Текст книги "Степан Кольчугин. Книга первая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
XIV
Прошло уже около недели со дня приезда Сергея Кравченко в Киев, но поэтическое чувство новизны и прелести, охватившее его в тот момент, когда, выйдя из вагона, он увидел великолепную Безаковскую улицу и окна многоэтажных домов, зажженных утренним солнцем, не только не ослабло, а, наоборот, стало еще более сильным. Множество новых людей – знакомые тетки, студенты, шумевшие в полутемных прохладных коридорах университета, бродившие по холмистому университетскому саду, густо заросшему деревьями и кустарниками, профессора, читавшие первые лекции, – все это восхищало и радовало его.
Анна Михайловна снимала две комнаты в маленьком одноэтажном доме на Жилянской улице. Дом стоял в середине фруктового сада. Яблони и груши с толстыми искривленными стволами,» устав долгие годы держать на весу свои могучие, тяжелые ветви, тянулись к земле: они были так стары, что почти не давали уже плодов. Забор вокруг сада местами прогнулся, и поддерживающие его столбы подгнили; под забором в тени пышно и густо росла крапива. Самый дом был, видно, очень стар – его фундамент осел, и маленькие окна, наполовину закрытые кустами сирени, находились почти на уровне земли. Все производило в этом дворе впечатление дряхлости и запущенности. И было удивительно, что в старом доме большей частью жили молодые, веселые люди, любители петь хором украинские песни, шумные и страстные спорщики – студенты и курсистки Высших медицинских курсов, статистики из земской управы, фельдшерицы, учительницы.
Дом принадлежал Софье Андреевне Тулупченко, толстой и высокой женщине с седыми волосами. Софья Андреевна овдовела много лет тому назад. Муж ее, военный врач, был сослан за участие в народовольческом кружке и умер в Сибири от туберкулеза. Софья Андреевна была очень добра и находилась обычно в состоянии влюбленности и восхищения, постоянно открывая замечательных людей среди своих жильцов и жилиц. Говорила она на смешанном русско-украинском языке, читала Лесю Украинку, Коцюбинского. Она много курила и постоянно носила с собой большую круглую коробку из-под монпансье, в которой держала табак. Она любила подпевать тихим, немного дрожащим голосом хоровому пению, легко умилялась и, читая вслух стихи Шевченко, плакала. Квартиранты платили ей сколько могли, и каждый раз, получая деньги с жильцов, она розовела всем лицом и смущенно отказывалась. Всех своих жильцов она звала на «ты» и, так как часто путала их имена, предпочитала их называть: «сэрдцэ мое», «слухай, сэрдэнько». Жильцы и жилицы ее любили, рассказывали ей о своих сердечных бедах, и она постоянно была озабочена тем, что кто-то с кем-то не пошел на концерт Плевицкой, кто-то кому-то холодно ответил. Волновали ее успехи жильцов в науках и в службе. Звали ее все «мать», «маты»… Толстого, большеголового, коротконогого и длиннорукого, заросшего седой бородой учителя истории Соколовского звали «батько», и многие даже не знали его имени и отчества. Он занимал с дочерьми две комнаты рядом с комнатами Анны Михайловны. Старшая дочь его, Галина, училась на зубоврачебных курсах, младшая, Олеся, перешла в шестой класс гимназии вместе с Полей.
