412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга первая » Текст книги (страница 23)
Степан Кольчугин. Книга первая
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:27

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга первая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

«Какая гадость! – подумал он. – Что с ними делать: порвать, выбросить, отослать обратно?»

Вдруг он быстро подошел к слепому и, сунув ему в руку кредитный билет, сказал:

– Это сторублевый, понимаете – сто рублей?

И быстро, не оглядываясь, пошел к университету.

«Ну что ж, – думал он, – бедняк сумеет два-три месяца не просить милостыни, а я с дядюшкой уж все равно никогда не встречусь».

Возвращаясь домой после утренних лекций, он увидал, что слепой стоит в той же позе, прислонившись спиной к каштановому дереву, торопливо и печально шевеля бледными губами.

XVI

Зимой тяжело на металлургическом заводе. Открытые цехи со всех сторон обдуваются ветром. Стоит отойти на несколько шагов от печи – и злой степной ветер прохватывает до костей потное тело, а бывает, что жар чугуна или стали обжигает лицо и грудь, а спину в это время холодит снегом. Особенно круто в ненастную погоду приходится верховым, работающим на колошниковой площадке: там ледяные порывы ветра сбивают людей с ног, тепло же, идущее от домны, полно отравы. Долгие часы люди борются с морозом, ветром и коварным, несущим в себе смерть теплом доменных газов. И каждый год повторялось одно и то же: замученные вечным кашлем, ознобом, рабочие в конце зимы начинают ждать жаркого лета, забывая о том, что в августовские жары они мечтали о приходе холодов, с ненавистью глядели на дымящуюся от зноя степь, сожженную солнцем. В конце зимы многие рабочие говорят: «А ей-богу, перейду на рудник, там все же тепло», – и завидуют черной доле шахтеров. В конце зимы лица чугунщиков, верховых, каталей делаются темно-бурого цвета, глаза беспрерывно слезятся, губы трескаются, руки покрываются рубцами и трещинами; в груди вечно хрипит мокрота.

К концу зимы люди становятся молчаливей, злей, легче раздражаются, ссорятся по пустякам.

Степан свою первую зиму на доменной печи перенес сравнительно легко. Один раз, правда, вскоре же после рождества, он простудился – всю ночь кашлял, горело лицо, сильно болела голова, в спину точно кол вогнали – ни повернуться, ни согнуться. Утром мать подошла к нему, поглядела в воспаленные глаза, пощупала лоб и сказала:

– Застудился, Степан, лучше посиди дома, прогуляй упряжку.

– Нет, куда там, – осипшим голосом сказал Степан, – мне гулять никак нельзя: начальники волком на меня смотрят после случая, как ты городовому зубы набила, только и ждут, чтобы я споткнулся. И еще про уроки мои узнали. Мне Мьята сказал: «Смотри, Степан, но споткнись – только того и ждут. И Воловик и Абрам Ксенофонтович распорядились: чуть опозданье или что – сразу в контору».

Ольга обмотала сыну грудь куском фланели, дед Платон разул валенки и отдал свои новые шерстяные портянки, Марфа повязала вокруг шеи платок.

– Намотали, – говорил Степан, улыбаясь и оглядывая себя, – как капуста. В таком костюмчике только в церкви служить, а не на домне работать.

Работал он в этот день действительно кое-как; сердил Мьяту, ни разу в жизни не болевшего и считавшего, что болезней нет, а есть лишь «мнение». Он еле доплелся домой, не пошел на урок.

Вечером его напоили водкой с перцем, уложили на Марфину кровать, навалили поверх одеяла все тряпье, бывшее в комнате, дед Платон даже свой кожух отдал, с которым не разлучался зимой и летом.

Ночью Степан сильно пропотел, а утром встал здоровый, только ноги ослабли и голова кружилась.

За зиму он много успел в своих занятиях с химиком. Почти каждый вечер сидел Степан за книгой. Математика ему давалась очень легко; он уже проходил алгебру и геометрию, читал физику Краевича. Химику нравилось, что Степан все прочитанное и все узнанное старался обратить к объяснению работы домны. Степан сделал чертежик со схемой подачи дутья и отвода доменного газа, разбирался в составлении шихты, представлял себе ход химического процесса восстановления руды. Два человека объясняли ему работу домны: Алексей Давыдович и старший горновой. Он видел, что каждый из них обладает большим знанием, что часто они об одной и той же вещи говорят одно и то же, но разными словами. Но иногда их взгляды были противоположны в самом существе своем, и Степана волновало, что он не может понять, кто же из них прав. Как-то он. попробовал заговорить с Мьятой о том, как горячий газ – окись углерода – отнимает у руды кислород и при этом высвобождается чугун. Мьята презрительно посмотрел на него и сокрушенно сказал:

– Эх ты, ей-богу, от кого только наслушался!

И он начал говорить о домне, как в свое время говорил о шахте Кошелев, сторож с динамитного склада. Степан слушал молча, не возражал, хотя сразу сообразил, что старик заврался, мелет чушь. Но он отлично помнил, как Мьята справился с расстройством хода домны, переспорил инженера и не дал образоваться грозному для всех доменщиков козлу.

То, что рассказывал о доменном процессе химик, поражало ясностью и простотой. Все сразу делалось понятным, и сердце невольно усиленно билось при мысли, что люди силой разума сумели проникнуть в огненную печь, понять, разъяснить все, что происходит с темной массой руды, кокса, флюсов под действием горячего вихря, мчащегося от фурм. Но химик иногда не мог ответить на простой вопрос, а Мьята почти каждый день вспоминал, что после аварии, когда печь уже давно работала, из лаборатории принесли анализ, и Абрам Ксенофонтович, не поглядев даже в бумажку, скомкал ее и кинул в шлаковый ковш.

– Вот это подсобил твой лысый, – говорил Мьята.

Степан видел, что, приходя на домну, Алексей Давыдович вздрагивал, озирался; особенно неприятно было то, что рабочие замечали его робость и насмешливо переглядывались. Так Степан и не мог разделить домну между двумя этими людьми. Но если здесь он любил их обоих, преклонялся перед властной силой Мьяты и казавшимися ему необъятными знаниями химика, то были на заводе другие люди, вызывавшие в нем не любовь, а презрение. Они были хозяевами. Он не мог без смятения думать, почему инженер Воловик, едва не погубивший печь, смог уволить Мьяту и тот ходил две недели в контору. Он слышал, как Фищенко рассказывал об этом случае Абраму Ксенофонтовичу: вся история казалась такой смешной, что мрачный, меланхоличный Фищенко смеялся, рассказывая ее. Директор не захотел увольнять старого рабочего, полезного своим большим опытом; он переговорил с начальником цеха, потом вызвал обер-мастера и сказал ему, чтобы Мьята пошел к Воловику просить прощения за грубые слова и неподчинение. Мьята сперва куражился, сказал, что уйдет на другой завод, но Фищенко его припугнул, обещал через полицию извещать, куда бы он ни поступил, что уволили за бунт. Тут еще старуха хозяйка стала просить его. Мьята подчинился, пошел извиняться и от неловкости, войдя в контору, споткнулся, упал перед Воловиком. После этого он пил неделю, разговаривал с птицами, жаловался им на подлость жизни…

В начале февраля Степан видел одного из хозяев завода – маленького старичка с бледными бритыми щеками. Он, видно, говорил совсем тихим голосом, так как высокий Сабанский каждый раз наклонялся к нему, чтобы расслышать слова. Было странно видеть всемогущего директора наклонявшимся к старичку и вытягивающим шею. Абрам Ксенофонтович после работы с восторгом рассказывал, что старичок этот имеет восемь миллионов рублей, живет большей частью за границей и, в отличие от директора, получающего жалованье, живет «на прибыли».

– Прибыля со всего завода. Кто что ни делает, а ему прибыля! Директор старается – ему прибыля, новую печь в мартене построили – опять прибыля, руду дешевую поставили – снова прибыля.

– Человека убило – и ему прибыля, – вставил Очкасов.

Находившийся в восторге Абрам Ксенофонтович не расслышал и подтвердил:

– Верно, верно, от всего…

– А от забастовки в пятом годе? – спросил Степан. Абрам Ксенофонтович посмотрел на него, потом на других рабочих и вдруг увидел по их лицам, что они совсем не разделяют его восхищения.

