Текст книги "Степан Кольчугин. Книга первая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
XIII
Вдруг внезапный взволнованный крик прервал мысли Степана.
– Братцы, человек в газу задохнулся, – кричал снизу рабочий, размахивая руками, – в газопроводе! Давай сюда! – Он приседал, притоптывал от страшного нетерпения.
Полтора десятка человек, толкаясь, бросились вниз и, гулко стуча сапогами, побежали вслед за рабочим, указывавшим дорогу.
Труба газопровода остановленной на ремонт домны шла над самой землей. Ее диаметр был настолько велик, что человек, лишь слегка пригнув голову, мог пройти по ней. Рабочие побаивались этой железной кишки, по которой из домны выходил ядовитый и взрывчатый газ. Чистка газопровода считалась самой неприятной работой. Часто при чистке происходили несчастные случаи: люди чумели от газа, теряли сознание. В некоторых местах труба была негерметична, газ незаметно просачивался из нее, и людям, работавшим недалеко от таких мест, вдруг становилось плохо: тошнота подкатывала к горлу, начинали дрожать ноги, и сердце билось, чуя невидимого для глаз врага. За несколько дней до поступления Степана на завод двое каталей, отработав упряжку, легли отдыхать под трубой. Так их утром и нашли: полупустая водочная бутылка стояла между ними, на листе бумаги лежал соленый огурец, большой кусок сала и полхлеба. Они, видимо, поужинали и легли спать, оставив себе на завтрак часть припасов, а ночью газ убил их… Рабочие, вспоминая этот случай, грустно шутили: «Вот, оставили на утро, а утра для них не было», – и философствовали на вечную тему: «Был человек – и нет человека».
– Вот он, люк! – крикнул рабочий, позвавший на помощь.
Он совсем задыхался, так как дважды пробежал расстояние от домен до места, где производилась чистка.
– Шагов пять пройти, там он и лежит, – выкрикивал он. – Мне газовщик сказал: «Пойди, подсобишь Грыценке, – все равно без дела сидишь, куришь», говорит… Вот и пошел… А он уже лежит… Я прямо сапогом об него…
Все слушали, жадно глядя на отверстие люка.
– Вот здесь, в этом месте, – сказал рабочий и осторожно провел рукой по шершавому боку трубы; он не постучал по ней пальцем, точно боялся рассердить ее или обеспокоить.
И снова все молча всматривались в то место, куда он показал рукой, будто сквозь толстое железо можно было увидеть контуры лежащего человека.
Степан оглядел людей, стоявших в тени, возле огромного тела газопровода, заслонившего свет фонарей. Нельзя было разглядеть лиц, но по хорошо знакомым фигурам он различал плечистого Затейщикова, узкого Пахаря, Очкасова, Лобанова… Молчание все продолжалось, и сердце после быстрого бега не успокаивалось, а билось все сильней, ибо в эти секунды люди преодолевали в себе нерешительность, которая при одном только взгляде на черное отверстие люка поневоле охватывала руки, ноги, все тело.
Первым прервал молчание Емельян Сапожков.
– Он уже помер, бедняк, давно, – сказал он и перекрестился.
Степан сразу почувствовал ложь этих слов. Отверстие трубы казалось особенно страшным, и у него мелькала мысль: «Помер, куда там лезть!».
Видно, Сапог утешал себя и других этими мыслями.
– За пожарниками сбегать надо, крючьями достать, – сказал Сапожков и побежал, оглядываясь, радуясь, что с каждым шагом удаляется от черного отверстия.
– А когда ты там был, почему не тащил его? – сказал Лобанов. И эти слова были ложью.
Рабочий жалобно сказал:
– Испужался я.
Снова молчание. Но было уже ясно: помощи неоткуда ждать. Пожарники далеко, возле конторы; пока Сапог добежит до них, пока они запрягут и приедут, медленно пробираясь по заваленным путям, объезжая вагоны, загромождающие дороги, уйдет много времени.
И никто не удивился, когда Мишка Пахарь, поплевав себе на ладони, деловито, не оглянувшись и не сказав ни слова, полез в люк. Его худое узкоплечее тело легко скользнуло в темное отверстие. Все смотрели на округлый бок трубы, и снова казалось, что через толстое железо видно, как человек, нагнув голову, вытянув вперед руки, двигается вперед мелкими щупающими шажками. Крепкая связь установилась между Пахарем и стоявшими у люка рабочими все они точно рассчитывали время: вот Пахарь коснулся носком лежащего, вот нагнулся над ним, ощупал голову, плечи, ухватил под руки, медленно, очень медленно, пятясь, пошел обратно, вот здесь он передохнул. Прошла секунда, вторая, третья… прошло еще немало секунд. Труба казалась страшной в своей совершенной, спокойной округлости. Одновременно рабочие отвели глаза от нее и, переглянувшись, тесней приблизились друг к другу.
Неловкий и коренастый Затейщиков пролез в отверстие не так просто, как Мишка Пахарь: сорвался, беспомощно болтая ногами, повис на локтях, но все же упорно и судорожно тянулся вперед, точно бежал от опасности, а не шел к ней. Упрямо подтягивая на сильных руках свое большое тело, он повернул голову, и свет фонаря на мгновение осветил его напружинившуюся шею. И впервые Степан увидел его обычно веселое лицо с совершенно новым выражением – суровости и строгости. Потом Затейщиков перевалил в люк головой вперед. Железо заскрежетало. Сразу сделалось тихо. Потом ничего не было, и долго молчали, прижавшись друг к другу, люди. А затем Очкасов с яростной стремительностью, словно в этой темной железной трубе и было главное зло ненавистной ему жизни, бросился вперед и полез вслед за исчезнувшим Затейщиковым.
– Пояса давай, пояса вяжи! – крикнул Лобанов, и все стали распоясываться, подавать ему кто толстый, туго гнущийся солдатский ремень, кто тонкий ремешок, а кто просто кусок веревки.
Когда голова Очкасова исчезла в отверстии трубы, Степан почувствовал, что вот пришла его очередь. Почувствовал сразу, точно кто-то громко и внятно сказал ему, и он согласился с этими спокойно сказанными словами. В эту минуту, когда он поглядывал на отверстие трубы, уже не веря в возвращение товарища, а примериваясь, как удобней ухватиться за край люка, в мозгу его стремительно шли два строя мыслей, если не противоположных, то совершенно различных: один – волнуя, трогая, – это были мысли о погибшем на заводе отце, о Павле, о страшной темноте в газопроводе, о товарищах, задохнувшихся в газу, о прогулках с Верой, о смерти, ждущей его; а второй порядок мыслей шел не путаясь, четко накладываюсь поверх первых, как спокойная крупная печать, – мысли о десятках мелочей, от которых зависела его жизнь и жизнь тех, кто, потеряв сознание, лежал в загазированной трубе.
Он вышел вперед, опоясался и закрепил крепким двойным узлом цепь из кушаков у себя на животе, потом, передумав, поднял пояс под мышки, проверил каждый узел быстрым и сильным рывком. Голова сделалась ясной, легкой, сердце билось быстро, четко: ему показалось, что это не его сердце бьется и что все это делает другой, посторонний ему человек, а он сам, стоя в толпе, жадно следит за каждым движением человека, готовящегося совершить опасный и страшный подвиг, – и даже было удивительно, почему он знал мысли этого человека, постороннего ему. Он подошел к трубе, широко расставляя ноги, стараясь не наступить на ременный хвост, тянущийся за ним.
– А ну, подсади, – сказал он, прислушиваясь к медленному, совершенно чужому и никак ему не принадлежащему голосу.
Его подняли на руки, крича, перебивая друг друга, давая ему советы. Но он не слышал голосов, он видел только страшное, огромное отверстие; точно черная луна вдруг взошла перед ним и заслонила весь мир. Степан невольно отшатнулся и ухватился руками за борты люка, чтобы противостоять могучему инстинкту, звавшему его тело к земле. У него мелькнуло в подсознании, что руки, поднявшие его, силой, против воли толкали его в дыру.