Соколовский, считая себя толстовцем, не ел мяса, и, уходя на службу, съедал по утрам большую еврейскую булку с маслом, тарелку рисовой каши, и запивал все это пятью стаканами мечниковского молока. Летом он ездил на Черноморское побережье в толстовскую артель «Криница», работал там на виноградниках; возвращался он к началу занятий еще более растолстевшим, с лицом темно-коричневым от загара и показывал всем мозоли на своих ладонях. Он мечтал совсем переехать в «Криницу», но не мог из-за дочерей, которые учились в Киеве. Оставлять их без надзора Соколовский боялся, хотя надзора над ними он никакого не имел. Дочери относились к нему снисходительно-насмешливо и звали его, как и все обитатели дома, «батько». Старшая, Галя, высокая румяная девушка, ходила, размахивая по-солдатски руками, курила, часто смеялась и откашливалась басом. На вечеринках она пила много вишневки и могла четыре-пять часов подряд петь украинские песни. За ней ухаживал белобрысый, светлоглазый студент-юрист Лобода, носивший расшитые украинские рубахи и запускавший волосы на лоб наподобие запорожского оселедця. Младшая дочь Соколовского, Олеся, считалась красавицей. И правда, в ней все было красиво: и пепельные волосы, заплетенные в косу, и стройная белая шея, и тонкие пальцы, и голос, и ясные глаза, сердито по-детски глядевшие на людей. Она была молчалива, застенчива и приводила в бешенство отца плохими успехами в науках: три раза за время учения оставалась она на второй год, и наконец, в пятом классе, ее нагнала четырнадцатилетняя Поля, а Олесе шел уже восемнадцатый год. Черноглазый студент-политехник Воронец всегда дразнил ее, спрашивая таблицу умножения, но когда Олеся молча вскидывала на него свои ясные глаза, Воронец смущался и говорил:
– Да, с такими очами можно и без алгебры прожить.
В маленькой комнате рядом с Софьей Андреевной жил статистик, поляк Стах. В него было влюблено множество киевских девиц, но равнодушный и ленивый Стах относился к своим почитательницам холодно.
Фельдшерица Доминика Федоровна басом говорила ему:
– Я бы таких красавцев отправляла в участок, чтоб не разбивали женских сердец.
А Галя Соколовская говорила подругам:
– Когда вижу его рот, в обморок хочется упасть.
Сергей поселился в комнате вместе с гимназистом седьмого класса Гришей, сыном Анны Михайловны, длиннолицым, длинноносым юношей с жесткими черными волосами, щеткой стоявшими над его большим белым лбом. «Дон-Кихот», – подумал Сергей, разглядывая веснушчатое лицо, карие, с рыжим блеском, выпуклые глаза и странные волосы двоюродного брата: они были черные, с ярко-рыжими пятнами над затылком и на висках.
Знакомясь, Гриша крепко пожал Сергею руку и спросил:
– Ты эсдек?
– Да, то есть нет, – ответил растерявшийся Сергей.
– Типичный для русского интеллигента ответ, – сказал Гриша. – Как же все-таки: да или нет?
Он мельком взглянул на Сергея и улыбнулся. Когда он улыбался, его губы оттопыривались, как у ребенка, а лицо делалось добрым и немного глуповатым. Пока Сергей развязывал ремни на чемодане, Гриша заговорил о деле Бейлиса. Он, видно, знал все подробности следствия и передавал их Сергею. Сергея обижало, что двоюродный брат не предложил ему вымыться, выпить чаю… Последняя ночь в вагоне была мучительно жаркой, а тут еще – мелкая пыль, скрипевшая на зубах, вызывавшая противный зуд и сухой жар во всем теле. Если бы Сергей приехал домой, мать, выслушав его рассказ о мучительной дороге, велела бы Наталье согреть ванну, принести холодного квасу.
«Скорей, скорей пей, дитя мое, у тебя, верно, все внутри пересохло!»
И после такой тяжелой дороги Сергей весь день пролежал бы на диване, перелистывая Конан Дойля. Только сейчас впервые у него появилось ощущение, что для других людей его покой, здоровье, жизнь совсем не так уж важны, и это ощущение было пугающе неприятным.
«Да, – подумал он, – пришло время выйти из спокойной заводи в море…»
– А где тетя и Поля? – спросил Сергей.
– Еще спят, они вчера в гостях были.
– Я думал, что меня кто-нибудь встретит, все искал на перроне.
– Ну вот еще. Зачем это?
– Я тебе дыню привез, купил в Пятихатке; очень сладкая, как сахар, дубовка. Мама тебе просила кланяться.
– Спасибо, – кивнул головой Гриша и, не глядя на подарок, продолжал рассказывать о деле Бейлиса: – Этот студент Голубев, один из вдохновителей обвинения, какой-то фанатик антисемитизма. Он, знаешь, отказался ехать по железной дороге, построенной евреями, и прошел триста верст пешком. Но вот у нас все говорили, что не посмеют привлечь Бейлиса. И вот, пожалуйста: Верку Чеберячку освободили, а Бейлису предъявили обвинение и преспокойно арестовали. И сразу же, на второй день, ее сынок Женя внезапно погибает. Ясно как день, что она его поспешила отравить: он ведь знал, что его мама – убийца Андрюши Ющинского. Черная сотня! Шайка! Знаешь, я бы их всех повесил: и ксендза Пронайтиса, и Замысловского в Думе, и Голубева, и эту прокурорскую лису Чаплинского, и самого Щегловитого. Это ведь все с его благословения. Ничего себе министр! И еще прозектора Туфанова и Пуришкевича. Знаешь, что он в Думе сделал? Первого мая засунул себе красную гвоздику в прореху штанов и так ходил по кулуарам, среди левых, раскорячив ноги. Ей-богу! Да, между прочим, как ты считаешь, молодчина Григорович-Барский? Ведь тонко сделано, а? Как тебе кажется?
– Это что, какой Григорович-Барский?
– Как «какой»? – потрясенный, спросил Гриша. – Ты что ж, «Киевской мысли» не читаешь?
– Нет, конечно, читаю, но не так чтобы каждый день.
– Ну знаешь… – сказал Гриша и покачал головой.
И Сергей, всю дорогу с удовольствием думавший, что он, студент университета, примет по отношению к Грише, гимназисту, снисходительный и покровительственный тон, совсем смутился. Он, умиляясь своей заботливости, купил мальчику Грише дыню, а теперь Гриша казался ему взрослым, умным человеком, а он со своими мечтами, любимыми книжками по физике и даже с бумажкой, приглашавшей его в университет, был смешным, робким провинциалом. Ему захотелось уйти на вокзал и снова уехать обратно в свою милую комнату, к своим милым книгам… И студенты, наверно, сухие, деловые люди, живущие только политическими интересами; засмеют они его за наивность и невежество. Все кругом было равнодушно к нему, приехавшему завоевывать вершины науки, никому нет дела до того, что он изучил дифференциальное и интегральное исчисления и может сдавать зачеты за третий курс… И любовь матери, с которой он был неразлучен всю жизнь, показалась ему в эти минуты нужней и дороже университета, науки, профессоров, славы, о которой он мечтал, своей гениальности, в которую он верил так же непоколебимо, как старухи верят в царствие небесное. Никто его не встретил на вокзале, и, вместо того чтобы разбудить тетю и Полю, Гриша попросил говорить потише и предложил пойти погулять, пока не проснется Анна Михайловна.
«Мы ее за восемнадцать верст ездили встречать, сколько волнений из-за цветов было… Ну, ладно, ладно, я маме все напишу про дорогую Анюту…» – думал Сергей.
– Что ж, пойдем гулять, – печально согласился он, разглядывая в зеркало свое побледневшее после дороги лицо.
Киев был великолепен в это яркое осеннее утро. Синее небо стояло над городом, холмистые, обсаженные каштановыми деревьями улицы были покрыты опавшими листьями, и казалось, что мостовые вымощены светлым золотом.
Юноши поднялись по Владимирской улице и подошли к университету, огромному красному зданию с массивными колоннами, украшенными флагами и портретами царя. Гриша обвел вокруг себя рукой и сказал:
– Вот! К приезду батюшки царя. У нас ведь гости: Столыпин, Николай. Ты видел арку на Безаковской?
– Это «Добро пожаловать»?
– Ну да, специально к приезду царя такую железную громадину поставили. Скорей бы они уезжали, в Липках ходить прямо невозможно, сплошь шпики. Чуть остановишься – подходит к тебе и смотрит, идешь – смотрит. Просто не знаешь, куда руки деть, куда смотреть. Ты не зайдешь в университет?
Сергей посмотрел на дверь, у которой толпились студенты. Как пройти, кого спросить? Ужасно неловко…
– Нет, зачем спешить, – сказал он, – завтра успею, – хотя прекрасно знал, что явиться в канцелярию по студенческим делам нужно именно сегодня.
– Что ж, пойдем дальше, – сказал Гриша. – Давай через Николаевский парк на Крещатик выйдем, а потом домой можно будет. Ты знаешь, почему университет красного цвета? Царь велел выкрасить после студенческой забастовки. Сказал: «Если студенты разучились краснеть, пусть университет за них краснеет».