– Оттого, что тебя в шею погонят с завода, – сказал он.

– Нет, правда, я спросить хотел только, – сказал Степан.

Абрам Ксенофонтович хорошо знал этот сдержанно-насмешливый тон, внешне простоватый, которым иногда разговаривали рабочие, и очень не любил его.

– Смотри, Кольчугин, – сказал он и погрозил пальцем.

– Чего, куда? – спросил Степан и, продолжая игру, оглянулся в ту сторону, куда указывал мастер.

– Смотри, уволят; придешь просить – вот тогда тебе будет, – сказал Абрам Ксенофонтович и показал Степану кукиш.

«Кто их тут, подлецов, мутит?» – подумал он, отходя.

По дороге домой Сапожков сказал Степану:

– А зачем его дразнишь, Кольчугин? Верно, уволят, а еще пуще – заберут в полицию.

– А черт с ним, пускай берут, – вмешался Пахарь.

– Ну да, пускай, – сказал Затейщиков. – Ты в тюрьме небось не сидел?

– А ты, что ли, сидел?

– Я не сидел, так знаю.

– Ну и мы знаем. Верно, Степка?

Степан молча кивнул.

В голове его часто бывал полный сумбур. То ему думалось, что вся беда рабочих происходит от завода. Повзрывать все динамитом, поджечь, что горит, затопить шахты – и не будет той жизни, от которой одни лишь беды да несчастья. Но в глубине души он знал, что так никогда не сделать – ведь заводы и шахты казались ему первоосновой всей жизни. Мало кто уезжал с завода, а со всех концов России на «большой дым» ехали мужики, спасаясь от страшной деревенской голодухи; днями выстаивали они возле конторы, серолицые, слабые, с надеждой ожидая мастеров, кланяясь низко, с завистью глядели на рабочих, идущих через проходные ворота. Он сам был связан с заводом тысячами нитей, воспоминаниями ранних лет своих, рассказами матери… А иногда он думал, что надо уничтожить особо жестоких инженеров, прежде всего Воловика. Так думал и Очкасов, рассказавший ему, что в 1907 году рабочий Семенченко убил мастера Скачкова. А иногда ему казалось, что сам царь виновник всех бед.

Степан считал, что все эти недоумения происходят от необразованности, и когда он пройдет полный курс обучения у химика, все сразу сделается понятным. Он не спрашивал себя, каким образом физика и геометрия помогут ему разобраться в темной неурядице жизни, но твердо верил в это и, разглядывая на последних страницах учебников сложные чертежи, испытывал волнение и нетерпеливый задор.

После случая в газопроводе в жизни Степана произошли события, заставлявшие его заниматься с особенным упорством.

Мать дни и ночи мечтала, чтобы Степан продолжал свои занятия. Она часто говорила об этом с сыном, уже не скрывая от него своих желаний. Мучительное беспокойство не оставляло ее, и до той минуты, пока Степан не возвращался с завода, она помногу раз выходила на улицу и глядела на дымящиеся под низкими облаками трубы, прислушивалась к гулу воздуходувок, далекому грохоту и визгу паровозов-кукушек; слух ее был так напряжен, что – ей казалось – вскрикни там, на заводе, ее сын, и она бы услыхала его голос среди многообразного шума металла и пара. Когда же Степан приходил домой, Ольга радовалась, полная уверенности, что все ее мечты осуществятся. И тревога покидала ее.

– Вот когда ты выучишься, Степа, я спокойней буду, – говорила она.

Степан перенял от нее это выражение и часто говорил:

– Вот когда выучусь…

И ему казалось, что тогда наступит какая-то особенная, новая жизнь.

