твой Сережка…
Их руки рядом на изголовье кроватки.
– Марьяша! – говорит Коростелев и кладет горячий лоб на Марьянину руку. – Я тебя полюбил. Не прогоняй меня.
Через два дня прошла гроза, и началось настоящее лето с знойными днями и теплыми вечерами.
Теплым вечером в полях звучит то удалой, то грустный голос гармони. «Степан Степаныч играет», – говорят люди, заслышав этот голос. В красном уголке веселье на всю ночь – провожают Нюшу, завтра она уезжает учиться.
Девушки устали танцевать и расселись, утираясь платочками, вокруг Степана Степаныча. Спели любимые песни: «Катюшу», «Москву мою», «Вышел в степь донецкую парень молодой». Потом Степан Степаныч заиграл старинные романсы. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», – радостным хором запели девушки. Это был любимый час Степана Степаныча: когда молодежь, устав носиться по залу, льнула к его гармони. Они могли петь до утра.
Нюша сидела между Таней и Анатолием Иванычем, румянец горел на ее скулах. То она громко хохотала, то глаза ее блестели слезами в свете лампочек…
Ну-ну, не горевать! Он все равно будет мой. Чья любовь приравняется к моей любви? Уеду и приеду, и он будет мой. Эй, вы еще не знаете Нюши! Чего захочет Нюша, того и добьется! «Рано мои косыньки на две расплетать…» Подождешь, мой золотой, красивенький!
Слезы, слезы, слезы,
Лейтесь, слезы, тише…
пели девушки. И Анатолий Иваныч, Толечка, подтягивал застенчивым неверным баритоном:
Чтоб никто не видел,
Чтоб никто не слышал.
Ах, любовь-кручина
Сердце рвет и гложет…
Ничего не кручина, ничего не гложет. Любовь – веселье, радость, любовь – торжество!
А что, если сказать ему?.. Даже стул будто качнулся под Нюшей, когда она это подумала, сердце задрожало и замерло… Очень просто, подойти и сказать: Дмитрий Корнеевич, вы меня, смотрите, дождитесь…
И тут в красный уголок вошел Коростелев. И с ним Марьяна Федоровна, учительница, которую он любил. И Марьяна Федоровна любила Коростелева. Они собирались пожениться… Никто не докладывал Нюше об их любви и их планах, она сама увидела сразу – по тому, как вошли, как взглянули друг на друга, как что-то сказал Марьяне Коростелев, Дмитрий Корнеевич…
И никто на свете
Горю не поможет!
пели девушки, и пела с ними Нюша.
– Товарищи, – сказал Коростелев громко, – прошу всех в столовую, проводим дорогую нашу стахановку банкетом. – И взглянул на Марьяну и сказал что-то тихо – только для нее…
Было, было, было
Счастье недалечко,
Да зашло, как месяц,
Утекло, как речка!
Банкет, тосты, опять гармонь. Молодежь перестает есть-пить, отодвигает стулья, снова устремляется в зал – танцевать. И опять возвращается к столу, и опять тосты, песни, смех…
Коростелев ушел с Марьяной перед рассветом. Проводив Марьяну, пошел домой и стал будить мать:
– Мама! Вы спите, мама?
Она спала не на полатях, а по-летнему, на сеновале. Сеновал был устроен под крышей дома, из сеней вела к нему приставная лестница. Коростелев стоял внизу около лестницы и оттуда окликал тихонько.
– Ну, не сплю, – отозвалась она наконец. – Что тебе?
– Нет, так, ничего, – сказал он. – Я вам только хотел сказать, что Иконников на ней не женится. Я на ней женюсь. Спите дальше, мама. Не сердитесь, что разбудил.
А Нюша после банкета пошла пройтись, проститься с родными местами. До сих пор ни на один день она не уезжала от них, и странно ей было думать, что завтра ее здесь не будет, – что-то новое, непривычное окажется перед глазами, какая-то другая начнется жизнь…
– Танечка, – сказала она подруге, которая не отставала от нее, – ты иди, пожалуйста, тихо, не говори ничего.
– Нюшечка, я понимаю! – ответила Таня. – Я буду молчать.
Она пошла не рядом с Нюшей, а шага на два позади и честно молчала всю дорогу, только громко вздыхала от чувств. И Нюше было приятно, что Таня тут близко и сочувствует ей.
Чуть рассветало. Прошли по спящему поселку и вышли на полевые просторы. Не сговариваясь, скинули туфли: от высоких каблуков, от танцев горели ноги. Дорожная пыль была глубокая и мягкая, еще по-ночному прохладная. Пепельная зыбь пробегала по высоким овсам.
«Значит, – думает Нюша, – впустую цвела-расцветала любовь…»
Проснулись птицы, ликующий щебет несся из рощи. «И чем она его приворожила? Ничего в ней нет такого особенного…»
Они вышли к кирпичному заводу. Рабочий день еще не начался, нигде ни души, из труб больших печей, в которых вчера обжигали кирпич, еле заметный сочился дымок, и пахло гарью. Цвели ромашки. В карьерах ярко-коричневые срезы глины: «Большие какие ромашки», – подумала Нюша, сорвала ромашку и воткнула в волосы над ухом. И Таня сорвала ромашку и воткнула в волосы…
«Совсем ничего особенного. И это несправедливо. Это самое обидное! Он пожалеет. Мы еще увидимся, и он пожалеет. Эх, подумает, не ту полюбил, было б мне Нюшу полюбить… Так, значит. Не вышла у меня любовь. Но все другое выйдет, вот выйдет же, хоть бы что тут! В соревновании моя победа, и во всем дальше будет моя победа, я докажу! Вот такими слезами еще поплачет Дмитрий Корнеевич, что меня упустил!»
«Звоннн… Звоннн…» – донеслось издалека. Это утренний сигнал к началу работ, подает его сторож на второй ферме, ударяя молотком о стальную рельсу.
– Пошли, Нюшечка, обратно, – жалостным голосом сказала Таня. – Мне на работу время.
– Иди, – сказала Нюша, – я еще пройдусь.
Она пошла через город. Улица Дальняя. «Вот в этом доме она живет. Красивенькая, конечно. Ну, и что? Только что уезжать надо, а то бы еще поборолись, Марьяна Федоровна! Еще неизвестно, чья бы взяла. Образованные вы и красивенькие, а еще ни-че-го неизвестно…»
Марьяна Федоровна в этот час сладко спала. Снились ей счастливые сны, и не знала, не ведала она о том, что мимо ее дома, по другой стороне улицы, прошла маленькая девушка с горем в сердце и с обидой против нее.
На левом берегу, в тишине, под теплым бархатным ветерком медленно похаживали коровы. Среди них Нюша разыскала Стрелку.
– Ну, прощай, – сказала она. – Не забывай.
Стрелка перестала щипать траву и повернула голову к Нюше с тем довольным, разнеженным видом, какой бывает у животных на летнем пастбище.
– Да, вот уезжаю, да! – звенящим голосом сказала Нюша. – Не я теперь с тобой буду, да, да. А ты ничего не понимаешь!
Стрелка махнула длинным хвостом и вдруг замычала – так тревожно и грозно, что со всех сторон послышалось ответное взволнованное мычанье. Нюша засмеялась, заплакала и пошла проститься с другими своими коровами…
На обратном пути, уже в послеобеденный час, усталая и заплаканная, она еще раз забежала в профилакторий.
Настасья Петровна очень занята: двадцать семь новорожденных телят! Все-таки она оторвалась от работы и постояла с Нюшей на порожке. Солнце пылало и палило, и у Настасьи Петровны сами собой зажмурились глаза, когда она вышла из пахнущей свежим сеном прохлады профилактория.
– Едешь?
– Еду, – вздохом уронила Нюша.
– А грустить не надо, – сказала Настасья Петровна. – Сколько раз еще приедешь и опять уедешь. И проводы, и встречи – все еще будет.
– Все будет, правда? – переспросила Нюша, перебирая концы пояска.
– Все.
Нюша коротко, глубоко вздохнула и обняла Настасью Петровну.
– До свиданья, – сказала она ей в плечо.
…Под вечер линейка, запряженная добрым жеребчиком, стояла около дома. Степан Степаныч укладывал поудобнее сено и накрывал его ковриком: лучший выезд предоставил совхоз для Нюши. Девушки, пришедшие проводить, стайкой стояли в сторонке.
Степан Степаныч вынес чемодан, а мать кошовку с едой, ручки кошовки были связаны вместе, чтобы еда не растряслась и не выпала, горлышко бутылки, бело-мутное от молока, торчало из кошовки.
– Молочко-то спеши выпить, – сказала мать, – а то не скисло бы.
– А ты его кипятила? – спросил Степан Степаныч.
– Нет, – сказала мать, опустив руки. – Не кипятила.
– Кипяченое не скиснет, – сказал Степан Степаныч.
– Как же я вскипячу, – сказала мать, – она кипяченого сроду не пьет.
Они говорили взволнованно и серьезно, будто невесть что зависело от этого молока.
Торопливо подходила Таня, вся красная: красная кофточка, красное лицо, красная роза в руке.
– Ой, жара! – сказала она.
– Да, – сказал Степан Степаныч. – Лето берет свое.
– Зима лучше, – сказала Таня. – Вот не знаю почему – чем холоднее, тем мне дышится легче.
– Зима хороша, – сказал Степан Степаныч, – а лето все же лучше.
И они стали обсуждать этот вопрос. И девушки приняли участие в разговоре. Нюша слушала, горько сложив губы: вот всегда так – когда уезжает кто-нибудь, то все молчат либо говорят о чепухе, и никто не говорит о главном. Одна Настасья Петровна сказала о главном.
– Ну, время! – сказал Степан Степаныч.
Нюша сидит, поставив ноги на подножку, боком к жеребчику, спиной к отцу. Отец говорит: «Н-но!» – и жеребчик, рванув, трогает. Нюша смотрит девушки бегут за линейкой, машут, кричат хором неразборчивое, мать стоит посреди дороги, а рядом Таня с красной розой; утирая глаза, тоже крикнула что-то… Нюша подняла руку, махнула…
Улица поселка пустынна в этот час: люди на работе. Кончилась улица, сразу за нею дорога уходит в разливы овса. Две маленькие девочки стоят, взявшись за руки, на границе овсяного поля и смотрят, как уезжает Нюша…
Как бы трудно ни отрывался человек от привычного места, какую большую часть сердца ни оставлял бы там, а есть в самой дороге утешение, и надежда, и зовущая радость. Вьется дорога среди полей и лугов, поля и луга веерами кружат от горизонта к горизонту, ветерок дует в лицо, огромный раздвигается мир, и в этот мир едешь ты за своей судьбой! Где-то слева фырчит трактор. «Это наш трактор», – думаешь ты. Немного погодя зафырчало с другой стороны, справа. «Это у чкаловцев», – думаешь ты. Вдали над полями попыхивают частые белые дымки, ветерок донес пыхтенье локомобиля «А это чей же?..» Круглое молочное облако с зарумянившимися перед закатом краями высоко и недвижно стоит в небе. «Тут остаешься, – думаешь ты, глядя на облако, – а я – где-то буду завтра?» Ветерок сначала слаб и горяч, потом усиливается и свежеет: покуда ехали к станции, солнце село за твоей спиной, и летние сумерки, смуглые и нежные, опустились на огромный мир.
В сумерках мягко, неотчетливо рисуются избы и сады Кострова. За избами и садами в смуглом, по-вечернему тревожном небе горит один высокий фонарь. Облако, которое днем было ярко-белым, а при заходе солнца зарумянилось, начиная с краев, и постепенно стало густо-розовым, – сейчас оно лиловое, стоит рядом с одиноким фонарем, и кажется, что именно от этого облака ложатся на землю такие нежные, неуловимо густеющие сумерки… Тихо, и вдруг за селом, на станции, закричал паровоз, и тебе показалось криком заторопил тебя: скорей, скорей, поспешай за своей судьбой!..
Всадник мчится за линейкой, нагоняя ее: встает в стременах, понукает лошадь, падает на ее круто выгнутую шею – торопится всадник! Поравнявшись с линейкой, сдержал лошадь, засмеялся, блеснув зубами, – Толя, Анатолий Иваныч.
– Все-таки догнал!
Нюша молча, не удивляясь и не радуясь, смотрит на него.
– Со мной даже не простилась. Захожу к вам, говорят – уж час как уехала. Как же так – вместе работали…
Он очень доволен, что догнал Нюшу. Едут рядом. Станция. Толя соскакивает с лошади, берет кошовку и чемодан и несет на перрон, щеголяя своей силой (кошовка весит с пуд, чемодан из крепкого дерева – вдвое больше). Он, впрочем, замечает, встряхивая багаж в руках:
– Ого, Нюша! А как же ты в городе одна? Тебе придется взять носильщика.
– Ничего, – говорит Степан Степаныч. – У нее кость тонкая, а сила есть. Справится.
Он угощает Толю махоркой.
– Спасибо, – говорит Толя и закуривает с мученическим видом.
– Что, – спрашивает Степан Степаныч, – папиросы лучше?
– Нет, почему, – говорит Толя. – В общем – одно и то же.
– Я папиросами не накуриваюсь, – говорит Степан Степаныч. – Самое сытное курево – махорка, я считаю.
Нюша смотрит туда, откуда придет поезд. Ей надоели разговоры бог знает о чем. Пусть скорей придет поезд.
Показался дымок, потом черкал голова паровоза. Голова увеличивается, приближаясь, – она увеличивается сначала медленно, потом все быстрее, быстрее, и кажется, что за нею ничего нет, никаких вагонов. И только когда паровоз помчался вдоль перрона – тогда развернулся, стал виден весь поезд, длинные вагоны, полные незнакомыми людьми, едущими каждый за своей судьбой. Толя с чемоданом побежал по перрону, побежала за ним и Нюша, вдруг испугавшись, что не успеет сесть. В страхе вскочила она на подножку и рассердилась на проводника, который преградил ей путь и спросил билет и плацкарту.
Поезд стоял недолго. Едва Нюша, с помощью пассажиров, положила багаж на полку, как раздался свисток, что-то громыхнуло, – поехали!
– Нюша, мы здесь! – крикнул Толя в открытое окно.
Она подошла к окну и улыбнулась отцу и Толе. Они шли за вагоном, потом скрылись. И станционные постройки скрылись, и человек с флажком на краю платформы, и Кострово. Все. Пошли опять разворачиваться до горизонта поля, поля.
Нюша стояла у окна и думала: «Прощай, любовь, уехала я от тебя…»
На насыпи стоял человек с ножовкой на плече: должно быть, шел с работы и остановился, чтобы посмотреть на проходящий поезд. Человек был молодой и стройный, ветер трепал его непокрытые темные волосы. На секунду Нюшины глаза встретились с его глазами…
И пролетел поезд, и насыпь пустынна, и первая звезда в окне – бежит за поездом, не отставая ни на шаг.
«БССР. Колхоз имени Сталина.
Председателю колхоза Ивану Николаевичу Гречке.
Дорогой Иван Николаевич! Я тогда не ответил на твое дружеское письмо, потому что как раз получил наказание за нашу с тобой общую ошибку, и не до дружеских писем было. Не знаю, как тебе вправляли мозги, а мне так вправили, что в жизнь не забуду. Ну, да об этом что распространяться. Ошибки не повторю, думаю – и ты не повторишь. Долгое время не хотелось тебе писать и даже думать о тебе, а сейчас вдруг захотелось. Ты не более виноват, чем я, и между нами могла бы быть дружба на принципиальных большевистских основаниях.
И на таковых основаниях – давай дружить!
Поздравляй меня: следуя твоему совету, я привел в порядок все без исключения сердечные дела…»
Коростелев пишет это письмо на террасе субботинского дома. Время к вечеру, под старым кленом в косом луче бьется мелкая мошкара, голенастые цыплята с черными крестами на белых спинах вереницей идут в сарай, на ночлег.
– Знаешь, Марьяша, он был уверен, что я черт его знает какой донжуан.
«Помимо того, еще один серьезный сдвиг в моих личных делах: принят заочником на биологический факультет. С осени начинаю учиться. Это безусловно необходимо! Иначе отстанем мы с тобой, Иван Николаевич, и через какие-нибудь пять-десять лет не будем годиться для нашей жизни.
Может, еще встретимся с тобой. Может быть, даже не раз. Я бы этого хотел. Привет Алене Васильевне и детишкам. Твой Д. Коростелев».
Наде лучше. У нее было воспаление легких, оно прошло, через неделю-полторы Надю выпишут из больницы. У Алмазова лицо посветлело и подобрело – вишь, говорят люди, рад, что дочка поправляется… Тося ходит исхудавшая, с сияющим лицом, притихшая от счастья.
Надичка, балерина ненаглядная, будет жить! И в горестные дни Надичкиной болезни сбылись горячие желания Тоси: муж-опора, муж – друг и товарищ, муж – глава – при ней! Хорошо стало в доме: ни ссор, ни тяжкого молчанья. Заговорит Тося – муж ей ответит, сделает Тося что-нибудь не так – он простит. Вместе ходят в больницу проведывать Надю (теперь к ней уже пускают). К гостинцам, которые Тося напечет-наварит дома, отец обязательно приложит свои гостинцы – конфеты, пряники. И так радостно у Тоси на душе, когда они с мужем идут рядом по дороге в город и несут дочке гостинцы, а люди замечают и думают: счастье Тосе, хороший муж у нее.
Лукьяныч тоже проведывает Надю и носит ей шоколадки и петушков на палочке, – а Тося-то его передразнивала! И учительница Марьяна Федоровна, Дмитрий-Корнеевича жена, ходит в больницу, и сам Дмитрий Корнеевич, говорила докторша, три раза звонил, справлялся о Наде. До чего кругом люди дружные, сколько хорошего в жизни!
Однажды Коростелев сказал Алмазову.
– Товарищ прораб, вы вечером, пожалуйста, никуда не уходите, я к вам в гости приду. И не один.
Алмазов, придя с работы, сказал Тосе. Она только что поставила машину в гараж (новый гараж, недавно законченный) и вернулась домой, а тут известие: сейчас гости прибудут. Тося кинулась печь ватрушки и пироги с ягодами. Пироги поспели, а никого не было. Уже зажгли электричество, и Катя, устав ждать гостей, заснула, когда пришел Коростелев и с ним Бекишев и Иван Никитич Горельченко.
Алмазов встал растерянно, почуяв необычное. Коростелев вынул из карманов галифе две бутылки и с маху поставил на стол:
– Закуска, вижу, готова. Умница, Тося, сообразила!
Бекишев сказал, улыбаясь:
– Вы нарушаете условленный порядок.
– Нет, товарищ парторг, сегодня давайте без торжественной части!
– Доклад сделать придется. Без этого не обойтись.
– Ладно, коли так. Слово имеет товарищ Бекишев.
Бекишев, улыбаясь:
– Лучше товарищ Коростелев. Ему по штату положено.
– Вы садитесь! – взмолилась Тося.
Гости сели. Коростелев откупорил бутылку и налил водку в стаканы.
– Слово имею я. Товарищи, по инициативе парторга Бекишева был произведен подробный анализ наших достижений и ближайших перспектив. Анализ был осуществлен нашей замечательной бухгалтерией под руководством товарища Бекишева. И стала ясна, между прочим, такая вещь, что в этом году у нас есть полная возможность, при наших кадрах и запасах материала, осуществить пятилетний план строительства по совхозу на восемьдесят пять процентов, то есть всего пятнадцати процентов будет не хватать до полного выполнения.
– Не точно выражаетесь, – сказал Бекишев. – Не только есть возможность, но это, так сказать, неизбежно при нынешних темпах работы наших строителей.
– Не перебивайте докладчика, – сказал Коростелев. – И вот мы, товарищ Алмазов, пришли вас об этом известить и принести товарищеское большевистское спасибо человеку, в короткий срок обучившему такие кадры.
– Постой, – сказал Горельченко. – Значит, пятилетний план по строительству вы закончите в первой половине сорок восьмого года?
– Безусловно, – сказал Бекишев.
– Выходит, – сказал Горельченко, устремив свои черные глаза на Алмазова, – вы через год будете в следующей пятилетке? Мы еще в этой, а вы махнете в будущую?
– Выходит, так, – подумав, сказал Алмазов.
– Будете работать в счет тысяча девятьсот пятьдесят первого года.
– Пятьдесят первого.
– А с будущей управитесь года в три – дальше двинетесь? К коммунизму заявитесь в первой роте?
– Товарищи, что делается! – Коростелев встал, громко двинув стулом, прошелся по тесной кухне – два шага от стола к печи, два обратно… – Ведь уже близко, а? Мы, мы, вот в этих наших рабочих сапогах, идем к коммунизму и придем!
Алмазов бледнел, глаза его заблестели, дрожала рука с папироской… Слова Горельченко насчет будущей пятилетки и первой роты поразили его, никогда он не представлял себе это так наглядно. «Ну да, так и есть, тысяча девятьсот пятьдесят первый пойдет для меня с сорок восьмого года. Да, именно мы идем к коммунизму и придем…» По-новому увидел себя Алмазов, ярким светом озарился для него простой и привычный его труд. В этом ярком свете сердечные горести и неудачи показались вдруг Алмазову почти не стоящими внимания, образ женщины с золотым венцом вокруг прекрасного лица, с младенцем на коленях – даже этот образ отодвинулся перед тем огромным и ослепительным, что увидел Алмазов вплотную перед собой.
– Как бы американцы не помешали, – сказал он.
Сказал только для того, чтобы совладать с волнением: не верил он в эту минуту, что кто-нибудь может воспрепятствовать ему и его товарищам идти вперед и вперед!
– Немцы пробовали помешать, – сказал Бекишев и поднял стакан. Выпьем, товарищи, за время, в которое нам выпало счастье жить!
– Какими в него войдем, в коммунизм? – сказал Коростелев задумчиво. Достойны ли?
– Поскольку осилим построить – кто скажет, что недостойны? – возразил Алмазов.
– Все-таки не без того, – сказал Коростелев, – что есть в нас еще эти самые пережитки капитализма. Вот, по совести – все ли, что во мне есть, я хочу взять с собой в коммунизм? Конечно, не все.
– Для того нас партия и воспитывает, – сказал Бекишев, – чтобы мы очистились от пережитков. Чем дальше строим, тем больше очищаемся. Люди создают эпоху, а эпоха переделывает людей. Нераздельный процесс.
Алмазову непонятно было, куда вдруг свернул разговор. «Ну, замечается еще иногда в людях кое-что, чего не должно быть, – подумал он, – но все-таки: Родину от фашистов мы отстояли? Города восстанавливаем, хлеб сеем, сталь льем, – кто? – обыкновенные советские люди. Не плохи мы, стало быть: чего прибедняться?..»
И, словно угадав его мысль, сказал Горельченко:
– Крепкая кость у советского человека и крепкая вера. Повел нас в Отечественной Сталин, и мы победили. Ведет нас Сталин, и мы претворяем в жизнь самую высокую – нету выше! – мечту человечества. Если есть еще в сознании людей старая какая шелуха – всю скинем по дороге, в коммунизм ее с собой не принесем. А сколько принесем хорошего, товарищи? Посчитайте.
И сильные мужские руки протянули стаканы над столом, чокаясь за тост, предложенный Бекишевым.