Сергея угнетало, что двоюродный брат говорил с ним только о политике. Ему хотелось расспрашивать об улицах, домах, музеях. Его восхищало это свежее ясное утро, роскошные клумбы с яркими осенними цветами. Он уже не жалел о прогулке, наоборот – радовался ей. Ему казалось, что он матрос, сошедший с корабля и поднявшийся из гавани в роскошный южный город. Восхитительное чувство новизны и свободы захватило его. Вот так побродить день, а вечером уйти на корабль и уехать по морю к другому, еще более прекрасному городу. И университет, главный предмет его гордости, его мечта, теперь пугал его и казался ненужным… «Завтра, завтра, – думал он, – сегодня не нужно». Он жадно смотрел на встречных людей, на красивых, нарядных женщин, на большие витрины, на огромные афиши, вещавшие, что в Народном доме будут представлены «Дай сэрдцю волю, завэдэ в нэволю», «Доки сонцэ зийдэ, роса очи выисть», а в театре Соловцова: «Господа Тучковы и их собака». Как не походили неторопливые прохожие в котелках и панамах, картавые гувернантки-француженки, хлопотавшие вокруг нарядных толстоногих детишек, на людей его родного города… Красные шапки – посыльные, дежурившие возле цветочных магазинов; огромные золотые вывески над зеркальными витринами: «Масло Чичкина», «Писчебумажный магазин Индержишек», многоэтажные красивые дома, да и сам прозрачный, чистый воздух, синее ясное небо, точно окованные медью вершины деревьев – какой во всем этом покой, какое богатство!.. И невольно Сергею вспомнилась другая прогулка: дымное небо над степью, тревожные вопли гудков, оборванные люди, бредущие к Смоляниновской шахте.
На углу Николаевской и Крещатика стояли на дутых шинах лихачи. Сергей залюбовался гордыми головами, тонкими ногами лошадей. На козлах сидели бородатые молодцы в синих кафтанах, в высоких шляпах-цилиндрах с белыми перчатками на руках, дремали на солнце. Самый толстый из них высморкался осторожно пальцами, чтобы не испачкать перчаток и не забрызгать лакированное крыло пролетки, потом утерся чистым платком, медленно развернул газету.
«Это помесь дворника с городовым – высший тип, дворник sapiens, царь-дворник», – подумал Сергей, насмешливо оглядывая толстяка.
Гриша подтолкнул Сергея локтем и сказал:
– Видишь, читает «Двуглавого орла»; большинство из них члены извозопромышленного отделения Союза русского народа, главная опора черной сотни.
Они поднялись на Владимирскую горку, на самую вершину, – так что памятник Владимиру, похожий издали на огромную бутылку, оказался под ними. Сильный ветер дул им в лицо со стороны Днепра, приходилось рукой придерживать фуражку.
С высоты не было видно, как волнуется Днепр, но это чувствовалось по бесчисленным и беспорядочным вспышкам солнца на волнах, по напряженному, неровному полету чаек, по движению лодок – то кажущихся совсем маленькими, вдавленными в воду, то вдруг открывающих свои черные длинные борты. Вверх по течению лежал город, дымились трубы, по узким улицам катили извозчичьи пролетки; а вниз по Днепру весь крутой берег был в садах: Купеческий сад, Царский сад, Мариинский парк. А еще дальше виднелись в синеве неба куполы Киево-Печерской лавры, и пышная осенняя листва деревьев не уступала по чистоте и силе своего цвета нарядным монастырским куполам. Левый берег лежал в тускло-зеленых пятнах огородов, в желтых плешинах песка, в зарослях ивы и камыша; над ним рождался и брал разгон сильный, пахнущий прохладой и сыростью ветер.
Долго стоял Сергей, любуясь Днепром. Ему хотелось, чтобы Гриша разделил его восхищение…
– Красиво, – сказал он, указывая в сторону Царского сада. – Как расплавленная лава течет по обрыву.
– Да, очень, – согласился Гриша и, нагнувшись к уху Сергея, добавил: – Вон там и находится дворец Марии Федоровны, в котором Николка гостит.
Но Сергею не хотелось слушать объяснений Гриши, – ведь он приехал ненадолго в этот прекрасный город; вечером, беспечный, пьяный, он взойдет на корабль и уйдет в море, навсегда расстанется с осенним Киевом, поедет все дальше, дальше…
– Слушай, Гриша, – спросил он, когда они снова спустились вниз, в тепло и шум города, – может быть, зайдем в какой-нибудь портовый кабачок и позавтракаем, выпьем рому, а? Как ты думаешь?
– У тебя есть деньги? – спросил Гриша и, внезапно потеряв свой снисходительно-учительский тон, добавил: – Лучше тогда зайти в кафе Семадени, там чудное мороженое.
Они вошли в полутемный прохладный зал кафе и уселись за столик. В кафе было пусто, только возле двери сидел молодой человек в чесучовом костюме перед пустым стаканом и пустой тарелочкой и, зевая, просматривал «Киевлянина» да двое офицеров пили кофе; один из них говорил что-то высокой девушке-официантке, та смущенно смеялась и оглядывалась на Сергея и Гришу; второй офицер сердито сказал:
– Колька! – и тоже поглядел на Сергея и Гришу.
– Тебе не жалко денег? – спросил Гриша.
– Нет.
– Смотри, я могу съесть пуд мороженого, у меня к нему болезненная любовь…
Действительно, он съел три порции, и толстая женщина, подававшая им, сказала, смеясь:
– Господин гимназист совсем, наверно, себе внутри застудили.
– Теперь можно домой, – отдуваясь проговорил Гриша и, лукаво посмотрев на Сергея, добавил: – Мама велела себя тотчас же разбудить, когда ты приедешь, но я решил, что самое лучшее – начать с мороженого. А как ты, не сердишься?
Он оказался не таким уж сухарем, как вначале подумалось Сергею. Всю обратную дорогу Гриша рассказывал про соседей по квартире, про Полю. А дома он совсем умилил Сергея тем, что уступил ему письменный стол и, тут же выдвинув ящики, начал выкладывать свои книги и тетради на пол и подоконник.
– Пожалуйста, пожалуйста, – говорил он смущенному Сергею. – Может быть, кровать твою поставим к окну, а мою к двери, тебе будет удобней, а зимой, если станет холодно, опять переставим.
– Что ты, Гриша, – говорил растроганный Сергей, – я вовсе не хочу тебя стеснять.
– Да мне же все равно, чудак ты, – говорил Гриша.
И в самом деле, поближе познакомившись с двоюродным братом, Сергей увидел, что тот был совершенно равнодушен к вещам и жизненным удобствам. Он отдавал товарищам свои учебники, легко давал взаймы деньги, зимой ходил без перчаток, хотя носил их в кармане пальто; он охотно брался за самое трудное поручение: мог пойти ночью на главную почту отправить письмо либо полдня колоть дрова для соседа… Но Сергей все же не мог решить, добрый ли человек его двоюродный брат. Многие черты Гриши ему не нравились. Гриша был совершенно равнодушен к природе и не любил животных. Полиного кота, толстого, круглоголового Барсика, он не пускал в комнату, а когда обнаруживал его на кровати, брал двумя пальцами за шкуру и выносил в коридор, а после этого вытряхивал одеяло и мыл руки с мылом, хотя вообще особой чистоплотностью не отличался… Его увлекали книги по философии и политической экономии. Он ночи напролет проводил за чтением и составлением конспектов. Все увлечения его были очень сильны. И даже невинное увлечение мороженым временами принимало грозную для близких форму.
Напоив Сергея чаем, Анна Михайловна сразу же погнала его в университет.
– Никаких откладываний, – сказала она, – Папа мне сообщил перечень твоих слабых сторон: первое – кунктатор отчаянный, второе – следить за тем, чтобы каждый день чистил зубы, третье – застенчив и от застенчивости делает всегда не то, что нужно…
– Боже, какой позор, – улыбаясь большим ртом, протяжно сказала Поля, – маменькин сынок!
– Нет, я лишь руководствуюсь правилом Марка Твена: «Никогда не делай завтра того, что можешь сделать послезавтра».
– Нечего, острить будешь потом, допивай чай и марш в университет, – проговорила решительно Анна Михайловна.
Сергей, поспешно дожевывая бутерброд, снова вышел на улицу; но сейчас у него уже не было легкого чувства праздности. Он шел к университету против своей воли, боясь сам не зная чего, нарочно замедляя шаги и часто останавливаясь передохнуть на крутом подъеме.
«Возможно, что высшее счастье – это беспечность и безделье, – думал он. – Ведь как было приятно; а теперь, лишь появилась обязанность, – такая тоска».
В университете все оказалось просто и хорошо. В прохладных, бесконечно длинных коридорах галдели студенты; все были веселы, возбуждены, любезны друг с другом. Никто не посмеялся над Сергеем, и никто не устраивал ему экзаменов. Он получил билет у юркого востроносого секретаря по студенческим делам, и стоявший рядом студент объяснил ему, что у этого секретаря феноменальная память, он помнит фамилии всех студентов и наперечет может сказать, кто не представил метрического свидетельства или подлинника аттестата зрелости. Прежде чем уйти, Сергей списал расписание лекций и погулял по коридору с таким видом, словно уже все ему здесь было хорошо знакомо и даже немного надоело. Он зашел в пустую аудиторию, оглядел огромные окна, наполовину закрытые густой листвой деревьев, скамьи, высоким амфитеатром окружающие профессорскую кафедру, великолепную длинную доску и подумал: «Вот завтра здесь начнется пиршество интегралов», – и, оглянувшись на полузакрытую дверь, с сильно бьющимся сердцем взошел на ступеньку кафедры, оперся локтями о пюпитр.
– Господа… – сказал он и взглянул на окна.
Голова закружилась, и хотелось вскрикнуть: такое острое предчувствие радости внезапно охватило его.
Да, да, конечно, он станет великим, скоро он взойдет на эту кафедру и скажет:
– Господа! Величайшая из задач, стоявших перед человеческим разумом, разрешена…
«А, смерть?» – спросило у него внутри.
«Ах, какая чепуха, – ответил он себе, – гениальная мысль бессмертна, смерти нет, разум – вечен…»
Идя обратно, Сергей думал… Поскорей окончить университет, потом поехать совершенствоваться в Германию или Англию. Значит, к двадцати двум годам он кончит курс, а в двадцать три уже получит доцентуру, ну а в двадцать четыре он сделается доктором и займет кафедру. Все это казалось несомненным. Лишь бы дождаться завтрашнего дня и начать слушать лекции. Он шел не глядя по сторонам, весь поглощенный своими мечтами и радостными мыслями.
Дома Анна Михайловна спросила:
– Был?
– Да, конечно, – ответил Сергей, – вот студенческий билет!
– И никто тебя там не съел?
– Мне ужасно понравилось, – сказал он, – все так величественно – коридоры с версту длиной, аудитории огромные, как театр. И во всем запах науки. И сад этот прекрасный. Я, тетя, знаете, счастлив.
Она посмотрела на него внимательными, умными глазами и сказала:
– Вот она, настоящая молодость. У моих этого нет. Поля в пятнадцать лет скептик, а Гриша – мрачен, говорит только о политике, озабочен, и все какие-то фанатичные увлечения.
Потом она рассмеялась:
– Значит, не так уж страшно, никто тебя там не обижал?
– Бросьте, тетя, чего это вы решили…
– Я же видела по глазам твоим – растерян был, когда я тебя силой гнала, и боялся смертельно, вероятно, проклинал меня в глубине души.
– Да ничего подобного, – сказал Сергей.
– Ладно, ладно, знаю я твою породу, – смеясь, говорила Анна Михайловна и удивленно сказала: – А письма все нет и нет.
– А ведь в самом деле – боялся, – сказал Сергей, – но надо себе навсегда зарубить слова Гете:
Последний вывод мудрости людской:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой.
Поля, сидевшая у открытого окна и читавшая книжку, насмешливо фыркнула и, перелистывая страницу, сказала:
– Это ты считаешь идти на бой – сходить в канцелярию и взять у чиновника билет? Хорош боец!
– Ты дура, – сказал Сергей и рассмеялся, – ты ничего не понимаешь…
– Маменькин сынок, – сказала Поля и захлопнула книгу.
– Ты дура, – снова сказал Сергей, но на этот раз уже вовсе не добродушно. Он чувствовал, как раздражение охватило его и ему самому захотелось сказать Поле что-нибудь обидное.
– Поля, Поля! – сказала Анна Михайловна – Что за несносный язык у этой девчонки!
– Мамочка, ведь Сережа знает, что это в шутку. Правда? – сказала Поля и, улыбаясь, посмотрела на Сергея.
– Да уж ты известная шутница, – сказал Сергей.
Поля почти всегда насмехалась над всеми, и ее не любили. Даже добрейшая Софья Андреевна, умудряясь в каждом человеке находить только замечательные, благородные черты, сдержанно говорила о ней:
– Может, она и гениальная, необычайная, будущая Софья Ковалевская чи какая там Жорж Занд, только я таких не люблю – такой вредный язык! Она, кажется, и мать родную не любит, а только своего кота Барсика и себя.
А студент Лобода, которого Поля особенно преследовала насмешками, ненавидел девочку всей душой и, сердито перебивая Софью Андреевну, говорил:
– Шо гениальная, то она не гениальная, а шо вредная глиста, то вредная.
И в самом деле, Поле нравилось говорить людям неприятные вещи, подмечать в них смешные стороны и подозревать их лишь в дурных поступках и недостойных побуждениях. Когда мать рассказывала, что у одних знакомых ребенок заболел на даче дифтеритом и ночью начал задыхаться и что старуха няня единственная не растерялась, пробежала восемь верст до города и привела врача, Поля сказала:
– Что тут особенного? Если б ребенок умер, она бы потеряла место, вот она и бежала, чтобы сохранить службу.
Услышав такое суждение, Софья Андреевна испуганно проговорила:
– Серденько, так тебе же только пятнадцать лет…
Зимой Поля часто болела ангинами. Мать говорила ей:
– Откуда ты такая гнилушка? Форточку открыть в третьей комнате, а ты уже готова.
От постоянных ангин у нее появился порок сердца и случались припадки, холодели руки и ноги. Поля относилась равнодушно к своим болезням, не боялась смерти и, приходя в себя после припадка, вяло зевала и точно сожалела, что вернулась к жизни. И, несмотря на невыносимый, капризный характер, в ней имелось нечто, заставлявшее людей, близко знавших ее, восхищаться ею: то ли это был ум, самостоятельный и дерзкий («Настоящая мужская голова», – говорила Анна Михайловна), то ли высокий строй детски чистой души. Все интересы ее состояли в чтении книг. Читала она очень много, почти исключительно беллетристику; испытывала презрение к тайным увлечениям своих одноклассниц Чарской, Желиховской, Лукашевич, старших девиц – Арцыбашевым. Она читала Толстого, Мольера, Байрона, «Божественную комедию», ей нравилась проза Гейне, а современных писателей – Гусева, Оренбургского, Винниченко, Леонида Андреева, которыми все зачитывались, она не любила. Больше всего Поля не любила в людях доброты; но Сергею казалось, что она сама беспомощно добра, а добродушный, готовый на услуги и жертвы Гриша, наоборот, часто выглядел жестоким и равнодушным к людям.
Вечером Сергея повели знакомиться с Софьей Андреевной и жильцами.
В комнате Софьи Андреевны на стенах висели портреты Некрасова, Шевченко, Мицкевича, Максима Горького. На столе шумел медный самовар с вмятым боком и толстой нашлепкой у основания крана.
Знакомясь с Сергеем, Софья Андреевна пожала ему руку мягкой, теплой рукой и сказала:
– Я вашего отца знаю. Это ж прекрасный человек, Чеховский земский врач, настоящий друг нашего бедного народа.
Сергей покашлял, смутился и ничего не ответил. После он слышал, как Софья Андреевна сказала тетке:
– Какой чудный юноша, юный Вертер… Вот такие шли на виселицу за народную волю.
За столом сидели почти все жильцы Софьи Андреевны. Знакомясь с ними, Сергей краснел, говорил осипшим голосом и обрадовался, когда прерванный его приходом разговор вернулся к прежним предметам. Софья Андреевна посадила Сергея рядом с собой и, угощая его пирогами с капустой, тихо рассказывала, как перед 1905 годом у нее собирался конспиративный социал-демократический комитет и голодные комитетчики съедали целые горы пирогов с капустой и как приехавший из Петербурга член Цека, познакомившись с ней, сказал: «Ваши пироги теперь знамениты по всей России, я о них слышал и в Туле и в Петербурге».
Потом она рассказала, что пятнадцать лет тому назад у нее скрывался знаменитый революционер, которому угрожала казнь.
За столом говорили о предстоящем театральном сезоне, концертах, о приезде царя и Столыпина в Киев, о назревшем еврейском погроме, о деле Бейлиса. Красавец Стах стоял в толпе на Безаковской улице и видел, как проезжал с вокзала царь со свитой.
– Блондинчик как блондинчик, – говорил он, – сидит и ручкой делает, а кричали довольно-таки жидко.
– Я тоже видел, – смеясь, сказал студент-политехник Воронец. – Рядом со мной стояла баба одна, торговка с Галицкого базара. Должно быть, она какого-то чернобородого великана за царя приняла – как завопит: «Вот он, вот он! – точно вора уличала: – Держите его, люди добрые!»
– «А цареву дочку в саму голивочку…» – пропел Лобода.
– Вам бы, Мыкола, актером быть, а не на юридическом, сказала Доминика Федоровна, ширококостая женщина с большим подбородком и мясистым носом.
– А вам вэтэрынаром, а не фельдшерицей, – подражая ее басу, ответил Лобода.
Его начали упрашивать декламировать стихи, и он вышел на середину комнаты, расставил ноги, потрогал себя за чуб и начал читать мягким, тихим голосом, нараспев, глядя на носки своих сапог:
I не пом’яне батько з сином,
Не скаже синовi: «Молись,
Молися, сину: за Вкраïну
Його замучили колись».
Он прервал чтение, постоял немного молча и затем сказал равнодушным, разговорным голосом, поводя плечами:
Meнi однаково, чи буде
Той син молитися, чи нi!..
И вдруг по лицу его прошла судорога, угол верхней губы задергался, обнажая зубы, и, полный неподдельной ярости, уже не декламируя, он закричал, подняв кулак:
Так не однаково менi,
Як Украïну злiï люди
Приспять, лукавi i в oгнi
Iï, окраденную, збудять…
И, тяжело переводя дыхание, тихо сказал:
– Ох, не однаково мэни!..
Он сейчас же сел на тахту и вытер рукой лоб. Все зашумели, выражая одобрение.
– Скажэный темперамент у тэбэ, сэрдэнько… – восхищенно сказала Софья Андреевна.
– А кто эти злые люди, хотелось бы мне знать? – спросил Гриша и взъерошил волосы.
– Ну, начинается переливание из пустого в порожнее, – сердито сказала Анна Михайловна. – Зачем спорить, если ваши мнения – как день и ночь.
Лобода смотрел на Гришу и молчал.
– Эти люди – и украинские терещенко, грушевские, и еврейские бродские, и русские коковцевы, и столыпины. Вот кто они, – назидательно проговорил Гриша, не дождавшись ответа.
– И они, но не только они, – спокойно сказал Лобода.
– Значит, и я и мама?
Лобода прищурился и махнул рукой.
– Годи, годи, – морщась, сказала Софья Андреевна. – Давайтэ заспиваемо, – и трогательным, дребезжащим голосом затянула:
Ой, у полi три криниченькi…
Любив козак три дiвчинонькi…
Все бывшие в комнате сразу подхватили:
Чорнявую, тай бiлявую,
Третью – руку тай поганую…
Сергей невольно подивился слаженности хора. Но удивительного в этом ничего не было: уже долгие годы жильцы Софьи Андреевны собирались вечерами и пели украинские песни.
Пели красиво, грустно, протяжно, иногда так тихо, что слышно было, как шумит самовар, иногда с такой силой! что воробьи перелетали с веток над открытыми окнами на вершину дерева, удивленно и недоверчиво поглядывая вниз. Пели без отдыха и едва заканчивали одну песню, как начинали другую. Спели «Три крыныченьки», потом старинную «Ой вэрба, вэрба, дэ ты зросла», потом «Ой, у поли тай жнэци жнуть», «Солнце нызэнько», потом «Ой вэрнэться щэ литэчко, ой вэрнэться вэсна».