И маленький Павел говорил:

– Вот когда Степа выучится…

Была еще одна причина, заставлявшая Степана заниматься с особенным упорством. Его отношение к Верке Пахарь после случая на газопроводе сделалось иным, чем было летом. Когда он увидел ее встревоженное, заплаканное лицо, когда мать рассказала ему, как Верка воевала с городовыми, чтобы пройти к нему в больницу, сердце его сжалось от радостного чувства. Летом, прохаживаясь с ней в обнимку вдоль Первой линии, он радовался, что по-взрослому гуляет с девушкой, его занимали только внешние проявления их отношений. Он старался во всем подражать парням: так же щурился, надвигая на лоб фуражку, презрительно сплевывал, ходил шаркающей походкой. Он лез к Верке целоваться и пробовал лапать ее, тревожась, делает ли он это по правилам, как все.

А сейчас ему казалось, что Веру необходимо оградить и защитить от множества бед и опасностей, грозивших ее девичьей жизни. Эта бойкая, веселая девушка, обладавшая острым и невоздержанным языком, способная смутить крепким словом взрослого мужчину, представлялась ему младенчески слабой, и ему хотелось всегда находиться рядом с ней, чтобы защитить ее от издевок.

Как-то Вера, смеясь, рассказала, что лаборант Пашка Бутов приставал к ней, когда она мыла полы в лаборатории. Степан совсем ошалел от этого известия.

Приходя в лабораторию и глядя на Бутова, то и дело поправлявшего свои черные волосы, Степан испытывал к нему такую же ненависть, как в детстве. Но Павел Бутов не подавал никаких поводов для драки. Наоборот, он относился к Степану с дружелюбием, иногда подходил к нему и расспрашивал:

– Ну, как на домне у вас, Степа? – и, вынимая кожаный портсигар, угощал Степана толстой папиросой, набитой легким, дорогим табаком.

– Что, у матери в лавке воруешь? – спрашивал Степан, беря папиросу.

– Для чего мне воровать, – добродушно отвечал Бутов, – я теперь сам хозяин.

И хотя такой разговор происходил у них несколько раз, Пашка не обижался. Степан видел, что Бутов «напускает важность», говорит тихим голосом, ходит ленивой походкой, часто зевает, смотрит на собеседника полузакрыв глаза, придает своему лицу выражение усталости и грусти, точно он уже все пережил в жизни и не ждет от нее ничего хорошего.

Степана сильно беспокоило, что Вере может понравиться эта грусть и ленивое, снисходительное отношение к миру. «Она ведь дура, ее провести в два счета, как малого ребенка», – тревожась, думал он. Единственным способом уберечь Веру от опасностей, грозивших ей, было поскорей выучиться, стать техником и жениться.

Эти причины: и жадность к знанию, и радость, которую доставляли занятия и чтение книг, и надежда матери, и, наконец, мысли о женитьбе на Вере – все это, взятое вместе, вызывало в нем такое пылкое отношение к учению, что он не мог представить себе жизни без своих занятий. Иногда его охватывал страх при мысли, что химик вдруг откажется с ним заниматься. Он ходил к химику оглядываясь, стараясь, чтобы никто его не видел, и все опасался, как бы Андрей Андреевич не изменил взгляда на эти уроки и снова не донес о них по начальству.

В первые дни весенней распутицы земля превратилась в вязкое болото, ноги по колено уходили в грязь. Лишь по заводу можно было свободно ходить: огромная заводская площадка возвышалась, как остров, среди полужидкого моря грязи. Пройти от поселка к заводу было очень трудно. Рабочие выходили на работу с первым гудком и все же не поспевали вовремя. Каждый шаг в утреннем мраке по грязи утомлял, и люди приходили на завод потными и злыми, точно уже отработав упряжку. Несколько дней только и было разговоров что о весенней распутице. Рассказывали, что в степи стоят застрявшие линейки и бидарки, что некоторые маленькие шахтенки совсем отрезаны от города и шахтеры сидят без хлеба и крупы: нет привоза.

Но однажды с утра небо было совершенно безоблачно, с юга подул сильный теплый ветер, а солнце светило так усердно, что к вечеру земля начала подсыхать, в степи наметились тропинки, кудрявые гребешки грязи, теряя воду, сделались серого цвета. Кругом – в небе, на земле – всюду была весна. С каждым днем мир становился веселей и легче для жизни. Все, у кого было неясные, смутные надежды на лучшее, оживились и повеселели: всех обманывала весна, всем казалось, что великий закон обновления жизни, уверенно и властно провозглашавший себя, касается и бедных человеческих судеб.

XVII

В воскресный день Степан зашел к Верке и позвал ее гулять. Они вышли по узкой тропинке в степь. Вера – впереди, Степан – за ней следом. Вера шла быстро, большими шагами. Ее ноги в ботинках с торчащими красными ушками казались Степану умилительно тонкими, а когда она, перепрыгивая через канаву или лужу, приподымала юбку, сердце Степана замирало, и ему хотелось подбежать к Вере, обнять и прижаться лицом к ее белой шее, видневшейся между выцветшим платком и полуподнятым воротником жакетки.

Они прошли в лощину между заводом и Смоляниновской шахтой. Шахтерские землянки скрылись за холмом, видна была только крыша городской бойни, да со стороны завода шел дым. Вера остановилась и повернулась к Степану. Она тяжело дышала от быстрой ходьбы и беспрерывного разговора, рот ее был полуоткрыт. Она стояла, ожидая, пока он подойдет к ней, смеясь оглядывала его, а он вдруг, оробев, остановился. Казалось, вся громада черной весенней земли заинтересовалась и любопытствовала, как Степан подойдет к Вере и обнимет ее. А Степан, впервые оставшись с ней с глазу на глаз, растерялся.

В степи не было гуляющих, движеньям, словечкам, ухваткам которых можно было бы подражать. В пяти шагах от него стояла девушка и всем своим видом показывала, что ждет его. Степан почувствовал, что испарина выступила у него на лбу; куда проще, казалось ему, было тогда, осенью, полезть в отравленный газопровод домны, чем сейчас сделать шаг в сторону Веры. И он даже озлился, зачем позвал ее гулять в степь; он ведь не думал ничего такого, когда звал ее, а она, наверно, поняла по-иному – недаром же шепнула ему дома: «Тише ты, папаша слышит…»

«Повернуться и побежать назад?»

Вера смотрела на него и, смеясь, спросила:

– Ну, что ж ты стал?

Степан молчал. Она подошла совсем близко, насмешливо и вызывающе глядя ему в глаза. Она ждала и улыбалась, и он, испытывая лишь робость и досаду, обнял ее за плечи, крепко прижал к себе; и сразу волна тепла залила его, ему сделалось хорошо и легко. Он стоял, медленно и неловко переступая с ноги на ногу, все крепче прижимая к себе девушку.

– Задушишь, – сказала она. Вера оглянулась и сказала: – Грязно очень, куда это мы зашли, как дурные…

Он поглядел через ее плечо – земля была действительно совершенно мокрая.

– Тут в сапогах не пройти, – сказал Степан.

Он смирно держал руки на Вериной спине. Вера сама взяла его руку и положила его ладонь себе на грудь.

– Степочка, – сказала она нежно.

Он ничего не ответил, только вздохнул и переступил с ноги на ногу. Откуда берется в женщинах эта сладостная, непонятная сила! Мысли Степана начали прыгать, стали неясны, свистки паровоза казались голосами птиц. Точно степной ветер вошел в него, заполнил грудь, шумел в голове. Он мог бы так простоять долго, но Вера повела плечами и стала смеяться.

– Как дурные, верно? – сказала она неприятно обычным голосом. – Пошли, Степа, что нам тут среди грязи стоять.

Она снова шла впереди, а он за ней, и, выйдя из лощины, они увидели двух баб с кошелками, шедших по тропинке. Степану сделалось жалко, что очарованье их объятия в пустой черной степи, где даже трава не росла, прошло. Ему захотелось вернуть эти сладкие минуты, он подбежал к Вере и обнял ее. Она споткнулась, и они оба чуть не упали. Вера оглянулась, сердито сказала:

– Что ты, Степка, чуть всю жакетку мне не оборвал!

Он смутился.

– Новую купим, ничего…

– Купец тоже нашелся, – насмешливо сказала Вера и, видимо раздражаясь все больше, добавила: – Повел гулять девушку, завел в грязь, тюря ты, ей-богу…

Она снова шла вперед и, оглядываясь через плечо, говорила обидные слова. Она видела его смущенное лицо с жалобными глазами и все подыскивала слова позлей, сама не зная для чего.

«Конфет надо было купить или еще чего», – подумал он.

Когда женщины с кошелками были совсем уж близко, Вера сказала:

– Бутов Паша на линейке меня в город звал, в цирк, только бы я захотела…

Обида охватила Степана. Эта прогулка, казавшаяся ему такой приятной, сейчас выглядела действительно бессмысленной и смешной: повел в грязную, непросохшую степь, постояли и пошли обратно. Он молчал. Отношения между мужчиной и женщиной представлялись ему сейчас непостижимо сложными, а сам он выглядел безнадежным простаком, мальчишкой, молокососом.

Женщины, размахивавшие кошелками, поравнялись с ними; обе они были скуластые, большеносые, большеротые. «Ишь щуки», – сердито подумал Степан, чувствуя на себе любопытные и насмешливые взгляды женщин. Они остановились, давая дорогу Вере и Степану, и одна из них, та, что была постарше, внятно сказала:

– Никитишна, глянь, совсем молодые, а верно, любовь ходили крутить к ставкам. Прямо конец света пришел.

Другая ничего не ответила, только засмеялась.

Вера оглянулась, сказала:

– Не ругайте, бабы, девок, вот дождетесь своих деток.

– Ей-богу, конец света, – убежденно сказала баба, снова ступив на тропинку.

– Ты чего брешешь? Тебя трогают? Иди, и все, – остановившись, крикнула Вера. – Чертовки носатые!

Пожилая женщина заругалась так быстро, что отдельных слов нельзя было различить. Вера, не отставая от нее, отвечала.

– А ну тебя, – сердито сказал Степан, – хочешь тут лаяться, я пойду один, пусти-ка. – И он пошел вперед.

И тотчас Вера затихла, пошла вслед за ним. Он слышал за собой ее шаги, она старалась не отстать от него. И постепенно недавнее чувство унижения и слабости оставило Степана; он шел длинным скорым шагом и, повернувшись, через плечо спросил:

– Что, устала?

Они простились возле Веркиного дома. Она торопливо обняла Степана, провела рукой по его шее и груди.

– Степан мой лучше всех на свете, – сказала она и шепотом добавила: – Вечером наши все на рудник в гости пойдут… – И, не оглядываясь, пошла к дому.

Он долго стоял, глядя на закрывшуюся за ней дверь. Дома мать сразу заметила, что со Степаном творится неладное: он все выходил на улицу, смотрел на небо, ходил вокруг дома, за обедом плохо ел, не попросил третьей тарелки борща, хотя воскресный борщ был очень вкусный – мясной, жирный, со сметаной.

А солнце весны светило и не хотело уходить с неба, и сколько Степан ни смотрел, ни примеривал на глаз, по геометрическим правилам, угол между крышей, трубой мартена и солнцем оставался таким же, как был; по крайней мере так казалось Степану.

Когда мать уже помыла посуду, пришла Марфа.

– Обедать будешь? – спросила Ольга.

– Давай, что ли, поем борщу, – отвечала Марфа неохотно и села за стол.

Она ела борщ, и ломоть хлеба, который она держала, поднося ложку ко рту, совсем размок.

Всякий раз, глядя на дрожащие руки Марфы, Ольга качала головой. Нельзя было без душевной боли смотреть на руки Марфы, когда-то умевшие уверенно и умно делать самую тонкую и трудную работу. И не только Ольга, дед Платон и Степан, но многие рабочие, жители поселка, испытывали печаль, глядя на Марфу: такое чувство вызывает безвременно и нелепо увядшая красота.

Марфе нравилось, что знакомые люди огорчались ее нынешней жизнью, ей казалось, что она живет так назло кому-то важному и сильному, и этот важный вдруг спохватится, придет уговаривать ее, просить прощения, и все сразу исправится, пойдет по-хорошему. Но жизнь, жестокая и окончательно равнодушная к горю и счастью людей, шла, как и прежде, и не было ей дела, что Марфа продала свои инструменты, что руки ее потеряли силу и что впереди не ждала ее награда за трудовую жизнь, а лишь болезни и нищета. Марфа не могла понять этого и каждый раз, когда дома дед Платон или Ольга жалели ее, задорно говорила:

– Чего, ничего, вот так и буду жить, – а в душе думала: «Ладно, ладно, еще не вечер».

Марфа положила ложку и сказала:

– Знаешь, кто приехал? Звонков. На базаре его встретила. Старый совсем стал, худой. Посмотрела я на него, ну и поняла: нету для нас надеи, так мы и сгнием все. Вот что.

– Вернулся запальщик? – тихо спросил Степан.

Он обрадовался, услышав слова Марфы, но не почувствовал удивления: в глубине его сознания на всю жизнь крепко запечатлелись воспоминания о времени рабочего восстания. Люди того времени продолжали быть для него живой, действительной жизнью. Они продолжали жить где-то рядом со Степаном, и, даже не думая о них, он чувствовал действительность их существования.

– Поглядела я на него и поняла: нету для нас надеи, – повторила Марфа.

– А что он говорил? В тюрьме он был, в Сибири? – спросил Степан.

– Где полагалось, там и был, – сказала Марфа, – в Сибири.

– До-о-ол-го же он там был, – медленно сказала Ольга. – Павлу второй год пошел, как их всех позабирали, а ои, видишь, какой теперь.

– А про меня спрашивал? – спросил дед Платон.

– Куда там, он и забыл про тебя, – насмешливо посмотрев на мужа, сказала Марфа. – Вот про Степана спрашивал. «Где, говорит, Степка этот, Кольчугинский?» Я ему сказала. Он велел сказать: «Пускай приходит сегодня вечером, я его ждать буду, посмотреть хочется, какой он стал».

– А где он живет? – быстро спросил Степан.

– Все передал. В городе, на Двенадцатой линии, где Лахманки лавка. Знаешь? Ну вот, у ней. Но седой, я скажу, прямо старик, а ему от силы сорок годов. Один, говорит, живет, девочка тогда еще померла, а жена к нему в Сибирь поехала, он ее там схоронил, от чахотки померла.

– Сибирь, одно слово, – сказала Ольга.

– А это не Сибирь? – спросила Марфа.

– Пойдешь к нему? – спросила Ольга Степана.

– Сходи, сходи, прямо сейчас иди, – сказала Марфа, – он говорил, вечером дома будет. Но седой, я скажу, вот как Платон мой.

– Сибирь, – снова сказала Ольга.

Степан вышел во двор и оглядел небо: без геометрических измерений было видно, что солнце пошло к заходу. Он с шумом вдохнул воздух. Все казалось прекрасным в этот день: мягкое, едва уловимое тепло солнца, и прохлада не по-донбассовски свежего воздуха, и мысли о Вере, ждущей его, и воспоминания об утренних поцелуях в степи, о теплой белой шее девушки… А из-за открытой двери слышался спокойный голос Марфы:

– А на что мне надеяться? Я уже свое отжила… Помрет Платон, кому я нужна – детей нет, инструментов нет… «Ничего, – он мне говорит, – дождешь еще светлого дня». А я ему: «Ты на себя посмотри, а я себя знаю – смерти своей я дожду, вот чего я дожду».

Мать ответила:

– Это верно, ты свое отжила, тебе теперь мучиться…

Степан тряхнул головой и отошел к воротам, чтобы не слышать разговора женщин.

Пойти к запальщику? Он может успеть – недолго посидит и прямо к Вере. Нет, уж если идти к Звонкову, быстро не уйдешь. А Вера рассердится и, не дождавшись Степана, пойдет, ему назло, гулять с Павлом Бутовым, и пропало все на всю жизнь. Он так и не рассудил до конца, когда подошел к пахаревской квартире.

– Заходи, заходи, – сказала Вера, – минут десять как ушли, садись вот.

На столе было много грязной посуды: горшки, чугуны, миски, ложки, ножи.

Вера, присев на корточки возле печки, терла золой большой кухонный нож.

– Я думала, ты позднее придешь, успею убраться, – сказала она, оглядываясь через плечо.

Степан посмотрел на ее спину и, ничего не ответив, шумно подул, точно желая остудить горячую картофелину. Потом посмотрел на гору посуды на столе и тревожно спросил:

– Скоро ли назад придут?

– Ночевать на руднике останутся. Папаше и Мишке завтра в ночь работать, а мне с утра выходить.

– А если б с вечера, и ты бы пошла?

– А что, конечно. – И она рассмеялась.

Некоторое время Вера молчала. Степан не отрываясь смотрел на девушку.

– Давай подсоблю, скорее будет, – вдруг сказал он.

– А ты спешишь куда?

– Нет, куда мне спешить?

С той минуты, как он вошел в эту душную, заставленную кроватями, полутемную комнату, он уже не думал ни о чем, только смотрел на Веру и ощущал приятный и в то же время мучительный жар в ладонях: точно на самоваре их держал.

– Вот сковороду почисти, – сказала Вера, – рыбу с уксусом ели; отец кислое все любит, а уксус очень вредный для металла – я в лаборатории видела: сразу съест.

Он взялся за работу, присев рядом с Верой. От неостывшей печи шло ровное, приятное тепло; словно длинное дыхание большого зверя, оно обдувало лицо, шею, грудь. Рядом трудилась над кастрюлей Вера, ее глаза лукаво улыбались совсем близко, возле глаз Степана, крошечные капли пота выступили на ее щеках. Лоб ее, верхняя губа и щеки возле глаз были покрыты светлым пухом. С каждой минутой он хмелел все больше…

И они оба смеялись, все приближаясь друг к другу, вот-вот, казалось, обнимутся; на миг замолкали, смеялись, переглядывались и, спохватившись, снова принимались чистить посуду, лихорадочно, быстро, точно в самом деле это было необходимо и очень важно.

А потом они внезапно обнялись, кастрюли покатились по полу. Степан только и мог после вспомнить – дрожащие ресницы Веры, ее полуоткрытый рот с побелевшими губами и воздух, пляшущий, словно в летний день в степи…

Они сидели обнявшись… Он молчал, а она говорила:

– Тогда, в больнице, как я испугалась. Ужас, думаю: он лежит холодный весь, белый. И про Мишку даже не думала, а все про тебя да про тебя. Я себе теперь новое платье пошила, как раз на пасху надену. Пойдем с тобой гулять, да? Как муж с женой, верно, Степа?

Степану казалось, что в груди у него возникло что-то очень тонкое, хрупкое, и он боялся пошевельнуться, сказать слово – вот раздробится, расколется… Такого нежного чувства к человеку он не испытывал еще никогда в жизни. Каждое слово, произнесенное Верой, умиляло его и радовало.

– Может, воды парной наносить? – тихо спросил он.

– Аж в завод ходить, что ты?

– Дело какое, я за ночь целую бочку наношу, если только нужно!

– Чудной ты, Степа.

– Мы поженимся, Вера, ей-богу, и сегодня я уж у тебя останусь?

– Нет, нельзя никак, ко мне девочки придут ночевать.

Он ушел в темноте, и, казалось, никто не видел, как он вышел со двора на дорогу. Совершенно новое чувство неожиданно охватило его – радость одиночества. Он шел по дороге, никто не смотрел на него, никто не знал, что он идет в темноте. Легкость была в его руках и в груди, он точно сбросил с себя большую тяжесть.

Степан не пошел в город разыскивать Звонкова и не пошел к дому. Легкой походкой, широко разевая рот навстречу прохладе, не разбирая дороги, шел он в степь, где не было огней, одна лишь ровная темень. Давно забытое, никогда не тревожимое воспоминание самых ранних лет пришло к нему: матери и отца нет дома; он сидит у окна и смотрит на черное небо, задыхаясь от жары; бабы торопливо снимают с веревок сохнувшее белье… и эти синие тучи, и тишина, и жужжание мух… А потом налетел ветер, неснятое белье затрепетало, стало тесно от пыли, загремело, ливень загудел, и Степка выбежал во двор. Под прохладными потоками воды бегал он по пустынной улице, рокочущие ручьи едва не сбивали его с ног, а он прыгал, весь мокрый, ослепленный брызгами, и над головой трещало небо, и при каждом блеске молнии он вскрикивал, точно в нем внутри вспыхивал этот яркий, радостный огонь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю