Текст книги "Собрание сочинений (Том 3)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Ночь прошла. Солнце светило в вагонное окно.
Далеко позади остался родной поселок.
Мария сидела, закрыв лицо. Вздрагивал от толчков поезда мешок с надписью: «Я ушел к папе».
– Возвращаться вам придется, – сказала старушка в очках.
– Нет! – крикнула Мария, затрясла головой, открыла измученное лицо. Вернусь – больше не вырвусь до смерти, так и пропадет жизнь! Одумается, заскучает – прибежит небось к маме, сыночек мой, Ленечка…
– Ничего, Леонид, – говорил Макухин, поддерживая Плещеева. – Будь мужчиной.
Они брели по поселку, направляясь к плещеевской хибарке.
– Она подлая! – говорил Плещеев. – Она мразь!
– Подлая, а ты будь мужчиной. Тут канавка, Леонид.
– Все ясно! – говорил Плещеев. – Конечно, со зрячими лучше жить, чем со слепым. Распутничать легче, чем за инвалидом ухаживать… Чего уж тут! Ясно все!
– Тут бугорочек, Леонид.
– Но сына отнять у отца! Это что ж такое делается, я тебя спрашиваю! Кто ближе сыну, чем отец?! Я спрашиваю!
Плещеев спрашивал уже в одиночестве. Макухин ушел, доведя его до порога.
Дверь была не заперта. Плещеев поднял щеколду и вошел в хибарку.
– Спрашивай не спрашивай, – сказал он, ощупью вешая шапку на гвоздь, – отвечать некому. – Он замолк, постоял, вслушиваясь, вскрикнул: Кто здесь?
Голос Лени ответил виновато:
– Я.
– Сынок! – сказал Плещеев и протянул руки. Леня подошел к нему, взял за руку, прижался… Плещеев жадно ощупывал и гладил его плечи и голову:
– Вернулись! Милые вы мои!.. А мама где?
– В Барнаул поехала, – тихо и не сразу ответил Леня.
– Как! Без тебя?
– Я вылез потихоньку. Пап, я местными поездами обратно ехал, с пересадками.
Плещеев притиснул его к себе:
– Сынок! Сынок!
– Я не хочу уезжать. Я с тобой буду.
– С кем она поехала? – громко и грозно спросил Плещеев.
– Ни с кем. Сама.
– Правду говори!
– Я – правду, – недоуменно сказал Леня.
– Без меня, без тебя, – сказал Плещеев, – совсем, значит, мы ей не нужны? Отрезала начисто?
Он сел и закрылся руками.
А Леня стоял, взгляд его шарил по комнате и не находил того, что искал. Наконец, догадавшись, Леня достал с полки старый треснувший глиняный горшок, накрытый дощечкой, и заглянул в него. В горшке лежал кусок хлеба.
– Пап, можно, я хлеба возьму?
Плещеев не ответил – не слышал. Леня отломил хлеба и стал есть.
Плещеев поднял злое, несчастное лицо.
– С кем она поехала, мерзавка, дрянь? Говори, ну?! С кем она, гадина?..
Леня заплакал.
Пригородный поезд дачного типа, весь обшарпанный и переполненный, полз медленно. На одной из остановок в вагон вошли Плещеевы, отец и сын. Опустив по швам руки – в одной была старая пилотка, – слепой запел «Землянку»:
Бьется в тесной печурке огонь…
Вагон слушал молча, понимающе и строго.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтоб услышала ты,
Как тоскует мой голос живой…
Он пошел по вагону, и со всех сторон к его пилотке потянулись руки с бумажными купюрами и мелкой монетой.
Когда он прошел, один гражданин сказал:
– Шел бы, милый друг, хоть что-нибудь работать, чем попрошайничать.
– Позвольте, – возразил другой, – вы же сами, я видел, положили ему пятерку.
– Ну да, – смутился первый, – но это неправильно. Ему указать надо, а мы, дураки, потворствуем.
– Дураки?! – вскинулась пожилая женщина. – Молчите лучше! А то я вам укажу – век не забудете!
Гражданин посмотрел на ее лицо в морщинах, мужские руки, разъяренные глаза, – отвернулся молча.
А Плещеев пел уже в соседнем вагоне:
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови…
– Потрудились, – сказал он Лене, выйдя в тамбур, – на сегодня хватит.
– Пошли домой, – сказал Леня. – Не надо за водкой.
– Сынок, – сказал Плещеев, – ты книжку можешь почитать, верно? Вечером в кино убежишь, верно? А мне что? А? Умирать? А?
Леня зажмурил глаза, чтобы представить себя слепым, и мрак обступил его. Во мраке стучали колеса… И Леня, как всегда, пожалел отца и не стал уговаривать.
Потом в хибарке, где было теперь мусорно и темно – стекло в окне разбито и заклеено газетой, – Плещеев пил водку и говорил:
– Все-таки по ее не вышло. Хитро придумала, а не вышло по ее: ты не с ней, а со мной, с отцом.
Леня растапливал печку. Отсветы огня дрожали на его худеньком грязном лице. В дверях стояла женская делегация с вдовой Капустиной во главе.
– Выше отца, – говорил Плещеев, – нет ничего. Никто отца заменить не может. Особенно сыну.
– Леонид, здравствуй, – сказала вдова. – Это я, Капустина. Мы к тебе по поручению общественности.
– Чего еще от меня надо общественности? – спросил Плещеев.
– Глаза бы мои на тебя не смотрели, – сказала Капустина.
– А мои на тебя давно не смотрят. Дальше?
Другая женщина втихомолку достала из сумки бутылку молока и судок и поставила на табуретку возле печки.
– Поешь, – сказала она Лене.
– Леонид, – сказала Капустина Плещееву, – мы с тобой детями по поселку босые бегали.
– Ты на мое место себя поставь, – сказал Плещеев надменно, – и тогда ты со мной говори.
– Что уж нам местами считаться, – сказала Капустина. – Мы вот тебя на свое место не приглашаем. А тоже, уж ты поверь!.. Сколько нас тут – все слезами плачем. Моего-то – в первый же месяц не стало… Возьми ты себя в руки, просим тебя. Имей рабочую гордость.
– Свяжите меня, – сказал Плещеев, – положите меня в угол, как полено, чтоб не портил вам вид, этого вам надо?
– Ну как с ним разговаривать? – обратилась Капустина к женщинам.
– Нам надо, – сказала третья женщина, смертно худая и беспощадная, чтоб вы себя вели как нормальный советский человек. И чтобы ваш мальчик регулярно посещал школу, как всякий нормальный советский ребенок.
– Времени у него мало посещать, – сказал Плещеев. – Мать его меня бросила, приходится ему отдуваться. Она меня бросила на произвол судьбы!
– Марию общественность осуждает, – сказала Капустина. – Она должна была за тебя бороться, а не бросать. Это если каждая так все кинет да улетит – это что же получится?
И женщины посмотрели в сторону и вверх, как бы прикидывая, что получится, если они всё кинут и улетят.
– Мы решили вот что, – продолжала Капустина. – Устанавливаем дежурства. Коллективно будем за вами присматривать. В отношении питания, уборки, стирки и так далее. Чтоб жили вы как люди. Так мы постановили.
– Но, конечно, – сказала беспощадная, – чтоб вы свое поведение в корне бросили. Иначе никто не вынесет.
– Леня! – крикнул Плещеев, шаря руками. – Где бутылка? Леня!
– Да на столе, – сказал Леня, – перед тобой.
Плещеев нашел бутылку, хлебнул прямо из горлышка.
– Хорошо! – сказал он. – Сынок, слышишь, как жить будем, – уборка и так далее. И так далее. Нянечки за нами присмотрят, чтоб мы… всё как люди. Сейчас мы не люди, нет… Нянечки добрые веником помахают, и мы станем как люди. И сейчас же они нас на поводок – раз – и все… А идите вы с уборкой знаете куда!.. Идите, идите! Будьте здоровы! Афидерзейн!
Он встал и взмахнул бутылкой, так что женщины шарахнулись. Капустина схватила его за локти:
– Да ты что, да ты постой!
Но он кричал:
– Будьте здоровы, живите богато! Афидерзейн! – и замахивался бутылкой, как гранатой.
– Ну, стыд! Ну, стыд! – убивалась Капустина. – Мы к тебе со всей душой…
– Придется говорить в другом месте, – сказала беспощадная, выходя.
Все стали выходить гуськом. Та, что принесла еду, тихонько сказала Лене:
– Соберешь что постирать и принесешь. Отцу не говори.
– А жену мою судить не смейте, – кричал Плещеев, – вы ей не судьи, ей только я судья, ничего вы не знаете!
Леня тронул его и сказал:
– Пап, а пап. Никого нет уже…
Кончилась война, и вернулся Григорий Шалагин.
Неся через плечо свой солдатский багаж, шел он по поселку.
