Текст книги "Степан Кольчугин. Книга первая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
XVIII
Алексей Петрович Звонков приехал в родные места ранней весной 1912 года. Уезжая из ссылки, он не предполагал возвращаться на родину. Да у него и не было вообще точного представления о том, что он будет делать на воле; он знал, что многих рабочих, с которыми была связана его революционная работа, он уже не найдет – большинство из них разделили его судьбу и были сосланы. До Звонкова дошли сведения о процессе бывших участников восстания на Екатерининской железной дороге, о недостойном поведении многих обвиняемых, подавших царю прошение о помиловании. Он узнал, что несколько человек отказались просить пощады и были казнены, но ему так и не удалось в глухой деревушке, отстоявшей от пристани на триста верст, узнать фамилии казненных и вообще подробности процесса. Человек, рассказавший ему об этом, сам слышал о процессе от третьих лиц, не очень интересовался подробностями дела и рассказывал о нем лишь в самых общих чертах.
Звонков не знал точно, что он будет делать на воле, он знал только одно – самое главное: вера в правоту рабочего дела не ослабла в нем 3а шесть лет сибирской жизни, и, пока он жив, способен дышать, двигаться, мыслить, он будет продолжать делать то, что считал главным смыслом и основой своей жизни. И, уезжая из деревушки, где он оставил по себе дорогую память как отличный кузнец, научивший мрачных, малоразговорчивых северных людей десяткам тонких приемов мастерства, он не думал о будущем. Так сильный и опытный пловец, бросаясь в воду, не думает о движениях, которые он будет делать, коснувшись воды. Привыкший к тяжелой жизни, Звонков не чувствовал в ссылке материальных лишений. Его жизнь в темной бревенчатой избе не была хуже и тяжелей той жизни, которую он вел на воле. Приехав на место, он сразу же начал работать и считался в деревне дорогим человеком. Первое время он даже растолстел: никогда не приходилось ему есть столько мяса. В той же деревне жил еще один ссыльный, большевик Бахмутский – ученый человек, окончивший философский факультет. Звонков проводил с ним долгие вечера; они разговаривали, читали, занимались политической экономией. Они были очень дружны и за все время поссорились один только раз – из-за случайно попавшей к ним газеты: Бахмутский предложил читать ее вслух, но каждому из них хотелось держать в руках газету и смотреть глазами на буквы. Они поспорили, и Бахмутский сказал, что Звонков недостаточно хорошо и быстро читает. Обычно спокойный, Звонков внезапно обругал товарища; тот рассердился, забрал газету и ушел к себе. На следующий день он первый пришел к Звонкову, сознался, что был не прав, и протянул ему руку. Тогда Звонков впервые понял, что ссылка не проходит даром для него: внезапно ноги у него ослабли и, пожимая руку товарищу, он едва не заплакал; странное волнение, умиление, слабость почувствовал он.
Самым тяжелым был последний год. Бахмутский кончил свой срок и уехал в Россию. Жена простудилась и заболела воспалением легких. Звонков положил ее в сани и повез к фельдшеру в соседнюю деревню. По дороге жене стало совсем плохо. Звонков повернул лошадь и поехал обратно; жена умерла на санях, и вместе с ней погиб ребенок, который должен был родиться через два месяца.
Звонкову на всю жизнь запомнился этот страшный путь между деревьями в тишине тайги.
– Маша, Маша? – кричал он, но никто не отзывался.
Он соскакивал с саней, бежал рядом с ними и все звал жену, громче и громче, а вокруг был покой, и ему казалось, что огромные деревья и полуобнаженные крутые скалы, со спины покрытые синим ночным снегом, своим молчанием и неподвижностью вызвали несчастье. Отчаяние охватило его, минутами сознание мутилось, и тогда чудилось, что нет вокруг неподвижности и тишины, казалось – он подрывает динамитом скалы и деревья, бурки рвутся все вместе, и вокруг мелькают рушащиеся в белом дыму стволы деревьев, летят камни… А потом снова он видел покой камня и снега…
Страшно тяжел был последний год ссылки, но он не сошел с ума и не спился, хотя выпивал часто и много. С утра до ночи он работал – чинил охотничьи ружья, очень умело и ловко мастерил рыболовные крючки; ночью он читал книги Маркса, Ленина и Плеханова, оставленные товарищем.
За это время он поседел, хотя ко дню отъезда из ссылки ему шел только сорок второй год.
Чувство радости и печали охватило его, когда он приехал в родные места. Все было таким же, как в дни его работы на Центральной шахте, и все изменилось. Грохот завода, небо, покрытое заревом, подвижный дым, день и ночь, как вечная вода рек, бегущий из высоких труб; силуэты далеких шахт, лачуги, запах серы, глеевая гора, покрытая дымом, – все было таким же, как в тот скучный летний день, когда он сквозь решетку арестантского вагона смотрел на удалявшийся завод, город; степь. Он ходил по улицам, узнавал каждую вывеску, каждое крыльцо. Но где же добрые друзья его, где люди, полные прежней веры и отваги: шахтеры, прокатчики, электрики, старики и молодые, готовившие восстание пятого года? Многих уже не было в живых, многих уничтожила рука Столыпина. На второй день после приезда он встретил старуху Романенко. Они говорили недолго, но Звонков видел, что жизнь обошлась с ней жестче, чем с ним. От Марфы пахло вином, она плохо помнила рабочих, когда-то готовивших оружие, проводивших забастовки и пришедших в морозный день одиннадцатого декабря на Донскую сторону заседать в революционном Совете. Вечером он ждал Степку Кольчугина. Часто в ссылке Звонков вспоминал курчавую голову, скуластое лицо большеротого мальчика, и это воспоминание вызывало в нем чувство умиления. Поджидая Кольчугина, он снова старался себе представить этого паренька, и хотя он понимал, что в комнату к нему должен войти взрослый рабочий-доменщик, ему хотелось, чтобы Степка не изменился, а остался таким же десятилетним взъерошенным мальчишкой. Но Степан Кольчугин не пришел в этот вечер. «С девушкой гуляет в воскресный день», – решил Звонков.
Два дня, проведенные им в родных местах, огорчили его. Многих, кого он рассчитывал встретить, он не нашел. Еще с дороги он написал товарищу, бывшему с ним в ссылке, письмо в Киев по условленному адресу, но ответа не было. А ведь Бахмутский, уезжая, заучил адрес старухи Лахман, у которой Звонков собирался остановиться в случае приезда на родину. Целый вечер просидел он, ожидая кольчугинского Степку. Старуха Романенко обещала его обязательно прислать. Но он не пришел… Не захотел? Поленился? Побоялся? В голову приходили все печальные и невеселые мысли. То вспоминалась деревня, засыпанная снегом, там еще долго будут стоять морозы и выть страшный, сжигающий ветер… Вспоминались одинокие ночи, одноглазый заика-хозяин, пьяница и лгун. Потом он вспомнил, как молодым парнем гулял на Первой линии, ходил с Машей к ставкам, как родилась у них дочь Надька. И от этих далеких воспоминаний больно щемило в груди и становилось еще тяжелей, чем при мыслях о сибирской деревне. И он вдруг понял, что, живя в Сибири, он никогда не думал об изменениях, происшедших на родине, и представлял себе Россию такой, какой оставил ее в дни рабочего восстания.
– Ладно, – сказал он, – ладно, – и надел пиджак и шапку. Он хотел побороть состояние подавленности, которое постепенно накапливалось за последние дни, состояние, незаметно подготовленное годами его сибирской жизни.
Он вышел на улицу и пошел к заводу. Нет, те же люди, десятки тысяч людей работали в цехах завода, в дыму и пламени: те же люди бурили под землей породу, отбивали уголь; то же чувство крепкого товарищества объединяло их нерушимыми связями. Он смотрел на пылавший красным огнем завод. Ему вспомнилась тишина тайги в ночь смерти Маши. И сейчас он стоял, полуоткрыв рот, слушая лязг железа, рев пара, глухие взрывы, глядя на раскаленный дым, рвущийся из мартеновского цеха, на красные языки огня над черными домнами.
«Вот и прошло шесть лет, Николашке, – подумал он, – шесть лет ты на меня потратил – и ничего. Каким я был, таким и остался».
Он повернулся, пошел вверх по Первой линии. Шаги его были медленны и неторопливы, спокойные мысли шли основательно и прочно. Он обдумывал, на какую шахту поступить работать, как возобновить связи с товарищами…
Дома его ждал молодой человек с горбатым носом, с светлыми волосами деревенского мальчика. Увидев Звонкова, он быстро поднялся и пошел к нему навстречу, протянув вперед руку. Походка у него была спотыкающаяся, он заметно прихрамывал.
– Товарищ Звонков? – спросил он.
– Да, я, – отвечал Звонков, чувствуя, как сердце его забилось, но в то же время недоверчиво оглядывая пришельца.
Тот посмотрел на него живыми темными глазами и, спеша уничтожить обидную недоверчивость, торопливо заговорил:
– Вы писали Бахмутскому, ну вот я и есть ответ на ваше письмо. Понятно, да? Меня зовут Касьяном.
Он снова посмотрел на молча слушавшего Звонкова, на его внимательные, напряженно глядевшие глаза.
– Может быть, мы попьем чайку и поговорим о том, о сем? – спросил он. – Я только что из Екатеринослава…
Звонков продолжал молча смотреть на него, всеми силами сдерживая волнение и радость. «Почему из Екатеринослава? – подумал он, – В Киеве же Бахмутский…»
– Ну, и Бахмутский просил вам напомнить, как вы с ним разговаривали по поводу газеты, – сказал Касьян и рассмеялся.
Звонков покашлял.
– Садитесь, чего же нам стоять, – сказал он и снова, испытывая сомнение, страдая оттого, что не может его изжить, спросил: – Как там землячок – ничего мне не написал?
– О добрэ, кумэ. Недоверчивость – высшая добродетель гражданина, – проговорил Касьян, вынимая из кармана сложенный квадратик бумаги.
Звонков внимательно и долго читал коротенькую записку – всего несколько ничего не значащих слов; и пока голова его была наклонена над столом, Касьян, сощурившись, разглядывал его руки, шею, седеющий ежик волос над морщинистым загоревшим лбом.
Звонков медленно поднял голову; глаза их встретились, и они оба улыбнулись. Звонкову показалось, что лампочка стала гореть ярче, – недоверие ушло, рядом сидел товарищ. И чувство, которое он усилием воли сдерживал, охватило его. Этого человека он видел впервые в жизни, несколько минут тому назад он не знал ни голоса его, ни имени, но сейчас они сидели рядом за столом, двое близких друзей; они могли говорить о том, что его больше всего занимало, он мог задавать вопросы, долгие месяцы не дававшие ему покоя. И он уже не был одинок в городе, где, как показалось на мгновение, его забыли.
– Я первый вопрос задам, – сказал Звонков. – Какой это процесс был, кого повесили? Ткаченко где?
– Ткаченко и повесили, – ответил Касьян, – и еще семь человек.
– Когда? – спросил Звонков; ему казалось, что случилось это только сегодня, всего несколько часов тому назад.
– О-о-о, – протянул Касьян и, подняв подбородок, мгновение шевелил губами, – это было в восьмом, нет, в девятом, да, в девятьсот девятом, осенью. Да, я имею последнее письмо товарища Ткаченко-Петренко – сильный документ.
– А где оно? – живо спросил Звонков.
– Оно не при мне, но я его вам принесу, его следует размножить. Документ мужества. Просто и сильно. Настоящий пролетарий… Вот прочтете. – Он на мгновение задумался и сказал: – Слушайте, вы себе не представляете, как вы кстати приехали. Ведь здесь проклятое место, провал за провалом, прямо фатальное что-то… «Всероссийская кочегарка», такое огромное скопление рабочих. Чуть наладим связи – провал за провалом. Это будет ваше первое дело: укрепить связи с заводом. Большой завод, сотни великолепных, сознательных пролетариев, а в организации – портные. Вы видели что-нибудь подобное? Это же черт знает что, а? Жандармерия к заводу на версту не подпускает. У них там черная сотня, мастера – кругом шпики!
– А письмо это далеко? Прочесть когда можно?
– Он ваш друг?
– Конечно, вместе мы были.
– Знаете, давайте поговорим, а потом пройдемся, я вам передам письмо. И вот еще что, дорогой товарищ Звонков: я ведь, не заезжая к себе, прямо к вам с вокзала, просто кушать хочется.
Он прошелся по комнате все той же странной походкой. Заметив на себе взгляд Звонкова, он сказал:
– Это меня по ноге саблей стукнули. Вот теперь прихрамываю, шестой год с укороченным суставом; работать не мешает – меня ничем не сломаешь.
«Вот уже лишнее говорит», – с огорчением подумал Звонков. Он не любил, когда товарищи по партийной работе говорили громкие, красивые слова. Он знал, что часто это делается искренне и что человек, произнося пламенные речи, готов был подтвердить их не менее мужественными и красивыми делами. По в глубине души он испытывал недоверие к таким людям. Иногда ему приходило в голову, что эти люди были равнодушны к судьбе рабочего класса, что их интересовали споры с противниками потому, что они любили остро и сильно мыслить, что спор их тешил и победа в споре была их личной победой, победой их ума, образованности.
А Звонкову, человеку молчаливому и застенчивому, казалось, что самое лучшее было бы вести работу без лишних разговоров, и у него было физическое отвращение к словам, оторванным от дела. Часто в ссылке, разговаривая с Бахмутский о Ленине, он спрашивал:
– Что ж, простой он, совсем простой?
Бахмутский отвечал:
– Совсем, без тени фразы, без тени позы – и в словах своих, и в писаниях, и в поступках, и в одежде. – Бахмутский смеялся, глядя на улыбающееся лицо Звонкова, и добавлял: – Простых людей много, не надо забывать, что он гений нашего рабочего движения, мозг революции, колосс, который еще покажет всю свою силу.
– Это-то я. сам знаю, – отвечал Звонков, – вот понимаю я, отчего он простой человек, так мне ясно, душой вот понятно вполне.
– Насчет души бросьте, – смеялся Бахмутский, – душе верить марксисту не следует.
– Отчего же, – отвечал Звонков, – я не в смысле религии, этого во мне нет.
И когда кто-нибудь из товарищей начинал говорить пышно и красиво, опьяняясь красотой собственных слов, Звонков искоса поглядывал на него и думал: «Эх, Ленин бы послушал, он бы тебя шуганул!»
Эта любовь к простоте была привита Звонкову той средой, в которой он родился, рос, работал; средой людей, презиравших бахвальство и пустые, не подкрепленные делом слова; средой, в которой мерой человека является тяжелый, опасный и суровый труд. В работе, на заводе и в шахте особенно четко было видно: пустой и бессильный человек, как бы красиво он ни говорил, как бы остро ни зубоскалил, в деле совершенно бесполезен; настоящий рабочий всегда немногословен, он не говорит напрасных слов, его скупая речь направлена на дело, она сама есть дело, слово должно, как стальной ломик, помогать работе, – иначе зачем же оно дано человеку?
Часто Звонков перегибал в своих требованиях к людям и был слишком уж суров и подозрителен. Вот и на этот раз он ошибся: просидев весь долгий вечер с Касьяном, Звонков увидел, как просто и толково говорил тот о работе, как хорошо и глубоко знал он край, в котором жил всего полгода, как стройно умещались в его голове все нужные сведения. И ни разу Касьян не упомянул о своей жизни, а по всему было видно, что он мог немало о ней рассказать.
Долго говорил» он о заводе, о постройке новых печей и прокатных станов, о том, что директор стремится заменить паровую силу электричеством, а общество противодействует ему, считая, что лучшая и самая дешевая сила – это рабочий. Он подробно рассказал о заработной плато каталей, чугунщиков, электриков, канавщиков, формовщиков; о постоянных столкновениях рабочих с мастерами и инженерами; рассказал, как директор пытается вести политику «классового мира» и часто идет навстречу отдельным рабочим в их просьбах, выдавая небольшие пособия, доски и жесть для постройки домиков, как он организовал бесплатный подвоз парной воды к семейным балаганам.
– Все это обходится ему в ничтожные гроши, – сердито говорил Касьян, – а эффект дает – мое почтенье! Заработок не выше, чем на других металлургических заводах, больничной кассы нет, страхования никакого, несчастных случаев сотни – прямо мясорубка; искалеченные люди выбрасываются с завода без всякой помощи. Вот недавно одному старику токарю раздробило пальцы на правой руке, – его уволили и выдали единовременное пособие – двенадцать рублей! А он на этом заводе работал двадцать шесть лет. Шутка, а? Это приносит десятки тысяч рублей каждый год, а он, сукин сын, отыгрывается на том, что две клячи возят в бочках отработанную воду, и расходует на это тридцать рублей в месяц. Но люди живут в таких страшных условиях, что вот эта вода и десяток бракованных досок им кажутся черт знает чем, и многие умиляются, особенно женщины! Наши газеты попадают к рабочим с огромным трудом, а всякие «Копейки» или «Земщина», «Колокол», «Двуглавый орел» – все это разрешено. Жандармы прямо на почте захватывают наши газеты, а потом – обыск, увольнение, а одного хорошего парня даже арестовали. Недавно мы пустили два номера, и как их читали! Готовили мы забастовку. Меньшевики пошли с нами, ну и, как полагается, в последнюю минуту у них возникли принципиальные соображения: депрессия, мы выводим рабочий класс под удар, поражение обеспечено.
Он говорил быстро, негромко, немного склонив набок голову, не повышая голоса, изредка поглядывая в лицо внимательно слушавшего Звонкова. Казалось, он читал по писаному – так быстро и гладко шла его речь. Потом, вдруг замолчав, он навалился грудью на стол и спросил:
– Что, товарищ Звонков, вы не о таких вещах вели разговоры перед ссылкой?
– Да, немного иначе все было, – сказал Звонков н вздохнул.
– Оружие, боевые дружины, Советы рабочих депутатов, вооруженное восстание пролетариата, а, здорово?
– Да, об этом хлопотали.
– Ну, я вам должен вот что сказать: я вас понимаю, вам кажется – все изменилось, многих боевых друзей нет, бешеные репрессии, волна спала. Да? Товарищ Звонков, это внешние изменения, а задачи те же, что в пятом году. Цека говорит: политика Столыпина в деревне потерпела крах. Виселицы никого не испугали. Рабочий класс не разоружен. Самодержавие не решило ни одного противоречия. Ведь деревня голодает, тысячи людей бегут из деревни, как от могилы. Мы идем к революции. Ленин пишет: революция неизбежна. Ленин говорит: мы идем к диктатуре пролетариата.
– Я знаю, – сказал Звонков, – я это знаю. Вот я и приехал сюда работать. Отдохнул порядочно, а работы хватит. Я духом не упал. Как было, так и осталось. Я это все понял.
И они снова заговорили о заводе и окрестных шахтах, о рабочих, которые должны были еще помнить Звонкова.
Касьян собрался уходить к двум часам ночи.
– Пойдемте за письмом или завтра уже? – спросил он.
– Зачем же завтра, сейчас можно, – сказал Звонков и взялся за шапку.
– Смотрите, товарищ Звонков, необходимо соблюдать чрезвычайную осторожность, тут проклятые условия; а было бы очень печально – шесть лет ссылки и снова провалиться.
– Что ж, об этом думать не приходится, опять же привычка – второй раз легче.
Касьян пожал плечами.
– Знаете, говорят, человека повесили, и он с непривычки дергался, а через десять минут привык и тихо висел. Ну ее к черту, такую привычку.
Они условились встретиться через неделю в аптекарском магазине, где Касьян работал приказчиком, и вышли на улицу.
Через час Касьян в своей комнате писал Письмо жене:
«Можешь понять, мой друг, как не хотелось оставлять тебя одну после похорон Яши, но не мог поступить иначе – тут приехал оптовый покупатель и нужно было срочно ознакомить его с прейскурантом п принимать заказ, но я все время был в Екатеринославе вместе с тобой. Дорогая моя, могу ли я тебе писать слова утешения, когда я сам безутешен. Я всегда мечтал, что наш сын будет жить лучше и легче, чем мы, и я всегда радовался этому и всегда думал об этом, когда наши расставания казались мне особенно тяжелыми, и меня это поддерживало и давало мне бодрость. Будем жить, как жили, будем любить друг друга, будем верить так же твердо. Будем работать, ничего не должно измениться, пусть все идет, как шло. Может быть, ты поедешь к Соне в Полтаву, у них теперь хорошо, и она тебя очень любит, и тебе будет легче с ней…»
Звонков же сидел, подперев скулы кулаками, и плакал, читая затрепанное письмо, написанное его другом в сентябрьскую ночь 1909 года.
XIX
Голова Степана была занята одним и тем же – воспоминаниями о свидании с Верой.
У него было столько необычных, новых переживаний за эти часы, внутри у него все как-то сдвинулось, и ему казалось, что Алексей Давыдович сразу должен был все увидеть и понять. С таким же чувством шел он утром на работу. Ему казалось, и Затейщиков, и Мьята, Очкасов, Лобанов – все, поглядев на его изменившееся лицо, сразу сообразят, что произошло, и покатятся со смеху. Но ни товарищи по работе, ни Алексей Давыдович, к удивлению Степана, ничего не заметили; химик даже не обратил внимания, что Степан не по-обычному рассеян и вяло слушает объяснения. Алексей Давыдович, рассказывая, ходил по комнате, останавливался возле зеркала и на мгновение умолкал, но потом снова начинал объяснять:
– Так вот, изволите видеть, дорогой мой, эта самая сила и называется электричеством. Использовать мы ее используем, но полностью понять ее до сих пор не можем; впрочем, лампочки горят от этого не хуже, трамваи ездят не менее исправно и динамо-машины не хуже снабжают прокатные станы энергией.
Он подошел к окну и, вытягивая шею, посмотрел на дорогу.
– Вот что, дорогой мой, – вдруг сказал он, – давайте сегодня прервем наши занятия. Вы уж меня извините, но, во-первых, у меня голова адски болит, должно быть, я надышался сероводородом в лаборатории, и затем мне нужно еще кое-куда сходить.
Он посмотрел на часы и покачал головой:
– Ого, да, да.
Степан только сейчас заметил на Алексее Давыдовиче новый темно-синий костюм и желтые ботинки «Вэра» с широкими носами. От него пахло одеколоном, а обычно взъерошенные пушистые волосы блестящими аккуратными прядями прикрывали лысину.
«В гости, должно быть», – решил Степан и начал собирать книжки. Алексей Давыдович торопливо рассказывал, какие страницы учебника нужно прочесть, и помогал для скорости складывать книжки и тетрадки,
– Вам далеко? – спросил Степан.
Этот простой вопрос очень смутил химика, он покраснел и невнятно ответил:
– Нет, не особенно, то есть, собственно, далеко, но будет еще одно дело…
В это время в дверь негромко постучали.
– Войдите! – отчаянным голосом сказал химик и, посмотрев на вошедшую в комнату Нюшу, пробормотал: – Ах, это вы, сейчас я соберу белье.
– Здравствуйте, – сказала Нюша.
Степан посмотрел на ее светлые лукавые глаза и подмигнул ей, внезапно охваченный желанием смеяться. Она, сохраняя во всей фигуре своей степенность, стояла у стенки, сложив руки на груди, и поглядывала то на химика, то на Степана.
– Садитесь, пожалуйста, – пробормотал химик, обращаясь к Степану, – это прачка, стирает… Вот сейчас, оно уже собрано.
– Да я ее знаю, – сказал Степан.
– Мы ведь соседи с ними были, – объяснила Нюша и, обращаясь к Степану, спросила: – Мать как?
– Мать ничего, теперь дома находится, – ответил Степан и отвернулся. Неудержимо хотелось смеяться от одного взгляда на растерявшегося химика и чинную Нюшу с веселыми глазами. Боясь не сдержаться, он торопливо взял книжки и пошел к двери.
– Ты, Степа, подожди, – остановила его Нюша, – я вот только возьму белье, и вместе пойдем.
– Как? – удивленно спросил Алексей Давыдович и, приподняв голову, посмотрел на Нюшу.
– А вот так, – сердито сказала она и повела плечами. – Да вы скоро там? Сказали – собрано, а все не соберете.
Химик, держа в руках перевязанный бечевкой пакет, сказал:
– Да вы останьтесь немного, ведь пересчитать нужно, проверить…
– Ничего, у вас ведь записано, я вашему счету верю, – сказала Нюша и взяла пакет.
– Алексей Давыдович, я послезавтра к вам, до свиданья, – сказал Степан и быстро пошел вниз, заглушая глупый смех нарочитым грохотом сапог по деревянной лестнице.
На улице его догнала Нюша.
– Подумаешь тоже, – сердито говорила она, шагая рядом со Степаном, – стыдно ему, видишь, стало, барину; то все звал, а то при тебе застыдился, объяснять сразу стал: не думай, говорит, Степка, это прачка, белье ко мне ходит стирать…
– А зачем стираешь, ты ведь одна, что, тебя больница не прокормит? – спросил Степан.
– Отчего ж не стирать, у меня такая работа – двое суток дежурю, сутки гуляю; скучно, вот и беру работу.
Она оглядела Степана и удивленно сказала, покачав головой:
– Вырос ты, прямо первый кавалер, ей-богу… Нет, верно, счастье, думает, мне большое. Я и не такое счастье видела, от меня еще ни один мужик не отказался. – Она вдруг рассмеялась и сказала: – Нет, вру, Кузьму ты помнишь?
– Как же. Так ты ж с ним гуляла?
– Не-е, это я от досады бабам говорила, а он чудной какой-то был: придет, разговаривает, а так ничего. Я спрашивала: «Ты что ж, смеешься с меня?» – «Нет, говорит, чего смеяться?» Его, говорят, повесили, он ведь, оказывается, самым главным был в Горловке.
– Да, я знаю, – важно сказал Степан, – я его сам там видел.
– Вот, вот, а этот воображает с себя, объясняет сразу: «Стирает она, за бельем пришла…» Тьфу!..
Она внезапно остановилась и спросила:
– Слышь, Степа, это не ты вчера у пахаревской Веры был?
Степан страшно смутился и, отворачивая лицо, сказал:
– Что ты, у какой это там Веры?
– Ей-богу, ты, я ведь видела! Соседка прибежала, говорит: «Пахари на рудник поехали, там к Верке какой-то пришел». Мы стали сторожить, только не рассмотрели хорошо, темно уж было. Соседка говорит: «Это Паша бутовский», я говорю: «Нет». Ей-богу, ты был!
– Врешь ты все, – сказал Степан и, резко повернувшись, пошел в сторону своего дома. Он условился встретиться с Верой после гудка на ночную смену, а перед этим решил пообедать и сходить в город к Звонкову.
Он быстро шел по дороге, чувствуя, как горят щеки после смутившего его вопроса Нюши, и, стараясь думать о химике, чтобы мысли о чужом конфузе поскорей вытеснили неловкость, происшедшую с ним.
– Вот это Галилей, – прошептал он, – с Нюшей гуляет. Да, Галилей, Галилей, – насмешливо повторял он и подумал: – «Все люди как люди: обыкновенные».
Трезвость пришла к нему в этот день. Все тронутое таинственностью, все, что манило и вызывало радостное биение сердца, исчезло, как призрачный мир туманного рассвета исчезает при спокойном дневном свете. Там, где в неясном полумраке рисовались узорчатые стены темно-зеленого камня, чудесные постройки, пугающие и манящие чудовища с протянутыми к небу лапами, среди которых путник двигался, ощущая трепет и радостное ожидание все новых и новых чудес, вдруг подул ветерок, унес клочья тумана, солнце осветило широкую долину, ряды невысоких елок, несколько деревьев, поваленных ночной бурей, два-три обгоревших пня и ровную, спокойную линию слияния коричневой земли с светлым простором неба.
Вся жизнь лежала перед ним, простая и суровая; он впервые подумал о ней спокойными мыслями взрослого человека. И мысли эти не вызывали радостного кружения головы и тревожного сердцебиения. Он думал, что Веру взять к Романенковым нельзя: очень уж тесно. Хорошо бы нанять квартиру поближе к заводу, поселиться вместе с матерью и Павлом; мать занялась бы хозяйством, а Вера сможет продолжать работать на заводе, – перед ним встал длинный ряд однообразных дней упряжек, и он невольно провел рукой по щекам и подбородку. Ему показалось, что лицо обросло бородой. Если мать перестанет стирать белье, то денег будет меньше рублей на десять – пятнадцать, а на одного человека в семье станет больше, – значит, не обойтись без того, чтобы Вера работала. А тут еще дети, наверно, начнутся.
Ему стало смешно и неловко, он ухмыльнулся и сплюнул.
«Химик-то! Вот не думал, чтобы с ним такой случай произошел… А то взять да уйти?..»
Но трезвые мысли сразу же перебили.
Куда? Голодуха… Каждый день у завода стоят толпы мужиков из голодающих губерний, просятся работать. Да и не уйдет он никуда с завода. Да и зачем уходить? Нет, никогда он не уйдет отсюда. Скорей, возможно скорей нужно нанять квартиру, – пришел вечером, и спать легли…
Он подошел к дому и у ворот встретил мать.
– Ты куда, домой или из дому? – спросил Степан.
– В лавку, гости к нам пришли, – сказала Ольга, – уже давно сидят, тебя ждут.
«Вера, что ли, – подумал Степан, – или Пахариха с мужиком своим? Вот история!» И, не спрашивая ни о чем мать, он торопливо, чувствуя неловкость, пошел к дому. «Ишь ты, сразу как, и подумать не дали, – взволнованно и раздраженно думал он, проходя через сени, – заспешили, вот тоже!»
Он вошел в комнату и опешил. За столом сидел незнакомый человек в черном пиджаке, в синей косоворотке, большой, темнолицый, с коротким ежиком волос над широким морщинистым лбом. Несколько мгновений он внимательно и зорко оглядывал Степана, и Степан, растерявшись, смотрел на него. «Может быть, мастер с Макеевского завода?» – подумал он.