Смутные, быстрые мысли-чувства сразу исчезли из его головы, и он двигался навстречу опасности и смерти, полный лукавства, хитрости, осторожности. Все, о чем думал он, стоя внизу и уже зная, что пришла его очередь вслед за Очкасовым выйти вперед, теперь существовало не только в мозгу его, но в руках, ногах, во всем теле. Главная ошибка товарищей – он сам потом не мог понять, как это ему пришло в голову, – была в том, что они, запыхавшись от усилий при подъеме, не отдышавшись, сразу лезли в газопровод, и там это быстрое, прерывистое дыхание губило их.
В трубе стоял душный печной запах, напоминавший, как в детстве, играя, Степан залезал в холодную русскую печь. Ладони уперлись в противоположный люку бок трубы, ощутили наждачную шершавость толстого нагара.
Быстро повернувшись, Степан далеко высунулся из люка, медленно и глубоко дыша. Ему говорили что-то, кричали, указывали руками, но он ничего не замечал, весь отдавшись огромному для него по важности делу. В эти секунды он не думал о людях, лежащих в нескольких шагах от него, не испытывал уже ни волнения, ни страха; его занимало только, как он сделает последний глубокий, полный вдох и, затаив дыхание, пойдет по трубе. Без усилия воли, точно внутри колокол ударил, он оттолкнулся руками и коленями от округлости трубы, и тьма мгновенно ослепила его. Он пошел быстрыми, длинными, осторожными шагами. Казалось, встреться ему на пути паутина, и ту бы он сразу почувствовал, настолько напряжена была чувствительность его нервов. Один шаг, два, три – он сдерживал дыхание без труда, легко. Сделалось тепло и тихо, удивительно тихо. Инстинктивно он остановился и медленно пошарил ногой, – носок коснулся чьего-то тела. Степан нагнулся, схватил за ногу, потом нашарил вторую – у него мелькнула мысль: «Под коленки, а то сапоги стащу», – и поволок человека обратно к люку. Вдруг он почувствовал, что внутри распирает его, вот-вот взорвется сердце, а тут еще ноги стали путаться в ремне. Не выдержав, он полуоткрыл рот и начал выдувать из себя воздух. И в тот миг, когда он уже поневоле должен был вновь вдохнуть, совсем рядом мелькнул свет. Он показался ярким, желанным, радостным – сама жизнь! Как он дышал! Ему показалось, что толпа внизу стала огромной.
– Принимай, – сказал он и начал просовывать тело ногами вперед в люк. Это было не легко, и раза два он глотнул воздух в трубе. Случайно он заметил лицо: Очкасов! Из носа текла кровь, и когда лицо запрокинулось, кровь набежала на глаза.
Потом он снова долго, с наслаждением дышал, удивляясь тому, как быстро бьется сердце. В голове, где-то над глазами негромко, весело шипело, как пузырьки сельтерской; он не понимал, что часть его крови уже отравлена.
Он отвязал мешавший ремень и бросил вниз.
Второй поход оказался гораздо трудней. Все три тела лежали вместе; видно, до последней секунды сознания Затейщиков тащил к люку Пахаря, а Пахарь успел на несколько шагов подтащить рабочего с газопровода. И сейчас они лежали, не желая отпускать друг друга. Затейщиков был тяжел и лежал не вдоль трубы, а поперек. Степан тащил его с яростью из объятий Пахаря. Он совершенно не думал, что спасает жизнь товарищу. Борясь с неразумной упрямостью бесчувственного тела, Степан вообразил, что Затейщиков сознательно, по вздорности, мешает ему, и с ненавистью тащил его, злорадствуя, что побеждает сопротивление Затейщикова.
И он снова дышал в люк и кричал что-то стоявшим внизу людям. И они кричали, широко разевая рты. Но он уже не слышал их голосов. Безумное возбуждение охватило его, сердце рвалось, хотелось быстро бежать, прыгать, вертеться… Но в сознании еще сохранились властные, простые и хитрые мысли, как обмануть смерть, как обойти ее, как быть сильнее, чем она… И это помогло Степану притащить к люку Пахаря. Он увидел лицо Мишки, и внезапная радость обдала его, он сразу потерял и забыл осторожность… Пьяный от газа, постепенно захватившего его кровь, не ощущая судорожных биений сердца, шаря потерявшими осторожность руками, на подгибающихся ногах он снова пополз в газопровод. Опасности не существовало, он не думал о ней. Смерть уже была в нем, внутри – в мозгу, в крови, в легких. И он не старался ее избегнуть, он ни о чем не думал, и только сердце его переполнилось любовью к человеку, имени которого он не знал, лица которого не видел. Ему казалось, что это отец. И, падая, ударяясь головой о гудящую стену, срываясь, Степан тащил его, бормоча нежные слова… Как он полз, как дополз, Степан никогда не мог вспомнить. Мелькнули огоньки, воздух коснулся лица, срывающиеся пальцы потянулись к люку и, не дотянувшись, скрючились, судорожно ушли в ладонь. И он уже не слышал радостного рева голосов, покрывших на мгновение гул завода, не видел и не чувствовал, как люди вытащили его из железного туннеля.
Рабочие и шахтерские поселки живут в вечном ожидании катастроф. И стоило пройти страшному слуху или прозвучать в воздухе тревожному завыванию шахтной сирены, как сотни женщин, не накинув на голову платка, не заперев дверей, не загасив даже огня под плитой, бегут к месту несчастья… Мучителен и страшен этот путь под протяжный вой гудков и сирен… По ночам снится несчастье, и женщина просыпается, идет молиться, посмотрит на спящего ребенка и уж не ложится, ожидая мужа с ночной смены, до утра прислушивается к гудкам паровозов. И можно ли когда-нибудь забыть ужасную катастрофу на шахте господ Рыковских в 1908 году? Двести семьдесят белых гробов, в ряд стоявших на красной сухой глине, степную пыль, скрывшую окончание этой шеренги, будто и не было ей конца.
* * *
Когда Марфа, войдя в комнату и не глядя на Ольгу, сказала: «На домне беда!» – Ольга одними губами спросила: «Что?» – и несколько секунд смотрела на подоконник, книжки, голубую лампочку.
Дед Платон так растерялся, что не произнес привычной фразы: «Как я чуял, так и вышло», – и молча начал спускаться с печи. Он не рассчитал своих сил и повис на локтях; Марфа помогла ему спуститься, дойти до табурета. Павел посмотрел на мать и заплакал. А Ольга стояла молча, не имея силы преодолеть оцепенение, охватившее ее.
Вдруг она вскрикнула:
– Ой, боже, боже мой! – и побежала на улицу.
Марфа выбежала за ней.
Павел заревел во весь голос, начал теребить деда за рукав:
– Пойдем, дедушка, пойдем!
– Сейчас, сейчас, – бормотал дед Платон.
Он дотянулся до костыля и, взмахнув им в воздухе, вдруг закричал:
– Я им всем, подлецам, головы костылем поразбиваю, кончилось мое терпенье… Всю жизнь терпел, а теперь кончилось… Людей убивать, это что? Молодых, старых… Я с вами расправлюсь! Я их за Степку, я им всем головы поразбиваю. Я что, не вижу, думаете, на печке? Нет, шахтерское сердце все помнит, ничего не забыло!
Незастегнутые тяжелые ватные штаны спустились почти до колен, обнажив худые ноги деда, искривленные и изуродованные ревматизмом. Дрожащими пальцами он подтягивал штаны, стараясь застегнуть пуговицы; а рядом стоял мальчишка в продранной рубашонке, с такими же кривыми ногами, и всхлипывал:
– Дедушка, Степку нашего тоже, да?
Наконец, кое-как одевшись, дед Платон пошел к двери, сопровождаемый Павликом. Двигался он медленно, каждый раз кряхтя и вскрикивая от боли. Он оступился в темноте и упал набок, сшибив с ног Павлика.
– Сейчас, сейчас. Вот колено разотру и дальше пойду, – говорил он мальчику.
Но силы в ногах уже не было вовсе. Несколько раз он пытался подняться и не смог. Так они сидели в темноте, прижавшись друг к другу, и оба всхлипывали, глядя на зарево над заводом.
Весть о несчастье распространилась быстро, и когда Ольга кинулась на дорогу, она увидела нескольких бегущих женщин.
Ольга не чувствовала усталости, хотя уже бежала долго. Вся боль, бывшая в ней, весь страх, вся любовь поднялись – больше она уже не могла пережить. Если что случилось со Степаном – значит, смерть; и в ней только и жил ужас от мысли, что она не умрет сразу. Есть такие большие характеры, способные молча, не уронив слезы, переносить великие несчастья. Не раз после смерти Кольчугина Петровна сердито говорила Ольге:
– Плачь, плачь, что ты их в себе держишь, выжгут они тебе все.
И нет ничего страшней, чем горе, наконец прорвавшееся наружу у таких людей: оно ломает их, как бы в отместку за то, что долгими годами не могло победить их, согнуть.
– Ой, боже, боже мой! – вскрикивала Ольга.
В долине между заводом и поселком стало темно. Несколько теплых капель упали Ольге на лицо. Небо было подернуто легкой дымкой, такой тонкой, что через нее просвечивали звезды, и казалось, маленькие, едва весомые капли падали не из облаков, а отрывались от дрожащих звезд. Тишина стояла в небе и на земле, шум завода едва доходил в глубокую котловину. Когда Ольга начала подниматься по склону, свет заводских фонарей осветил ее лицо. Навстречу ей шли двое рабочих.
– Не туда, мать, не туда, – закричал один, – в больницу их снесли.
Рабочие долго стояли, глядя ей вслед, молча покачивая головами. Потом один сказал:
– Ох, цэ бида так бида, и нэ пустять – оцеплено скрозь городовиками.
– Муж или сын, – сказал второй и прибавил: – Вот при старом директоре пожарники в каждом цехе были, а новый распустил их: дармоеды, говорит,
– Та я и кажу, шо дармоеды, – сказал первый, – сплять дэнь и ночь. Ты робыш, аж шкура с тэбэ слазыть, а вин сыдыть соби та тютюн курыть.
– А вот были б они на домне, и никакого случая не вышло б.
– Та ни, – сказал второй и махнул рукой.
Они поспорили немного, глядя на фигуру женщины, мелькавшую между высокими заводскими фонарями.
– А ничь яка гарна, – давай пишлы…
Возле больницы собралось около ста человек рабочих, много женщин. Городовые оттеснили толпу от прохода между длинным каменным сараем и низким зданием мертвецкой. Толпа напирала, стараясь выйти на широкий двор и приблизиться к окнам больницы.
– Ничего там не увидите, – говорил седоусый городовой с двумя медалями. – Куда ты лезешь, ну куда ты! Подайся назад, тебе же говорят, глупая твоя голова, – сердито сказал он Вере Пахарь.
– Брат у нее там, – объяснил городовому рабочий.
– Все мои там! – крикнула Верка. – И Степа мой там, и Мишка мой там! – И, вцепившись в черный рукав старика городового, сказала с мольбой: – Пропусти меня, дедушка, меня только одну, я тихо, в окно гляну!
Старик посмотрел на ее глаза, из которых быстро одна за другой бежали слезы, и крикнул:
– Не велено пускать! С вами сперва по-хорошему, а потом, как доведете, сами обижаетесь. – И вдруг негромко добавил: – Проходи, дура, быстро только, – и, повернувшись, дал Вере дорогу.
Она бросилась к больнице, но стоявший рядом со стариком городовой с красивым бритым лицом успел схватить ее за кофту и толкнул обратно в толпу. Девушка упала бы, но ее поддержали.
– Куда? – весело крикнул городовой. – Видала, а?
Ему, видно, нравилось так исправно и ловко нести свою службу.
В это время к больничным воротам подбежала Ольга Кольчугина. Она тяжело дышала, черные глаза ее были страшны. Все узнали ее, и она прошла по вдруг образовавшемуся коридору, под тихий шепот толпы:
– Кольчугина!
– Сперва мужа, теперь сына.
– Двух, милой. Гомонова помнишь? Полный такой, белый, второй у нее был.
– Сама Кольчугина, вот этого мать?
Большинство рабочих знали ее хорошо, молча, сдерживая дыхание, смотрели на лицо Ольги, и страшно им было думать о том, что чувствует сейчас эта женщина.
Она прошла вперед, и навстречу к ней кинулась Вера:
– Тетя Оля! И Степа ваш, и Мишка, оба, оба!
Она обняла Ольгу, и от прикосновения к ее разгоряченному телу вдруг почувствовала себя маленькой, несчастной, непоправимо обиженной и заревела громко, по-детски:
– А эти проклятые не подпускают, как с собакой…
В толпе заплакала женщина, потом вторая, третья…
Ольга дрожащими пальцами расстегнула пуговицу, – казалось, воротник кофты сдавливал горло, – но страшная рука продолжала сжимать, мешала дышать. Она провела пальцами по шее, нащупала цепочку тельного креста и рванула ее. Багровая полоса выступила на ее шее, но Ольга не почувствовала боли. Медленно сделала она шаг вперед. Высокий бритый городовой, поймавший Веру, весело и, пожалуй, даже добродушно сказал:
– Осади, осади, баба, назад, – и, с видимым удовольствием играя басистым, сочным голосом, рявкнул: – Куда прешь?
Он не мог понять чувств Ольги и не мог понять, что переживали рабочие и женщины, глядя на Ольгу. Он был враждебен и чужд этим людям; он жил в другом мире, где имелись свои тревоги, и сейчас его занимало, что надзиратель поставил его старшим над пятью товарищами, из которых двое, уже седые, когда-то служили в Ростове-на-Дону, а один даже имел медали. И мысль об этом радовала его. А люди, которые толпились перед больницей, высокая женщина с растрепанными волосами – все это было чуждо ему, враждебно и только мешало исправно и расторопно нести службу. Он отступил на шаг и схватился рукой за кобуру, когда посмотрел на искаженное ненавистью лицо женщины, стоявшей перед ним, на ее черные сухие глаза.
– Пусти! – сказала Ольга.
– Назад! – крикнул он.
Ольга чувствовала, что сотни глаз смотрят на нее, что люди пойдут за ней, куда бы она их ни повела, – она была их болью и гневом. Но если б даже она стояла совсем одна против несметной армии, она все же пошла бы к сыну.
– Назад, назад, назад! – говорил городовой, точно заговаривая ее. – Назад, назад.
– Пусти! – закричала она и со страшной силой, по-мужски ударила его кулаком в лицо. Он отшатнулся, схватившись руками за окровавленный рот.
– Камнями их, сволочей! Камнями! – закричала Вера.
Рабочие кинулись на городовых. Но Ольга не видела, что делается во дворе. Она вбежала в темный больничный коридор, распахнула первую дверь и вошла в пустую, ярко освещенную комнату. Высокий белый стол на тощих, длинных ногах, белое ведро, несколько белых табуреток, квадраты линолеума – она увидела это все сразу. Несколько раз она вдохнула крепкий запах карболки. Из соседней комнаты послышался громкий мужской голос.
– Кончился, кончился, нету его, уже нету, – шептала Ольга, идя к двери, и медленно открыла ее.
Перед ней стоял доктор Кравченко, взлохмаченный, рыжий, в распахнутом белом халате. Он сиял золотом и белизной, освещенный яркой электрической лампой, и рокочущим голосом говорил фельдшерице:
– Понятно? Теплые одеяла, грудь – свободна, всю ночь окна держать настежь. Если что, протелефонируйте в аптеку, Соломон Абрамович за мной пришлет, или лучше сразу присылайте кучера.
Заметив Ольгу, он сердито сказал:
– Это что за номер? Ворваться через операционную? Как вы смели?… – Но посмотрел на ее лицо, окровавленную шею, вдруг тяжело ступил к ней своими неловкими медвежьими пятами и закричал: – Жив, жив! Слышите, голубка моя, жив!
Она протянула к нему руки и, рыдая, повалилась на пол.
Поздно вечером о всех подробностях событий, происшедших в доменном цехе и в больнице, знали на Ларинке, на Собачовке и на Донской стороне. Все восхищались смелостью молодых доменщиков и решительной силой Ольги Кольчугиной, жалели погибшего Гриценко: его единственного не удалось привести в чувство – слишком долго пролежал он в трубе газопровода. Рассказывали, что у него в деревне большая семья – жена и пятеро детей, из которых старшему одиннадцать лет. Рабочие считали, что пенсии вдове никакой не дадут. Кто-то слышал, как газовый мастер сказал инженеру: «По неосмотрительности рабочего, пусть хоть пять инспекторов приедут, я от своего показания не отступлю!»
Настроение у всех было тревожное, злобное, спать не хотелось, и люди собирались во дворах, на улице, под фонарями, говорили откровенно и смело о заводских порядках, громко вспоминали пятый год. Многие не забыли того времени, когда народ ощутил, понял и проявил свою силу, проявил так, что в течение месяцев колебалась вся махина Российской империи.
Утром на заводе только и говорили что о вчерашних событиях, а в обед по всем цехам сразу прошла весть, что по распоряжению пристава была арестована Кольчугина.
Узнали об этом от Марфы Романенко. Ольгу забрали под утро. Особенно испугало Марфу, что приехали за Ольгой на извозчике.
– Ты в больницу сходи, скажи ему – голова у меня болит, – сказала с извозчика Ольга, – а Павлу, как проснется, скажи – белье стирать пошла!
– Не ори, баба, а то лошадь понесет, – сказал солдат, сидевший на козлах, и тут же добавил, ища Ольгиного сочувствия: – Это же где видано – на, пожарной лошади баб арестованных, возить?
– Ладно, молчи, – сказал надзиратель, усаживаясь рядом с Ольгой. – Тебе сказано, наши лошади на ветеринарном осмотре. Вези – и все, неумная твоя морда.
– На кладбище бы вас, окаянных, всех свезти, – злобно сказала Ольга. – Мать от детей забираете, сердца в вас нет. Допустили бы вчера к сыну, не стала бы бить того проклятого… А теперь, выходит, я всему виновница?
– Ладно. Там все расскажешь. Пошел! – сказал надзиратель.
– Марфа! – закричала Ольга, когда извозчик уже тронулся. – Марфа! Людям все передай, как мать от детей забрали!
– Ладно, ладно! Все передам! – закричала Марфа.
В первые минуты ею овладела растерянность, и она не знала, куда идти – бежать ли в больницу, кинуться к соседям, пойти ли в город и рассказать обо всем доктору, – может, он поможет чем-нибудь. Уж очень диким и нелепым казался арест Ольги после того, что произошло вчера в доменном цехе.
И, сама не зная почему, Марфа отправилась на Ларинскую сторону, где жил известный ей по пятому году токарь Савельев, несколько раз приходивший к ним в мастерскую по поручению боевой дружины.
Марфа не помнила дом, в котором жил токарь, но спрашивать не пришлось – она сразу увидела за забором низкорослого человека, бившего сложенным вдвое полотенцем по трубе закипавшего самовара; при каждом ударе искры так и прыскали во все стороны.
– Здравствуйте! – окликнула Марфа.
– А, здорово! Что рано так? – спросил Савельев и, ударив еще раз полотенцем, добавил: – Дымит, проклятый!
– К вам, – сказала Марфа.
– Заходите, тетя Марфа, вот калиточка, – сказал Савельев и, подхватив самовар, пошел вперед, ловко открывая ногой двери.
Он завел ее в комнату. В том углу, где должна была висеть икона, стоял узенький красный шкаф с книжками.
– Вот, – сказал токарь, сдув пепел и мелкие угольки с подноса, – жена с детьми в деревню поехала, сам теперь хозяин.
Марфа, глядя, как он быстро пьет горячий чай, торопясь ко второму гудку, рассказала ему о случившемся с Ольгой.
– Ах ты, сукины сыны! – сказал он и усмехнулся. – Меня, значит, вспомнила?
– Тебя, кого ж, – сказала Марфа, – только выйдет ли с этого толк.
– Ах ты, сукины сыны! – снова сказал Савельев и прикрыл ладонью стакан, показывая этим, что чаепитие закончено. – Толк-то – толк, может быть, и выйдет, а бестолочь останется, это самое главное, вот в чем беда!..
– И я говорю, – сказала Марфа. – Вот сколько живу, такого не было, чтобы на извозчике забирали.
– На работу мне нужно, – проговорил Савельев, вставая, и, подойдя к Марфе вплотную, негромко сказал: – Что ж, тетя Марфа, поговорю кое с кем из наших прокатчиков и токарей, в город схожу. А насчет толка тут наперед ничего не скажешь. Спасибо, что зашла, память дорогая твоя для меня.
– Ладно, чего уж, – сказала раздосадованная Марфа и сердитая пошла к дому.
Ей показалось, что она совершенно напрасно пошла к Савельеву.
– Испугался, черт, – сердито бормотала она, – книжки, вишь, читает, шкафчик завел!
А больше всего сердило Марфу, что Савельев не предложил ей выпить чаю.
– Черт, заглушил самовар и пошел в завод. Кипятку, что ли, для меня пожалел?
В полуторачасовой обеденный перерыв сперва в механическом, а потом вдруг во всех цехах стало известно, что Ольга Кольчугина арестована. Рабочие толпами собирались на заводском дворе, шумели, волновались, кричали.
– Что ж, мать к сыну в больницу пройти не может? За то, что мать дитя свое любит, в тюрьму сажают – так, что ли? – кричали мастерам, пытавшимся успокоить рабочих.
Обеденный перерыв подходил к концу, а толпа не расходилась, и все громче раздавались голоса:
– Пусть отпустят, а то бастовать будем!
– Забастуем! Верно, забастуем!
В это время закричал мастер мартеновского цеха Андрей Андреевич:
– Слушайте, слушайте. Я только из конторы. Вот вам директора слово. Полицию, сказал, в завод не допустит, пускай придут к нему представители, а остальные – на работу.
В делегацию вошло три человека: Савельев, еще один токарь из механического и горновой Мьята.
Директор принял делегатов, усадил их и выслушал.
– Господа, – сказал он. – Я возмущен не меньше вас. Даю вам честное слово, что я сделаю все возможное, чтобы эта женщина была выпущена на свободу.
В присутствии делегатов он вызвал секретаря и велел ему связаться по телефону с приставом. И делегаты, затаив дыхание, слышали, как из соседней комнаты раздавался голос директора, говорившего в телефон:
– Это уязвление чувства человеческого достоинства, моего, моего достоинства. На моем заводе женщин не судят за то, что они любят своих сыновей! Вы слышите меня? Если этот довод для вас недостаточен, то я тотчас телеграфирую министру.
Делегаты слушали и поглядывали в окно на толпу рабочих, ожидавших окончания переговоров. Вероятно, и директор, разговаривая с приставом по телефону, поглядывал в окно.
Но делегаты не могли слышать, как Сабанский, действительно искренне возмущенный арестом Кольчугиной, после сказал секретарю:
– Савельев этот, что ли, по-моему, политически неблагонадежен, держатель красного товара. Сообщите этому болвану приставу…
Вечером Ольгу выпустили, и она, не заходя домой, пошла прямо в больницу на свидание к сыну. А Марфа долго еще ругала токаря Савельева.