За развалинами жилых домов виднелись крыши новых бараков. Часть заводских строений еще стояла в лесах, но другие были восстановлены и имели хороший вид, и по легкому дымку из труб, по освещенным окнам было видно: многие цеха вступили в строй.
Навстречу показалась пожилая женщина с полными воды ведрами на коромысле – Ульяна Прохорова, мать Алексея.
– Здравствуйте, Ульяна Федоровна! – сказал Шалагин.
– Да не может быть! – сказала Ульяна, у нее дыхание перехватило, Гриша! Ты чего приехал?!
– Жить, – сказал Шалагин.
Жестокая боль воспоминания проступила в ее лице, но она не стала жаловаться, сказала, бодрясь:
– Нашел куда ехать жить. Держал бы курс где получше.
– Именно туда и держим, где получше, – сказал Шалагин.
– Ну пойдем, – сказала Ульяна.
Прохоровы жили в землянке. Она была построена хорошо, добротно.
– Узнаю аккуратность вашу, Ульяна Федоровна, – сказал одобрительно Шалагин.
– Что б ни было, – сказала Ульяна, – порядок должен быть. На дереве, как птицам, жить случится – и на дереве надо соблюдать порядок.
В землянке стало светло, когда она зажгла керосиновую лампу. Осветился выскобленный добела стол, опрятно застеленные нары, посуда на полке. Стекло на лампе было чистое, как слеза.
– Снимай шинель, умывайся, отдыхай, – сказала Ульяна. – Сейчас хозяин придет, ужинать будем.
Над столом висела фотография Алексея с Полиной.
– И когда это?.. – спросил Шалагин, глядя на портрет.
– Давно. Когда из-под Киева немца гнали.
– А невестка с вами?
– Невестка с нами, – безрадостно ответила Ульяна и переменила разговор. – А ты совсем целый? А в госпитале чего лежал?
– В семи госпиталях я лежал, – отвечал Шалагин. – Семь раз в меня всаживали – то осколки, то пули.
– Семь раз! – повторила Ульяна.
– Угу. Семь раз.
– И ничего!
– Да ничего, – слегка виновато сказал Шалагин. – Заштопали.
Пришел с работы старик Прохоров. Обнял Шалагина.
– С возвращением, Гриша, – сказал тихо.
Отвернулся, чтоб скрыть выступившие слезы, и пошел в угол к умывальнику, снимая спецовку.
– Где жить думаешь? – спросил он, умываясь. – С жильем плохо. Бараки переполнены. Пока, конечно, ночуй у нас…
– У мамы в Подборовье дом был, – сказал Шалагин. – Съезжу, посмотрю цел ли.
– Хороший был дом, – рассказывал он за ужином. – Сюда бы его перевезти. Хватило бы на несколько семейств. Проще, чем новый ставить.
– Только слушай меня, – сказал Прохоров, – становись-ка ты на работу сразу, приживляйся к делу. Без работы портится человек. Поглядишь, что с Плещеевым сделалось. Ты знаешь, что он слепой вернулся?
– Писали мне…
– С ним, сам понимаешь, тяжелый разговор. На завком его вызывают. Не перенес Плещеев своего несчастья…
Перед сном Шалагин вышел на воздух покурить. Было тихо, лунно. Спал поселок, только очень издалека доносился еле внятный шум – пение, взвизги, вскрики гармони, женский разудалый раскатистый, ведьмовский смех «ах-ха-ха!» Гуляли где-то. С разных сторон на шум тревожно откликались собаки…
Шалагин вернулся, лег на лавке, где постелила ему Ульяна. Фитиль на лампе был спущен. Старики Прохоровы спали или притворялись спящими. Шалагин лежал, думал… Среди ночи скрипнула дверь, вошла Полина. Сбросила с головы на плечи душный платок, жадно выпила ковш воды.
– Явилась-таки полуночница, – проворчала, не поднимаясь, Ульяна. Ишь, разит, как из пивной.
– Терпение, мамаша, – сказала Полина громким нетвердым голосом. Зинченко вернулся, отметили.
– Каждую ночь повадилась отмечать. Уже не только женщины – мужчины говорят…
– Ха, мужчины! – сказала Полина. – Где вы, мамаша, мужчин нашли? Остатки одни, инвалидная команда. Труб печных больше, чем мужчин.
– Цыц, женщины! – сказал Прохоров. – Люди спят.
Полина увидела лежащего на лавке. Отчаянным движением вывернула ламповый фитиль так, что копоть заплясала в стекле и вскрикнула Ульяна, склонилась в неистовой безумной надежде – распрямилась, медленно спустила фитиль… На табуретке лежала гимнастерка Шалагина. Полина взяла ее, сосчитала нашивки: семь нашивок – семь ранений. Затряслась от неслышных рыданий, уткнув лицо в чужую гимнастерку.
Дом в Подборовье, полученный Шалагиным в наследство от матери, в самом деле был хорош, хоть и обветшал за войну, – просторный, добротный, с мезонином и стеклянной верандой.
Шалагин подходил к нему вместе с председателем сельсовета. Председатель говорил:
– Ты, конечно, владелец. Твое законное имущество. Не взыщи за самоуправство. Суди сам: от войны бежали, все потеряли – куда их девать? А твой дом пустой стоял.
Из трубы шел дым. Во дворе женщина развешивала белье. Детишки с криком играли в снежки. Стекла веранды были оклеены изнутри старыми газетами, по заголовкам и фотографиям можно было прочитать всю историю Великой Отечественной войны.
С веранды выглянула встрепанная старуха с папиросой во рту и чадящей сковородкой в руке. Она свирепо глядела на Шалагина. Он спросил:
– И много вас тут?
– Много, – ответила старуха. – Как сельдей в бочке. А ты комнату ищешь?
– Что мне комната! – сказал Шалагин. – Мне нужен дворец, и с принцессой в придачу.
– Принцесс хватает, – сказала старуха, – а вот дворца нету.
– Да ты зайди посмотри, – сказал Шалагину председатель. – Ты владелец, твое право, в чем дело? Постучись и зайди.
Шалагин взошел на крыльцо, стукнул, услышал крики в ответ: «Да! Входи!» – и пошел из комнаты в комнату, а председатель осторожно держался за его спиной.
И правда, дом был полон жильцов.
Молодых принцесс не было видно: они на работе были в этот час. Но старух – хоть пруд пруди.
Там стряпали, толпясь у плиты. Там учили ребенка ходить и приговаривали над ним:
– Иди, иди. Ножками, ножками. Вот как наш Юрочка ножками ходит!
Сапожничал инвалид с одной ногой, сидя на полу и разложив вокруг себя свой товар. Спросил у вошедшего Шалагина:
– Огонь есть? – И Шалагин дал ему прикурить.
Заходился кашлем полуживой старик, глядя на Шалагина выкаченными глазами, и видно было, что ему уж ничего не поможет, кроме смерти.
– Мда, – сказал Шалагин, выйдя на воздух.
– Твое право, Григорий Ильич, – повторил председатель. – По суду всех их можешь выселить.
– Ну да, – сказал Шалагин. – Что я, больной – судиться? Пока с ними со всеми пересужусь – так и жизнь пройдет.
Вдруг дворовый пес, вихрем пронесясь через двор, кинулся к нему. Положив лапы ему на грудь, дрожа от восторга, лез целоваться.
– Жук! – сказал Шалагин, гладя его. – Жучок, Жучок, хорошая псина, узнал меня! – Он обратился к председателю: – Вот так давай, председатель. Домом пользуйтесь пока что, а мне лесу выпиши взамен, строиться буду.
– Сделаем, – сказал председатель. – Только на корню бери лес, заготовленного нет у меня.
– Ладно, что поделаешь, – сказал Шалагин. – Ну, Жук, пошли!
И зашагал прочь от своего дома, а счастливый Жук бежал возле его ноги.
Мошкин держал речь:
– Товарищи, в этом вопросе мы обязаны быть принципиальными и непримиримыми до конца! Тут, товарищи, всякое проявление либерализма преступление! Мы не можем терпеть личностей, потерявших облик! Каленым железом будем их выжигать из своей среды!
Речь Мошкина была направлена против Макухина, Ахрамовича и Плещеева, которые сидели рядышком на стульях у стены. Посреди комнаты за столом заседали завкомовцы.
– Наш облик вас не касается, – сказал Макухин, обидясь. – Какой есть.
– Ты скажи, ты где кровельное железо взял? – обратился к нему один из членов завкома. – Это раз. Как вас угораздило стекла побить, это два. Шутка сказать, по зимнему времени, стекла днем с огнем не найдешь – и нате, окна перебить… Ну почему обязаны люди такое терпеть через вас?
– И кто его знает, как оно вышло, действительно, – вздыхая, виновато сказал Ахрамович.
– Но про облик он не имеет права, – настаивал Макухин. – Облик сюда не относится. Не крал я железа, слева купил.
– Значит, краденое купил, – сказал кто-то.
– Да уж накладных не спрашивал, – огрызнулся Макухин. – Не брильянты покупал, крышу купил, крышу над головой, для детей, понятно?
– А получку пропиваешь – это тоже об детях заботишься? – спросила Капустина.
Ахрамович, вздыхая, сказал примирительно:
– Знаете ведь – работаем всегда, а пьем иногда.
– Наоборот скажи, – возразила Капустина. – Пьете всегда, а работаете иногда. Так вернее будет.
– Лично я, – сказал Плещеев, – ничего слева не купил, и не тянул ничего, и пью на свои заработанные, и чего вы меня сюда привели, спрашивается?
– Леонид, Леонид! – сказала Капустина. – На свои ли?
– Я вашего суда не признаю, – сказал Плещеев. – Я за вас жертвы принес, а не вы за меня.
И на эти заносчивые слова в комнату вошел Шалагин.
– Постойте, товарищ Плещеев, – равнодушно сказал Мошкин. – По порядку давайте. Закончим с Макухиным Значит, так, товарищи, запишем: просить прокуратуру разобраться, откуда у гражданина Макухина кровельное железо…
– Минутку, товарищ Мошкин, – сказал Сотников, стоявший с папиросой у приоткрытой двери. – Погодите с прокуратурой. Товарищи, не хочу я Макухина и Ахрамовича под суд отдавать! Не нужно мне сажать их на скамью подсудимых, они заводу нужны! Их уменье нам нужно – что мы, не знаем, какие это работники, когда они трезвые?.. А Плещеева мы разве не помним как замечательного слесаря? И разве исключено, что товарищ Плещеев вернется на завод?
– Конечно, сейчас! – сказал Плещеев.
– Я убежден, что он сможет вернуться, – продолжал Сотников, – если захочет. Если захочет! Так что давайте, друзья, без прокуратуры. Берите себя в руки, кончайте с этой нечистью, и будем сообща делать то, чего от нас народ ждет.
Капустина сказала задумчиво:
– Верно, пора, товарищи, кончать. Никто, только мы сами можем навести порядок и на заводе, и в поселке, и везде. Давайте браться, товарищи.
Пьяницы вышли из комнаты. Придерживаясь за спину Ахрамовича, последним шел Плещеев. Шалагин остановил его:
– Леонид.
– Кто это? – в раздражении сердито спросил Плещеев.
– Шалагин. Не узнаешь по голосу?
– Гриша! – сказал Плещеев. – Ты здесь! А я – вот видишь…
Лицо у него задрожало. Он нетерпеливо оттолкнул Ахрамовича:
– Вы идите! Идите без меня! Я с Гришей!
Макухин и Ахрамович ушли, оглядываясь. Шалагин обнял Плещеева за плечи и повел.
Сотников и Мошкин вместе вышли после заседания.
– Слабо провели, – сказал Мошкин. – Никаких, в сущности, выводов.
– Все вам выводов хочется, – сказал Сотников. – Иногда мудрее оставить вопрос открытым.
– Не понимаю вас. Вы бы попроще выражались, по-нашему, по-рабочему.
Сотников усмехнулся.
– Оставьте, Мошкин, демагогию.
Мошкин покосился на него. Очень отличались они друг от друга: большой, сильный, подтянутый директор с умным лицом, выражающим энергию, юмор и жизнелюбие, и щупленький Мошкин с впалой грудью, недоверчиво настороженный, в мешковатом кителе.
– Насквозь я тебя вижу, – сказал Мошкин, переходя вдруг на «ты». Мало тебе власти, хочешь любви широких масс? Доморощенный вождь местного значения? Я в эти игры не играю. Каждый обязан долг свой сполнять, а нет заставим. Сказано не пей – не смей пить. Сказано работать – иди работай. Твоими методами людей не воспитаешь. И нет твоим заигрываниям и утопиям от меня поддержки. И не жди. Тебе налево, мне направо.
– Верно, – сказал Сотников. – Вам туда, мне сюда. Но не забывайте работать-то нам вместе.
– Не пугай, – сказал Мошкин. – Под меня не подкопаешься.
Шалагин и Плещеев сидели в столовой за столиком.
– Сейчас принесут нам кашу и омлет, – сказал Шалагин, – и будет нам хорошо. Продолжай, рассказывай: как дальше жить думаешь?
– А что продолжать? – надрывно спросил Плещеев. – Какое у меня может быть дальше?
– Как же?.. – спросил Шалагин. – Как вообще жить, если нет «дальше»?
– И не надо бы, – сказал Плещеев. – Ради Лени живу, ради сына только!
– И хорошо получается?
– Значит, хорошо, если от матери ко мне прибежал! – огрызнулся Плещеев. Помолчав, сказал угрюмо: – А что я должен делать? Живу как могу.
– Мог бы иначе, – сказал Шалагин.
– Это работать?
– А ты пробовал?
– И пробовать нечего. Вот! – Плещеев вытянул пальцы, они дрожали.
– Так, – сказал Шалагин. – Еще не до того себя можно довести умеючи.
Им подали еду.
– Одну неделю походишь трезвый, – сказал Шалагин, – трястись перестанут. Самому небось тошно с протянутой рукой ходить.
– Я не хожу с протянутой рукой! Я артист!
– Брось, какие мы с тобой артисты. Что песенки умеем петь? Это все умеют. Ты что не ешь?
– Водочки, – сказал Плещеев. – Глоточек.
– Тут нельзя. Плакат висит.
– Плакат!.. Позови официантку. У нее такой чайничек есть.
Официантка, стоя у буфета, на них уже поглядывала в ожидании.
Шалагин пристально посмотрел на Плещеева:
– Вот ей-богу! Ну… – Он обратился к официантке: – Принесите… это самое… из чайничка.
– Один момент, – виолончельным голосом сказала официантка.
– Письма есть от Марии? – спросил Шалагин, понизив голос.
– Была телеграмма. Про Леню запрашивала. Я ей написал, что он у меня. Посылку присылала…
– И все?
– Пишет иногда. Леня отвечает…
Официантка поставила перед ними два стакана в подстаканниках.
– Ну – за твое здоровье, – сказал Шалагин.
– За твое! – сказал Плещеев. Выпил и пригорюнился. – Эх, Гриша, помнишь, как ты про нас говорил: в чешуе как жар горя, тридцать три богатыря… Вот тебе и тридцать три богатыря! Алеши нет, и я не жилец уже…
– Ты брось этим козырять, что ты не жилец, – сказал Шалагин. – Не очень-то жизнью швыряйся, рассердится. Я заметил: когда человек от нее отворачивается – она от него тоже. Она, брат, тех любит, кто на нее наседает… Насчет сына, – продолжал он. – Ведь это он для тебя живет, а не ты для него. И вечно это, конечно, продолжаться не может. Сейчас он с тобой нянчится, а скоро – увидишь – покрикивать начнет.
– Не посмеет! – сказал Плещеев.
– Вырастет – посмеет. И будет тебе тогда, Леня, кисло.
– Мне и сейчас не сладко!
– Тем более, – сказал Шалагин. – Надо, значит, стать на такую позицию, чтоб он тебя уважал. А попробуй на завод. Что-нибудь подходящее подберем, а?
Плещеев оттолкнул тарелку:
– По-вашему, человек пострадал в бою – этого мало, чтоб его уважать…
– Ты б, брат, видел, на что ты похож, – тихо сказал Шалагин.
– Имею право на уважение, – ожесточенно твердил свое Плещеев, – даже если не буду работать в социалистической промышленности! А что я одет неважно…
– Только ли, что одет неважно! Давай-ка, знаешь, не о социализме и коммунизме, а о том, какой ты вид имеешь. Совсем молодой еще…
– Ну, где там! – возразил Плещеев, не без кокетства впрочем.
– …а на старика смахиваешь. Сколько дней не брился?.. Ты все на высокие материи сворачиваешь, а знаешь, что от тебя разит, да, разит?! Перегаром, болезнью… от молодого, сильного – да, сильного, не морочь мне голову! Ты воображаешь, Мария от разбитого сердца сбежала? От отвращения!
– Ну да! – ужаснулся и не поверил Плещеев.
– От духа твоего чумного! Попробуй подыши. Я бы сбежал! Да сын подрастет – он же тебя стыдиться будет, а что ты думал? Разве что и его погубишь – приучишь… Не ради социалистической промышленности приглашают тебя работать, а тебе, дура божья, надо из болота ноги вытянуть, чтоб не захлебнулся в собственной дряни!
– Слушай, – спросил Плещеев не очень решительно, – а какое ты имеешь право меня оскорблять?
– Я тебе правду говорю, – ответил Шалагин, – а не оскорбляю. Ты себя не видишь – я вижу и обязан сказать. А то он страдалец, понимаешь, он артист!.. Одним словом – кончай перекур, выходи строиться!
Последнюю фразу он сказал громко, так что многие оглянулись, но, встретив веселые, дружелюбные шалагинские глаза, не рассердились, даже заулыбались. Улыбнулся с подобострастием и парень пропитого, запущенного, даже антиобщественного вида, явно подбиравшийся к стакану, из которого Шалагин только отхлебнул. Однако Шалагин, приметив манипуляции парня, бросил на него такой взгляд через плечо, что тот поскорей отчалил подальше, а подумав – счел за лучшее и вовсе убраться из столовой.
Резко разносился звук пилы в зимнем лесу… Шалагин сложил вместе очищенные от сучьев стволы, рядом – сучья. Управлялся с трудом – в работе ранил левую руку, рана кровоточила. Он обмотал руку платком, зубами затянул узелок.
Поздно вечером он вернулся в поселок и пошел к новому, в три окошка, домику, где на двери под лампочкой была вывеска: «Поликлиника». Крайнее окошко, с белой тюлевой занавеской, молочно светилось. Шалагин заглянул: фельдшерица Тоня сидела у стола, читала книгу, плакала и сморкалась в платочек. Шалагин постучал – она повернулась к окну своим заплаканным, добрым, бесцветным лицом…
В маленькой перевязочной, надев белый халат и косынку, Тоня привычными движениями перевязывала Шалагину руку, а он говорил:
– То ли руки работу забыли, то ли на фронте недополучил, что мне причиталось…
Она ответила рассеянно, мысли ее были в книге:
– Да, вы сильно себя хватили.
Уронила пинцет и нагнулась поднять, и Шалагин нагнулся – их головы сблизились, она увидела, что перед нею не просто пациент, а молодой привлекательный мужчина, что это его рука в ее руке, – и Тоня смутилась.
И Шалагин понял ее смущение, потому что сам почувствовал себя неловко, когда они столкнулись головами. Они были вдвоем в маленькой поликлинике, кроме них ни души. Он сказал мягко, маскируя неловкость:
– А вы хорошее что-то читали, я видел.
– «Войну и мир» Льва Толстого, – с пугливой готовностью ответила Тоня. – Я как раз читала, как один тоже раненый умер. Князь Андрей Болконский. Очень умный был человек, так жалко. В те времена еще не было пенициллина, а то бы спасли.
– Я тоже люблю книгу почитать, – сказал Шалагин. – Когда время есть. В госпитале много читал. – Перевязка была окончена. – Спасибо!
– Постойте! – окликнула она. – Надо заполнить карточку. Фамилия, имя, отчество?
– Шалагин Григорий Ильич.
– Шалагин Григорий Ильич, – повторила Тоня. Она писала медленно, ей хотелось, чтобы он побыл тут подольше, а удержать не умела. – Год рождения?..
Еще раз окликнула, уже с порога:
– Григорий Ильич! – (Шалагин остановился.) – Я вам не туго перевязала?
– В самый раз! Очень благодарен! Всего вам хорошего!
Тоня постояла на пороге. Сколько мужчин вот так уходило, приняв от нее помощь и сказав «спасибо», а то и не сказав. И ни один никогда не оглянулся. И она увядала…
Не оглянулся и Шалагин. Растаял в темноте…
Сотников сидел в гостях у Прохоровых в землянке. Ульяна хлопотала, подавая угощение.
– Нет, – говорил старик Прохоров. – Не трогайте меня с моего места. Не гожусь в начальники, никогда к этому вкуса не имел. Привык к машинному отделению, полжизни в нем прошло.
– Так расти же надо, Дмитрий Иванович, – шутливо уговаривал Сотников.
– Честолюбия, думаете, не имею? – улыбнулся Прохоров. – Имею. Где-то я читал: в средние века в Шартре – это во Франции, кажется, – строился замечательный собор. И вот идет человек и встречает на дороге трех строителей. Каждый тачку толкал с камнями. Прохожий у них спрашивает, у каждого: «Ты что делаешь?» Один отвечает: «Тачку тяжелую тащу, пропади она пропадом». Второй отвечает: «Зарабатываю на хлеб семейству». А третий пот с лица вытер и гордо так сказал: «Я строю Шартрский собор!» Вот какая есть очень старинная притча…
На ступеньках показались статные, аккуратно ступающие ноги – пришла Фрося.
– Извините, если некстати, – сказала она учтиво. – Приятно кушать. Ульяна Федоровна, я вам грибочков принесла, мне из деревни прислали. – И достала из кошелки низку сушеных грибов.
– Спасибо, Фрося, – сказала Ульяна. – Садись, пирога отрежу. – Она усадила Фросю за кухонный столик в уголку, отдельно от мужчин. – Дай бог здоровья.
За столом у мужчин продолжался разговор.
– Народ к нам идет хороший, – говорил Сотников. – Крепкий.
– Всякий попадается.
– В основном хороший. Знаете, Дмитрий Иваныч, кажется мне, что фронтовики принесли с собой из окопов очень что-то важное. Большую правду, я бы сказал.
– Кто принес, а кто, наоборот, разбаловался.
– Неважно, – сказал Сотников. – Решают не те, кто разбаловался, а те, кто правду несет! Обязательно должно свежим ветром повеять! Народ какую победу выиграл, братья-то и сестры?.. – Сотников понизил голос. – Помните, как по радио обращался: «Братья и сестры» – когда немец нас бить пошел… Как графин-то об стакан звенел – воду, значит, пил в волнении, помните?.. И с кадрами теперь придется советоваться, нельзя игнорировать кадры, не выйдет…
К столу подошла Ульяна.
– А в собственном особняке, землячки, хватит вам жить, – сказал Сотников, меняя разговор. – Вот достроим наш пятиэтажный, перебирайтесь-ка.
– Мы не спешим, – за Ульяну ответил Прохоров. – У нас детей и внуков нет.
– Детей, да… Я вот наконец-то семью выписываю.
– Ну слава богу. Что ж всё в разлуке.
– Соскучился жить бобылем. Хочу сам воспитывать сыновей.
– Хорошее дело, – сказал Прохоров.
На портрете Алексей словно слушал разговор. А с другой стороны, деликатно кушая пирог, слушала разговор Фрося.
Шалагин работал в цехе – монтировал новые станки, привезенные из Германии. С ним рядом работал Макухин.
– Слушай, – сказал Шалагин, – помоги немножко в личном вопросе, а?
– В каком это? – брюзгливо спросил Макухин.
– Строиться начинаю.
– Ну что ж, – сказал Макухин, – договориться можно.
– Мне договариваться не из чего, – сказал Шалагин. – Московских длинных копеечек нет у меня. По-товарищески: люди мне, я людям. – (Макухин работал молча.) – Как при коммунизме.
– Кабы здоровье, – сказал Макухин. – Вот в чем дело. Помочь можно. И как при коммунизме можно. Все можно. Да печенка у меня больная. Вот в чем дело.
– Ну, если печенка… – сказал Шалагин.
Идя с работы, он увидел Ахрамовича. Тот копался в потрошках своего грузовика.
– Слушай, – сказал Шалагин, – ты в сторону Подборовья не собираешься?
– Может случиться, – отозвался Ахрамович, – а что?
– Лес мне оттуда надо привезти.
– Привезем, коли надо, – сказал Ахрамович.
Под вечер Шалагин проходил мимо крытой загородки временного поселкового клуба. Там рядом рос старый прекрасный тополь, а вправо и влево от него тянулись тоненькие, только что посаженные топольки. Висела рукописная афиша: «Сегодня кино». Молодежь по дощечкам обходила весенние лужи, группками собиралась у входа.
Шалагин шел медленно, кого-то ища, – нашел: под тополем стояла Полина, нарядная, щелкала орешки. С ней была Тоня, она первая увидела Шалагина и просияла радостью. Он остановился:
– Привет, принцессы. В кино собрались?
– Приглашаем тебя с нами, – с усмешкой сказала Полина.
– Вот построю дом, тогда буду с вами ходить. Помогла бы мне, Полина, а? Полина!
– Шутишь, Гришенька.
– Не шучу. Поехали за материалом.
– На чем поехали?
– На Ахрамовиче.
– О, в кузове трястись!..
– Следующий раз легковую тебе подам. А пока – в кабину посажу. Давай-давай!
– А мы уже билеты взяли, – с той же усмешечкой ответила она.
– Ай-ай-ай! Громадный расход понесли! Ну ладно, поищу пойду которые еще билетов не взяли.
Он двинулся дальше. Тоня метнулась:
– Григорий Ильич! Я поеду! Я вам помогу! – Он оглянулся. – Я сейчас! – торопилась Тоня. – Только переоденусь сбегаю…
Полина догнала ее, взяла за локоть:
– Стой, Тонька. Остановись, говорю. Можешь не переодеваться: не поедешь. В кино иди.
Тоня возмутилась: