Текст книги "Степан Кольчугин. Книга первая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
X
После ссоры, после страшной газеты, крика и ругани играли особенно зло и азартно. Уж совсем стемнело, и каждый раз, когда монета падала, все скопом валились на колени и, припадая к земле, жгли спички. Играли не только молодые, но и почтенные, усатые люди. Степан сам не заметил, как мигом втянулся в игру. Волнение, жадность, злость – все испытал он за это время. Голова кружилась от выпитой водки, разогревшиеся монеты липли к потной ладони, пальцы дрожали от нетерпения. Он думал, что выиграет, отберет у всех деньги.
Среди игроков были отчаянные любители – они могли играть ночь напролет. Немало было таких людей на заводе и шахтах – ловцов счастья: они не ждали его ни с неба, ни на земле, но все надеялись, что оно привалит с счастливой картой либо с задорно поблескивающей монетой, то и дело взлетающей вверх. Всюду, где жизнь была особенно тяжела, – в тюрьме, на нарах шахтерского балагана, у вонючей черной речки на Собачовке, – народ любил попытать счастье в азартной игре. С отчаянием, яростью и надеждой бросает с ногтя монету, лупит что' есть силы коробящейся, точно от боли, картой по столу, и лица игроков выражают подлинное горе и обиду: эх, и здесь насмеялась подлая судьба.
Затейщикову, единственному среди всех игравших, везло. Возбужденный счастливой игрой, он недоверчиво и сердито поглядывал на своих приятелей, точно привалившее ему счастье отделило его от них, противопоставило им. Да и правда, все смотрели на него зло и подозрительно, и каждая удача Затейщикова вызывала среди игроков сердитое покрякивание. Особенно много проиграл Мишка Пахарь. Каждый раз, отсчитывая монеты, он говорил спокойно и угрожающе:
– А ну, давай еще раз.
– Что ж, давай, – отвечал Затейщиков, и чувствовалось, что он пресыщен выигрышем. Он понимал, что уйти ему не дадут, и играл неохотно, точно уступая насилию.
Пахарь следил за каждым его движением, вот-вот, казалось ему, откроет он тайну мошенничества. И каждый раз Затейщиков равнодушным голосом говорил:
– Проиграл ты, Пахарь.
– А ну, давай еще раз, – произносил Пахарь, видимо не имея уже воли прекратить игру.
Степан внимательно Следил за игрой Затейщикова, – всякий раз, когда ставка была велика, Затейщиков выигрывал. Если подряд шли большие ставки, Затейщиков брал их одну за другой; когда же ставка была незначительна, Затейщиков проигрывал и с явно фальшивым огорчением говорил:
– Эх ты, опять проиграл.
Степан попробовал припомнить, как играл Затейщиков с самого начала, потом проследил, как он поставил очередных три гривенника, и ему вдруг стало ясно: каждый раз, выигрывая, Затейщиков делал ставку на орла, в тех редких случаях, когда он не отгадывал, ставка была на решку.
Напрасно игравшие жадными глазами следили за руками Затейщикова – с правой или левой руки бросает он монету, следили, одинаково ли высоко он ее подбрасывает, первыми кидались смотреть, когда она падала на землю.
Степан подошел к Пахарю и, волнуясь, негромко сказал: -
– Мишка, с монетой у него неладно, ты монету посмотри! В монете все мошенство.
Пахарь быстро оглянулся на Степана и так же тихо ответил:
– Ей-богу? Сейчас, подожди, – и громко, торжественно сказал: – Ладно, Затейщиков. Ставлю рубль-целковый! Проиграю их – больше играть не стану.
– А то хватит? – усмехаясь, спросил Затейщиков.
Пахарь отрицательно мотнул головой.
– Орел! – сказал Затейщиков, и монета взлетела высоко, тускло сверкнула, поравнявшись с фонарем.
Пахарь кинулся на колени.
– Стой! – отчаянным голосом закричал Затейщиков. – Уговор был руками не лапать. Мошенствуешь!
Он пытался вырвать монету из рук Пахаря, но тот успел передать ее Степану.
– Отдай, Кольчугин! – кинулся к нему Затейщиков.
Степан зажал монету в левой руке, а из правой сложил кулак и, проводя им перед носом Затейщикова, спокойно сказал:
– Отойди, а то в нос дам.
Его окружили. Он раскрыл кулак, и при свете спичек все увидели, что монета с обеих сторон имеет на себе изображение двуглавого орла! Монета была составлена из двух сточенных половинок, с изумительной аккуратностью припаянных одна к другой. Она пошла по рукам, и рабочие невольно восхищались тонкостью мастерской работы: даже зубчики приходились один к другому.
– По меди паяна, ловко! – сказал кто-то.
– Да, сработана на совесть, – поддержал Пахарь.
– Стой, сволочь, уходишь? – крикнул Лобанов и схватил Затейщикова за руку.
Мишка Пахарь внезапно размахнулся и ударил Затейщикова в скулу. Обычно драчливый Затейщиков даже не сопротивлялся. Он тотчас отдал деньги, а когда его стали бить довольно свирепо по затылку и по шее, вдруг рванулся и кинулся бежать.
– Монету эту нужно в ставке утопить, – предложил Лобанов.
– Давай ее мне, я ее в мартеновскую печь кину, – сказал пожилой рабочий.
Но Степан положил ее в карман и сказал:
– Не бойсь, я ей ходу не дам.
Кто-то посмеялся:
– А кто тебя знает!
Но Мишка Пахарь сказал:
– Нет, Кольчугин не такой, это будь уверен. – И все поверили ему.
Монета осталась у Степана.
Зашли снова в трактир, выпили по кружке пива, расплатились деньгами, взятыми у Затейщикова, и стали хохотать.
– Я ему крепко дал, вроде как ты мне тогда, – сказал Мишка Пахарь, рассматривая руку.
– Пошли на Первую? – предложил Степан.
То и дело появлялась у него беспокойная мысль о химике: «Не ждет уже, верно, а завтра выгонит. Да я его упрошу: получка…»
На Первой линии было душно: камень мостовой и стены домов, разогревшиеся за день на солнце, теперь сами излучали тепло. Пыль и песок скрипели под ногами гуляющих, шуршала шелуха подсолнуха. Извозчики и приехавшие из окрестных рудников линейки двигались шагом, кучера то и дело кричали: «Эй, поберегись!» Пассажиры, с лицами, наполовину закрытыми капюшонами брезентовых пыльников, привставали с сидений, орали сердитыми голосами, но гуляющие не уступали дороги. Они шли плотной, неторопливой толпой, толкаясь, мешая друг другу, сплевывая сухую пыль, поднятую тысячами ног, иногда останавливались, зажатые среди потных тел, потом снова шли вперед и, дойдя до кирпичного двухэтажного здания банка, поворачивали обратно. А тут же рядом тянулись тихие, пустынные улицы, где ходить было просторно и удобно. Гуляли только от завода до банка. И многие рабочие приходили с привокзального поселка, богатого садами и зеленью, чтобы, медленно, с трудом пробираясь, сделать десяток кругов в толпе, окутанной пылью, душным запахом пота и облаком махорочного дыма.
Степан и Пахарь вошли в толпу. Мерный говор, красные, оживленные лица гуляющих, далекий гул завода, медленное, сопряженное с сотнями людей движение – все это казалось очень приятным. Часто в двигавшемся навстречу потоке попадалось знакомое лицо, приятели перекликались; а спустя некоторое время снова встречались те же знакомые лица, весело поглядывали полупьяные глаза. И от этого беспорядочная толкотня ощущалась как ритмичное, стройное движение – гулянье.
Когда навстречу шли девушки под руку с парнями, их но трогали, а если девушки шли своей шеренгой, их задевали, толкали, поднимался смех, веселая руготня.
Вдруг Степан увидел раскрасневшееся лицо Верки, шедшей навстречу.
Степан толкнул Мишку в бок и сказал:
– Вон сестра твоя!
– Ты что, испугался? – рассмеялся Мишка и громко крикнул: – Верка!
Они остановились на мгновение, и Степан невольно расставил руки, чтобы уберечь девушку от толчков. Но она сама могла себя отстоять. Поглядывая на Степана веселыми глазами, она толкнула кого-то локтем, сердито огрызнулась, но тотчас же рассмеялась. Она была одета в розовое платье, на шее ее висела нитка стеклянных бус, в ушах поблескивали маленькие сережки. Несколько толстые губы, по-детски оттопыренные, придавали прелесть ее лицу с дерзкими круглыми глазами взрослой женщины.
– Пошли, а то затолкают, – сказала она и взяла Степана за руку.
Впереди их шел Мишка, рядом с подругой Веры, высокой, сутулой девушкой.
И Степану открылась вся прелесть гулянья.
Плечо девушки касалось его плеча, немного влажные теплые пальцы переплелись с его пальцами. Она окликала подругу, брата, смеясь заговаривала со встречными, а Степан шел молча, захваченный острыми, неведомыми ему ощущениями. Все в нем сразу смешалось: и хмель от выпитого вина, и блеск глаз подвыпивших людей, гул голосов, шарканье сапог, далекий рокот завода и новое, не испытанное им никогда, томящее чувство.
А девушка, смеясь, косила глаза в его сторону. Иногда, стиснутые толпой, они невольно прижимались друг к другу и, когда снова становилось просторней, несколько секунд медлили отодвинуться.
Он бы ходил так до гудка на первую смену, но Верка, увидев подруг, собиравшихся домой, сказала:
– А ей-богу, я есть захотела… Эй, девочки, стойте, вместе пойдем!
Она наскоро простилась со Степаном, крикнула ему:
– Приходи, Степа, в воскресенье, – и побежала догонять подруг.
Он пришел домой в двенадцатом часу ночи. Мать и Марфа сидели за столом; мать шила, а Марфа смотрела на нее, положив руки на край стола.
– А, ученик пришел, – сказала Марфа. – Ты гляди, что тебе мать приготовила.
С подоконника были сняты горшки и кастрюли, чистый лист белой бумаги, красиво вырезанный, как скатерть с бахромой, покрывал его; посередине стояла ученическая чернильница, рядом с ней лежали тонкая ручка и карандаш. Мать, не поднимая головы от шитья, улыбалась. Редко Степан видел улыбку на ее лице, и это выражение довольства, покоя в глазах, обычно сухих и суровых, а сейчас мягко блестевших из-под полуопущенных ресниц, поразило его.
– В город ходила, весь инструмент купила, – улыбаясь, рассказывала Марфа.
– Да чего рассказывать, – с деланным недовольством сказала мать и посмотрела на сына. Она, видно, нарочно удерживалась от этого прямого взгляда, который был ей так приятен.
Она ждала сына с занятий и разговаривала с Марфой.
– Чего ж, – говорила Марфа, – бывает, выучиваются на инженеров. Мне рассказывали, один в Мариуполе такой есть, из самых из простых. Достиг знания – и все…
– Верно, есть? – спрашивала Ольга.
– Ей-богу, люди говорят – правда. Только, рассказывают, собака он для рабочих. А как будто отец его в Каменском известь к домнам подвозил. И он сперва в заводе был, а потом выучился, достиг знания. – Она, зевая, добавила: – Эх, Ольга, Ольга, ты еще от детей дождешь…
Одно лишь короткое мгновение смотрела Ольга на сына. Он стоял, немного расставив ноги, подавшись вперед туловищем.
– С получкой вас, Степан Артемьевич, – сказала она.
– Ох ты, дух какой спиртной от него, – весело добавила Марфа.
Степан видел, как с силой зажала мать в кулак недошитые штанишки Павла. Степану хотелось объяснить ей все, успокоить, но он отвернулся и, не глядя на мать, стал рассказывать про случай с Затейщиковым.
– У тебя, что ли, монета эта? – спросила Марфа.
– Вот.
Марфа взяла монету, повернула ее меж пальцев, кинула на стол и, вдруг стукнув кулаком, сказала:
– Знаешь, кто эту монету делал? Марфа Романенкова – вот кто ее делал! Приходил этот сукин сын – три рубля за работу дал. Ольга, видишь?
С выражением ужаса и недоумения она смотрела на монету, лежавшую над широкой черной щелью стола. Так незаметно шла жизнь, день ничем не отличался от дня. И сейчас она с ужасом поняла, какая страшная произошла перемена, и заплакала.
Степан посмотрел на плачущую Марфу, на мать, все еще держащую в руке скомканную работу.
– Мама… Марфа… Вот вы увидите, вот я вам говорю, – повторял он.
Мать наконец посмотрела на него и сказала:
– Ужинать, может, хочешь? Хлеб есть, и сала ковальчнк остался.
XI
Химик встретил Степана приветливо.
– Понимаю, все понимаю – у вас получка была. Хорошо погуляли?
Степан подумал и ответил:
– Погулял ничего.
Прежде чем начать занятия, они несколько минут поговорили о разных предметах. Химик расспрашивал, часто ли горят фурмы, о мастерах, о ходе ремонта домны, потерпевшей аварию, о несчастных случаях.
– Алексей Давыдович! – вдруг сказал Степан. – Что я вас хотел спросить… Рассказывал один, будто в Киеве мальчика евреи зарезали. Слышали, может быть?
Химик неожиданно смутился, подошел к окну и сказал:
– Давайте, Кольчугин, условимся говорить только о занятиях, а политических вещей касаться не будем. Ладно? Да и вам я от души советую такими вещами вообще не интересоваться. Вся история человечества показывает: чем больше занимаются политикой, тем хуже для тружеников. Счастье народу может принести не политика, а научные открытия, всеобщее образование. Ладно, условились?
Степан кивнул головой, показывая свое согласие с учителем, и сказал:
– А я считаю, евреи не станут мальчишек резать. Рабочие не верят, сколько ни рассказывай, брехня все, – и, понизив голос, спросил: – Алексей Давыдович, а в бога вы веруете?
Химик оглянулся на дверь, ему показалось, что в коридоре слышно поскрипывание сапог: должно быть, хозяин Андрей Андреевич подслушивал. Черт знает что такое! Еще решат, что он тут занялся политической пропагандой. Как это он не подумал раньше? В самом деле, к служащему завода приходит рабочий, они запираются. Надо будет просто заявить об этом директору или приставу, чтобы все было официально. Занимаюсь по гимназическому курсу. Но как сейчас? Покривить душой? Ведь явно подслушивает старик.
Он посмотрел на внимательное лицо ученика, на его огрубевшие в работе руки, чинно лежавшие на столе, и с неведомым ему раньше чувством волнения сказал:
– Нет, Кольчугин, я в бога не верю. Науке не нужен бог; она объясняет мир без помощи бога…
И долго после этих слов (они уже занимались арифметикой) он чувствовал тревогу и радостно гордился.
– Дела идут хорошо, – сказал он Степану, когда урок кончился, – в вашу башку знания можно лить прямо ведром. Вот вы увидите, инженера из вас сделаем…
Проводив ученика, химик подошел к окну. Было уже темно, над заводом стлалась пелена дыма. Стекло слегка дребезжало, многоголосый шум, напоминавший отдаленный гул морского прибоя, наполнял воздух. Химик прислонился лбом к стеклу. Картина, сотни раз уже виденная им, каждый раз волновала его. Он радовался огромной силе, которую таит в себе наука. Этот город огня и расплавленного металла порожден человеческим разумом, десятки тысяч людей работают здесь день и ночь, сотни тысяч пудов стали уходят отсюда во все концы России; рельсы ложатся среди лесов, паровые котлы творят мощную работу, мосты соединяют берега рек… «Техника – дочь науки, – думал химик. – Мощь металла рождена разумом человека в тиши лаборатории, в высоком раздумье прекрасных умов…»
Но в этот вечер, глядя на домны, точно утесы, закрытые черными тучами, на тяжелые реки дыма, стремящиеся из труб мартеновского цеха, на белое сияние над расплавленною сталью в клубах дыма, бегущего из разливочного ковша, он испытывал другие чувства. Он радовался и гордился, что не покривил душой перед молодым рабочим, он думал и вспоминал о проповедниках истины, до последнего вздоха не отступающих от своих взглядов. Ему не с кем было делиться своими мыслями. Одни лишь книги были открыты для него. Иногда приходила тревожная мысль: правильно ли он живет? Он видел, как скверно велось заводское хозяйство: все было направлено к тому, чтобы получить барыши сегодня, всякая дальновидная мера, могущая в будущем принести немалые плоды, не находила поддержки, работа строилась на дешевизне рабочей силы, рабочий являлся главным источником дохода, и английская компания крепко знала это; загрузка домен и мартенов производилась вручную, вручную работали в шахтах. В самом деле, зачем строить коксобензольные заводы, тратить большие деньги, налаживать капризное производство? Ведь барыши можно извлекать из людей. Директор запретил ему вести исследовательскую работу: только контроль производства – и ничего больше! Его талант исследователя никому не был нужен на этом огромном заводе… Вокруг работали десятки тысяч людей, не видевших печатного слова, а он, ведающий тысячи прекрасных и мудрых вещей, жил отшельником и не делился духовным хлебом с голодными. Почему, начав заниматься с молодым рабочим, он должен был сразу же прислушиваться, колебаться, краснеть, точно взялся за темное и недостойное дело? А могло ли быть дело чище и выше этого!
Чувство протеста, упрямое желание защитить свое право поднялось в нем. Но ему не с кем было спорить. Он стоял один у окна своей комнаты. В его мозгу жили образы великих людей, они были реальней, чем лаборанты, мастера, инженеры, с которыми он встречался каждый день. К ним он апеллировал, на них оглядывался, от них ждал утешения и поддержки… Часто он представлял себе свой разговор с Менделеевым. Он словно видел воочию львиную гриву, могучий лоб великого гения русской науки, человека, создавшего самое мощное обобщение современной химии, подобно маяку осветившего на столетия пути развития химии и физики, человека, объединившего в себе мощь теоретического исследователя с неукротимой силой практического преобразователя отечественной промышленности.
О, как хотелось Алексею Давыдовичу походить на этого человека, обладать его колоссальной энергией, мужеством борца. Он понимал, что много тяжелого пережил Менделеев в своей жизни, что мучительны были столкновения его с косностью, трусостью, безразличием заводчиков и высших чиновников. Но он знал, что чем тяжелее была борьба, тем ярче горела в груди Менделеева любовь к русской науке, тем сильней была его вера в великое будущее России, ее просвещения, промышленности, сельского хозяйства. Он не знал усталости в борьбе. Он сражался за будущее русской науки и промышленности до последних дней своей жизни.
О, как хотелось Алексею Давыдовичу обладать этой несгибаемой душевной силой, этой вечно толкающей на подвиг любовью.
Он вынул из чемодана тетрадь и принялся писать.
Наконец он поднялся из-за стола и, держа тетрадь у самых своих глаз, сказал:
– Послушайте, господа, и вы, Кольчугин, тоже.
И начал читать торжественным голосом, немного нараспев; иногда он не мог разобрать своего почерка и говорил:
– Минуточку, господа… Впрочем, неважно, я продолжаю…
И снова читал:
– «Драгоценные камни родятся в недрах земной коры…
Геология рассказывает о том, как глубоко под землей под действием жара расплавленной магмы, под давлением многих тысяч тонн песок, окрашенный окисями металлов, превращается в топазы, рубины, изумруды, а черный каменный уголь преобразуется в прозрачные алмазы.
Люди роют глубокие колодцы, бурят песчаник, взрывают магматические породы динамитом и из каменоломен и шахт извлекают драгоценные камни. Но есть драгоценности прекрасней брильянтов в коронах всех императоров земли.
Людские сердца, людские души, человеческая мысль. В темных недрах жизни, в болотах пошлости, в огне страданий родятся драгоценные камни человеческого сердца и ума.
В каждом камне собраны несравненные богатства: разум, прозрение, тончайшая усмешка, смелость, благородство, красота, жертва, любовь. В двух-трех словах можно открыть все, что украшает человека: величие ума, доброту сердца, силу веры. Это ли не драгоценности? Вот я вынимаю самый старый из моих камней; ему больше двух тысячелетий, но он не потускнел, все так же чудесно горит он, как и в день своего появления.
На скамье под зелеными ветвями дерева сидит старик. Тонкой тростью он чертит на песке геометрические фигуры; его глаза вглядываются в сложную комбинацию линий и плоскостей. Мысль его глубока и чиста, как голубое небо его родных. Сиракуз. Вот рождается простая теорема, старик охвачен волнением. Он не замечает, что небо со стороны моря закрыто дымом горящей смолы, он не слышит, как кричат умирающие воины, даже тяжелые шаги пьяного римлянина, вошедшего в дом, не отрывают его от размышлений. Воин заметил склонившегося над чертежами человека. Старик быстро поднял голову – чья-то нога ступила на чертеж.
Он увидел пьяное лицо, занесенный в воздухе меч. Что почувствовал он в этот миг? Испугался, начал умолять о пощаде? Нет, в последнюю минуту жизни он забыл о себе. Гневно и властно закричал Архимед: «Noli turbare circulos meos!» [4]4
Не троньте мои чертежи! (лат.)
[Закрыть]
Вот он, второй камень! Шумит большая площадь. Костер высится среди нее. На костре стоит человек, у него лицо мертвеца, лишь глаза живут. Сейчас по знаку судьи палач зажжет тяжелые бревна, облитые маслом.
Велико обаяние стоящего на костре еретика. Его доброта и ум завоевали сердца самых злых его врагов. Сам Палеч, председатель совета, назначенного папой для суда над ним, пришел ночью в тюрьму и плакал, умоляя еретика отречься от ложного учения и спасти себе этим жизнь.
Как велико было искушение! И в последнюю минуту совет хотел спасти его. «Отрекись, – сказали ему, – и ты получишь свободу!» И спокойным голосом учителя, говорящего с неразумными учениками, Гус произнес: «От каких заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой?»
Пятьсот лет тому назад, в жаркий летний день, сгорел на костре еретик Ян Гус. Через пятьсот лет я слышу его голос.
А вот третий камень! В полутемной зале судилища на коленях стоит шестидесятилетний старик. Положив правую руку на Евангелие, он читает отречение.
Велика сила церкви, силен папа, наместник бога. Все подчиняется ему. И седой старик, стоя на коленях, отказывается от того, что он видел, он отказывается от того, к чему пришел за годы мучительного размышления. Он, Галилей, проникший в тайны неба, должен сказать, что учение Коперника ложно. И он говорит это, и священники покачивают головой: «Так, так, так…»
Вдруг Галилей поднялся с земли, он выпрямился во весь рост, его белая борода упрямо и зло дрожит. Он закричал: «Et per si muove!»
Пусть инквизиция сожжет все человечество на костре, пусть дым от этого костра поднимается к самым звездам – ничто не в силах остановить землю, она вертится!
Судьи тревожно оглянулись, они почувствовали в старике силу, великую силу торжествующего разума, нашедшего истину. Старик через год ослеп и умер в темнице. А через триста лет его голос победно звучит в моих ушах: «А все-таки она вертится!»
Алексей Давыдович, окончив чтение, почувствовал усталость. Ему захотелось спать. Было душно. Он попробовал открыть окно, но ветер с завода сразу наполнил комнату запахом сернистого газа, и он захлопнул створки окна. «Хозяева слушали мою наивную декламацию, – тревожно подумал о, – и решили, что я сумасшедший или пьяный».
Он принялся стелить постель. Безотчетная тревога все сильнее охватывала его. Ему казалось, что он совершил преступление, что квартирохозяин уже сообщил в полицию, ночью его вызовут к директору. «Зачем я связал себя с этим парнем? Теперь– уже отказать ему нельзя, – подумал он. – Ах, какой я пигмей». Он понимал, что становился смешным в своих собственных глазах. «Кто я? – подумал он. – У меня два строя мыслей: возвышенный и житейский. Я всегда ниже возвышенного строя и выше житейского. Сейчас я ведь лучше своих мыслей». Ложась, он хотел вспомнить почти забытые им стихи:
Ночью буду микстуру глотать…
И пугать меня будет могила,
Где лежит моя бедная мать.
– «Где лежит моя бедная мать…» – медленно вслух повторил он. – Я исчерпал свою нервную энергию, надо скорей уснуть. К утру запасы ее восстановятся, тогда посмотрим.
В самом деле, утром он заглянул в тетрадь, и написанное ночью не показалось ему смешным. Он снова почувствовал мужество и твердо решил продолжать занятия с Кольчугиным.
Новый мир, мир разума и знания, открылся Степану, Каждый день занятий приносил ему радость и удовлетворение. Умственное напряжение больше не вызывало в нем чувства, похожего на похмелье. Он мог долго читать и заниматься, голова оставалась ясной. Трудней было справиться с усталостью тела.
В августовские жаркие дни особенно трудно приходилось рабочим горячих цехов. К концу бесконечного дня работы голова начинала кружиться, дыхание делалось прерывистым и частым. В эти дни доменщики не пили водки, мысль о ней стала противна; теплое вино травило ум, морило тело, вызывало тошноту и тоску, не давало ни веселья, ни удали.
После работы Степан пошел купаться в ставке – это был широкий, но мелкий пруд с илистым дном. Тела купающихся казались особенно белыми в коричневой воде, только катали, которые работали голыми до пояса, выделялись темным цветом плеч и груди.
Рядом со Степаном купался Емельян. Он брезгливо поднимал голову и говорил:
– Я своих свиней сюда опасаюсь пускать – подохнуть могут, а сам вот купаюсь. Не хочешь, а лезешь.
– Вот человек все терпит. Отчего это так? – удивлялся Лобанов.
А Затейщиков, которому давно простили мошенничество (через три дня после нечестной игры он одолжил три рубля у Мишки Пахаря, так как остался совсем без денег), сладко мечтал вслух:
– А мне нравится – тепло, мягко, как на перине.
Очкасов, недовольный, сердитый, словно его против воли загнали в воду, проговорил:
– У нас в деревне вода чистая, как слеза, на бережке трава. Вот где купаться.
Но все купались долго и вышли из воды, лишь когда солнце коснулось горизонта и черная вода в косых лучах заблестела, как уголь.
Каждый раз, кончая упряжку, Степан думал, что не в силах будет заниматься. Вздыхая, шел он мимо ставка. Но стоило ему зайти в комнату Алексея Давидовича, как сразу же легкий холодок волнения проходил в его груди и он переставал чувствовать усталость. Дома до глубокой ночи он читал, и даже мать, ревниво и жадно относившаяся к его занятиям, говорила:
– Спать уже, Степан, пора, утром тебя не добудишься.
Он недосыпал каждую ночь и по утрам не слышал гудка. Мать трясла его за плечо, он долго ворочался, стараясь ускользнуть от ее руки. Ей становилось жалко его. Нарочно ожесточаясь, она громко кричала ему в ухо:
– Вставай, что ли! Долго мне стоять над тобой?
Он смотрел бессмысленными глазами, шевелил губами. Лицо его в эти минуты было таким детски беспомощным, что сердце Ольги сжималось от жалости, хотелось сказать: «Сии, спи, Степочка», – и снова уложить его, покрыть голову платком, чтобы не докучали мухи. Но гудок звал уверенно, неторопливо, и Степан вставал на подгибавшиеся в коленях ноги, кряхтя, со стоном, потягивался, начинал одеваться. Ни разу Ольге не пришло в голову, чтобы сын бросил занятия с химиком. Ею владело какое-то исступление. Всю силу своей жадной, большой души, голодной и жестоко обманутой, она связала с уроками Степана. Она все спрашивала Степана, не хочет ли инженер, чтобы она ходила к нему даром стирать, но сама не верила, что у этого человека может быть грязное белье, – ей казалось, что рубахи у него всегда белоснежные, как крылья у ангела. Она в церковь ходила молиться за него и дома вспоминала его в молитвах.
Ольга не думала о том, что Степан, выучившись, сможет сделаться мастером, механиком или даже инженером, как тот таинственный сын возчика в Мариуполе. Она не думала также о том, что он сможет зарабатывать большие деньги, она не мечтала о покупке дома или красивой варшавской кровати. У нее было чувство, что ученье Степана – хорошее и благое дело и жизнь сама собой изменится к лучшему.
Марфа и Платон переняли от Ольги уважение к занятиям Степана. Марфа по вечерам не шумела дома, а дед Платон, считавший себя мудрецом и учителем жизни, глядя с печки на парня, одобрительно говорил:
– Правильно, Степа, правильно, послушался меня, старика. Увидишь, толк из тебя будет. Платон Романенко не подведет.
Вообще старик любил хвастать и врать. Жизнь обошлась с ним сурово. За долгие годы тяжелой работы проходчика он столько натерпелся: зимой и летом мок в едкой подземной воде; столько раз подвергался смертельной опасности, стремительно возносясь в крутящемся «букете» [5]5
Бадья, в которой спускают рабочих в проходки шахт.
[Закрыть]из глубоких проходок. Столько он проявил всеми забытого геройства, мужества, терпения, трудолюбия, такую великую и честную упряжку сработал, в стольких знаменитых по всему Донбассу шахтах оставил глубокие следы своей работы, что, казалось, достоин он был славы и почета. Но жизнь отвернулась от его подвига. До последнего дня орали на него десятники и конторщики, а когда злой ревматизм свалил его, тотчас все забыли о нем, точно не было на свете знаменитого проходчика и мужественного товарища Платона Романенко. И только два-три таких же забытых и никому не нужных старика инвалида помнили, уважали и любили его.
Дед Платон, лежа на печи и грея навек простуженные ноги, создал свой сказочный мир, где он занимал подобающее место. Он сам выправил кривое зеркало, из которого страшно глядела его прошлая жизнь. И он любил рассказывать эту выправленную на печи жизнь. В рассказе все получалось хорошо: деда уважали и слушали инженеры и штейгеры, добро всегда торжествовало над злом. Любимые его слова были: «Платон Романенко, он не подведет», «и что ж ты думаешь, как я сказал, так и вышло». Все это было выдумано, и все знали, что выдумано, но никто не говорил этого деду, – и Ольга, и Степан, и Марфа понимали, что старик утешал себя.
Время от времени к деду заходил стволовой с Чайкинской шахты, сухой, узкоглазый, морщинистый старичок, всегда усмехающийся и очень ехидных. Обычно, входя в комнату, он с недовольным видом спрашивал:
– Что, Романенко, живешь еще? Когда же я тебе приду на пирожки?
– Постой, постой, – отвечал не очень уверенно дед Платон, – кто к кому раньше придет на пирожки…
Случилось, что старичок стволовой умер летом десятого года в холерном бараке.
– И что ж ты думаешь? – рассказывал в сотый раз дед Платон. – Я говорю: кто еще к кому придет на пирожки. Как я сказал, так и вышло, в холеру помер!
Часто Степан, глядя в учебник, слышал мерный голос старика. Иногда он не улавливал слов; иногда отдельное слово заинтересовывало – и тогда Степан, не откладывая книги, слушал. Но чаще всего, когда Платон увлекался, Ольга подходила к печи и говорила:
– Да уж помолчи, мешаешь ему.
Не обижаясь, он отвечал:
– Верно, я сам говорю: зачем парню мешать, пусть достигает знания, – и переставал рассказывать.
После разговора о том, есть ли бог на свете, химик, не расспрашивая Степана, спешил сразу же начинать занятия. Не успевал Степан сесть, как химик, раскрывая книгу, говорил:
– На чем мы в прошлый раз остановились?
Степан замечал эту торопливость, чувствовал неестественную напряженность в первые минуты занятий, но не мог понять, отчего это все происходит. Однажды химик спросил его:
– Вас никто не спрашивал, зачем вы ко мне ходите?
– Нет, не спрашивали.
Химик усмехнулся и сказал:
– Видите, а у меня сегодня уже спрашивали, – и, выразительно кивнув в сторону двери, шепотом добавил: – Лаборатория подчинена начальнику мартеновского цеха, а ваш крестный папа мастером в мартене, так что нет ничего удивительного в этом. Меня начальник цеха спрашивал, вежливо и посмеиваясь, но все же вполне официально.
Через день во время работы к Степану подошел Абрам Ксенофонтович и с таким видом, точно уличал Степана в краже, сказал: