355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга первая » Текст книги (страница 12)
Степан Кольчугин. Книга первая
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:27

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга первая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

II

Чугунщики сразу заметили, что Степан в цехе робеет и не может долго стоять спиной к домне.

На второй же день скуластый, с могучими плечами парень, который всегда смеялся, подошел сзади к Степану и изо всех сил ударил чугунной чушкой по листу волнистого железа.

– Беги! – сквозь грохот железа услышал Степан.

Ему показалось, что у домны выпал бок и масса чугуна и шлака валится на головы рабочих. Подхватив лом, он кинулся бежать через литейный двор. Хохот чугунщиков остановил его. Даже в этот миг растерянности и смущения Степана поразила необычность веселья на запачканных лицах. Смеялись все – сам первый горновой Мьята, «таинственный старик», смеялся.

– Ломик все-таки захватил, – кричали чугунщики, помирая от смеха.

Через два часа, перед самым пуском плавки, когда волнение охватило и Абрама Ксенофонтовича и Мьяту – они вместе поругивали газового Мастера, – с литейного двора послышался отчаянный крик: «Спасайся!» – и мимо Степана пробежал человек, размахивая руками.

Степан бросился бежать, споткнулся на ступенях литейного двора, едва удержался на ногах и тремя прыжками очутился на железнодорожных путях. Сверху на него глядели чугунщики, приседая от хохота, и замасленный машинист, подвезший к плавке шлаковые ковши, кричал, протискиваясь, в свое окошечко:

– Как заяц. Ей-богу, аж уши прижались!

Степан вернулся на литейный двор, опустив голову, тяжело дыша от злобы и стыда.

– Слышь, Митюха, ты не серчай, – сказал удивленный парень со всегда полуоткрытым ртом, как буква «о», – ведь ребята все беспокоятся, как бы тебя не повредило!

– Иди! – крикнул Степан дрожащим голосом.

Все эти люди привлекали его, это был его мир. Но ему хотелось каждому чугунщику набить морду – такую обиду чувствовал он. Степан даже не знал их имен и, только наблюдая за ними, различал их так: один всегда смеялся, второй все время ругался, третий всему удивлялся, четвертый, пожилой, все время кряхтел и божился, что работа не по силам, а пятый молчал и хмурился. Был еще Мишка Пахарь, и Степан видел, что он по-прежнему ничего не боялся, лез в самый огонь, с бледным, сумасшедшим лицом, и легко приходил в ярость.

Когда чугунщики травили Кольчугина, Мишка Пахарь усмехался, а после, увидя приближавшегося Степана, отвернулся, очевидно не желая идти против товарищества. Степан спросил у него:

– Мишка, чего это они?

Пахарь посмотрел светлыми глазами ему в лицо и раздельно ответил:

– Что я тебе?

– Человек ты дешевый, – сказал Степан, – я думал, ты товарищ.

– Не плачь надо мной, – ответил Пахарь и, точно выжидая, продолжал смотреть Степану в глаза.

Степан отошел.

– Ладно, посмотрим, ладно, – говорил Степан про себя, но теперь он уже не жалел, что не пошел в город, – упорное и злое чувство охватило его.

Исподлобья поглядывая на работавших рядом людей, он не чувствовал себя потерянным и одиноким.

– Ладно, посмотрим, ладно, – повторял он.

Пожилой, всегда вздыхавший чугунщик пробежал мимо него и, оглянувшись, остановился. Он приблизил к Степану свое изуродованное лицо, покрытое крупными розовыми пятнами оспы, меж которых росла клочковатая борода, и сказал:

– Ничего, парень, ничего. Я вот тоже терплю.

Степан на мгновение поднял голову и, посмотрев на добрые мокрые губы, маленькие младенчески мутные глаза чугунщика, ответил:

– Я что, только зачем они это…

Он чувствовал, как тепло человеческой доброты коснулось его, и ему сделалось хуже на душе, тоскливей.

– Вот, вот, – сказал чугунщик, – ты терпи. Работа-то какая, вот люди от нее такие и становятся.

– Эй, Емелько, Сапог, чего ты там? – крикнул Мьята.

Он стоял у фурменной гляделки, высокий и грозный, в низко надвинутой на лоб брезентовой шляпе, с седеющими большими усами, и покашливал, оглядывая окружавших его подручных.

Пред пуском плавки не только чугунщики, шлаковые и формовщики, робея, слушали его отрывистые приказы, но и сам мастер – необъятный хитроглазый Абрам Ксенофонтович – робел перед ним и беспокоился, как бы Мьята не опозорил его перед рабочими.

Мьята кивнул шлаковому. Яркая подвижная жидкость потекла по желобу, густой белый дым клубился над ней. Степан, распрямившись, глядел, как шлак хлестал в жерло ковша, стоявшего на путях; отошедший паровозик, точно оробев, молчал. Трепещущие, легкие искры взлетали над разверстым жерлом ковша и, рассыпаясь, гасли.

После выпуска шлака предстоял пуск чугуна. В каждой человеческой работе есть несколько мгновений, когда сердце рабочего сжимается сомнением и радостной тревогой. И сколько бы ни работал человек, как бы ни был привычен и опытен в своем деле, никогда не теряет он этого чувства. Его знает и лысый старик машинист, открывший поддувало паровоза, мчащего огромный товарный состав по уклону железнодорожного полотна; знает его и многоопытный запальщик, отпаливший бесчисленные бурки, когда, оглядев в последний раз тихий забой и ласковый язычок лампы Вольфа, он касается пальцами палильной машинки; знает его и широкогрудый, похожий на рыцаря прокатчик в миг, когда приготовился зажать щипцами вырывающуюся сквозь вальцы раскаленную голову стремительной железной змеи; знают это чувство и доменщики, когда, ведомые горновым, подходят с длинным железным ломом к чугунной летке и, ахнув, все разом ударяют по закаменевшей глине, ощущая клокотание и тяжесть освобожденного из руды металла. И, пожалуй, это чувство глубже переживал седой Мьята, стоявший грудью к самой летке, чем Степан. У юноши чувство это было затемнено боязнью, старик испытывал его ясно, во всей глубине.

Негромко ухая, рабочие раскачивали огромный лом с концом, расклепанным в заостренную лепешку, и вонзали его в глину, поворачивали, кроша прочный пластырь из глины и коксовой мелочи.

В эти минуты все люди, бившие буром по чугунной летке, были крепко связаны дружбой работы, недоступной одному человеку и осуществимой усилием многих.

Но вот вдоль бура пошел белый дым. Еще удар – и из летки прыснули искры. Все невольно отпрянули, и один лишь Мьята не отпрянул. Огонь, искры, палящий дым вырывались из летки, жгли и слепили рабочих. Они били быстро, стиснув зубы, отворачивали лица, закрывая глаза, уже все охваченные желанием отшатнуться, бежать. И только Мьята да Мишка Пахарь, закричавший вдруг полным голосом, казалось, хотели влезть в самое огненное пекло горна.

После Степан слышал, как рабочие восхищенно говорили про Мьяту:

– Усы горят, а он все лезет, ему все нипочем.

Когда чугун пошел в канаву, не верилось, что разумно расходящийся по формам поток, медленно и аккуратно принимающий вид чинных четырехугольных чушек, несколькими мгновениями раньше буйствовал и ревел в горне и что кучка оборванных людей с усталыми лицами, опущенными плечами подчинила его и усмирила. Они не чувствовали себя героями, не гордились. Молчаливый закуривал. Мрачный рассматривал свежевыжженную дыру на своей куртке и ругался, а рябой Емельян Сапожков сочувствовал ему. Абрам Ксенофонтович кричал на старшего формовщика и размахивал короткой, толстой, но очень подвижной рукой. Веселый парень, подойдя к Степану, спросил:

– Что, очень испужался?

– Я не деревенский, – ответил Степан, глядя на выступающую зубастую челюсть веселого парня, – у меня тут отец работал. Это ты, может, пугался, когда из деревни приехал,

– Я видел – ты не пугливый, – сказал веселый и подмигнул вытаращенным глазом в сторону литейного двора, по которому недавно бегал Степан.

– Ты хочешь по зубам? – нерешительно спросил Степан.

– Но, но! – И веселый погрозил кулаком.

Чугун желтел, багровел, выделяя из себя страшный жар, после которого тепло солнца казалось незаметным, даже освежающим. А домны продолжали пыхтеть, не давая людям отдыха. С грохотом падали на платформы, покрытые старыми рельсами, серо-голубые чушки чугуна; полуголые, красные от пыли катали подвозили тачки руды; железные ящики с известняком и коксом ползли вверх и опрокидывались над колошниковой площадкой; свистел пар, дымное, почти черное пламя рвалось кверху. Удивление и зависть вызывали в Степане люди, правившие схваткой между огнем и рудой. Как все здесь непонятно и сложно! Он уже несколько раз подходил к гляделке – все казалось внутри печи ярко-белым! Колебались и прыгали беспорядочные язычки пламени, ничего нельзя было понять в этом похожем на снежную метель белом вихре. А горновые и мастер подолгу стояли у гляделок, и Степан слышал, как они рассуждали про «болтанку» либо «метелицу». И вот еще: другие рабочие знали, откуда какой шум, а Степану все казалось: раз грохнуло, значит беда.

Перед сдачей смены пустили еще одну плавку, и много тяжелой, трудной работы пришлось сделать за это время. Одни отбивали ломами чугунные козлы, другие формовали, сушили, грузили, носили; а катали, ругаясь и кляня этот свет, все везли и везли к домнам тяжелые тачки с коксом, рудой, известняком.

Несколько раз к Степану подходил веселый парень и спрашивал:

– Ну как? Что, набил морду?

Степан молчал, а парень все приставал, и видно было, как рабочие поглядывали, следили за ними.

– Затейщиков, брось ты, он тебя не трогает. Зачем ты его трогаешь? – сказал рябой Сапожков.

– А ты что за спрос? Проходи лучше, баптистская морда! – сказал Затейщиков и, сделав страшные глаза, замахнулся на него.

Когда прогудел гудок и вторая смена заступила работать, Мишка Пахарь крикнул:

– Эй, ребята, пойдемте на ставки купаться!

Степану хотелось пойти к ставкам, но его не звали. Мишка старательно глядел мимо, точно не было Кольчугина на свете. Степан стоял, ожидая, позовут его или нет. Потом глянул на домну, на рабочих и пошел в сторону дома. Он шел, размышляя, почему же это к нему такое плохое отношение рабочих, удивлялся тому, что к вечеру чувствовал меньшую усталость, чем утром, и жалел, отчего не позвали его купаться, – он умел плавать, может быть, этим привлек бы ребят. Вдруг Пахарь стал бы тонуть – Степан его вытащит из воды, и все скажут: «Да, это парень!»

– Эй, слушай, парень! – окликнули Степана.

Его нагонял Емельян Сапожков. Они пошли рядом.

– Ты вот что, – говорил Емельян, – ты на них не сердись; они ребята хорошие, грешно сердиться. Ты их смиреньем побеждай, вот им совестно станет. Тут такой уж завод: новый поступает – его травят; который смирится, к такому быстро привыкают, а так хуже будет. Уже при мне двое ушли, до того их довели, и грех опять же. А ты, я вижу, парень тихий.

– Это, значит, по Евангелию? – спросил Степан. – Даст он мне по уху, а я ему подставить должен левое?

– Вот, вот, так сам господь учил, – ответил Емельян.

Голова у Степана гудела, слегка кружилась. Вместе с глазами, казалось, и душа отдыхала. А Емельян шел рядом и говорил негромко:

– Жизнь-то какая. Домны эти. Разве тут человек что стоит? Шаг не так ступишь – и пропал. Вот как щепки утлые, так и носит нас по морю. Бессильный человек без веры.

– Ты баптист? – спросил Степан.

– Да, я евангелист. Тут, на заводе и на шахтах, много нас.

Емельян говорил неторопливо, лицо его в полумраке выглядело тихим и добрым, слушать его было легко и приятно.

– Ты приходи ко мне в воскресенье, – сказал Емельян. – Вон там квартира моя. Приходи. Посидим мы с тобой, чайку попьем. Спросишь – тебе покажут. Ну, иди, иди домой – спать, верно, хочешь.

Приятное и грустное чувство осталось у Степана после разговора с Емельяном. Должно быть, сладко прощать врагам грехи и обиды. Посмотреть злому человеку в глаза и спросить тихо: «А совесть где твоя?» – и руки на груди скрестить. Так слезы и хлынут, и станет горячо на сердце… «Прости меня, Христа ради», – скажет Затейщиков. «И меня прости», – попросит Мишка Пахарь.

Ночью он часто просыпался: казалось, что домны нависли над ним. Он приподымал голову, озирался, потом снова засыпал, а из-под закрытых век выступали слезы, бежали по щекам, и болели воспалившиеся от света жидкого чугуна глаза.

III

В воскресный день Степан пошел в гости к Сапожкову. Степану понравилась чистая, просторная комната. Стены, вымазанные мелом с примесью ультрамарина, выглядели прохладными, голубыми. На полке, над плитой, стояла чистая посуда, а сама полка была покрыта листами газетной бумаги, вырезанными затейливыми узорами.

На постели лежала горка белых подушек: внизу толстая, как большая, откормленная свинья, а под самым потолком – крошечная, точно белый голубок, собравшийся вспорхнуть. Жена у Сапожкова была красивая, еще не старая, белолицая, полнотелая женщина. Степан поглядывал на нее, удивлялся: для чего такой женщине жить с невзрачным, рябым Сапогом?

Но и Емельян в своей чистой комнате, одетый в белую рубаху, суконные черные штаны и хорошие хромовые сапоги, не казался таким щуплым, как на литейном дворе. Даже голос у него изменился. В словах, которые он произносил медленно, певуче, чувствовалось тайное значение.

Сапожков усадил гостя за стол, на котором лежала толстая Библия, сел рядом и, покашливая, снял книгу, положил ее на колени.

«Вот оно, сейчас петь начнет», – с интересом подумал Степан, но Емельян не открыл книги, а сказал:

– Что ж, Полина, чайком бы нас угостила.

– Сейчас, сейчас закипит, – ответила с порога жена, и Степан подумал, что она хорошая женщина: голос у нее был добрый, не раздраженный.

Она поставила на стол голубую сахарницу, достала из шкафа высокую банку с вишневым вареньем – цельные ягоды темнели сквозь красный, густой, но все же прозрачный, сироп – и нарезала огромным ножом с свежевыскобленной белой ручкой пшеничного хлеба. Резала хлеб она очень ловко и легко. Тонкая прожаренная корочка почти не прогибалась под острием ножа, мякиш валился аккуратными, ровными ломтями. Делала все женщина молча, быстро, точно спешила к сроку выполнить важный заказ. Потом она ложечкой переложила варенье в блюдечко, и струя сиропа, бегущая с ложки, загорелась живой и прозрачной краской.

Они пили чай. Кипящая вода выступала из-под медной крышки самовара, и крышка похлопывала: пышный пар веером раскрывался в воздухе. Чувство покоя, довольства охватило Степана. Неловкость прошла, и было очень приятно сидеть в прохладной, полутемной комнате с голубоватыми стенами, есть белый, вкусный хлеб, чинно вылавливать ложечкой вишневые ягоды и запивать их горячим ярко-соломенным чаем.

Когда жена, сдунув с табуретки пыль, села и налила себе чаю, Емельян сказал ей:

– Полина, это и есть Кольчугин, которого на домне притесняют.

Полина дула в блюдце с такой силой, что чай волнами разбегался по крутым фаянсовым краям и дно блюдца было белым, точно сухим. Она с шумом выпустила, воздух из груди и быстро проговорила:

– Нехорошие люди они там все. Ужас какие люди! Вы думаете, молодой человек, что очень нам нужна эта домна? Мы на домне работаем только через помещение, а то давно бы уехали и с завода этого, и из города этого.

– Через какое помещение? – удивился Степан.

– А вот при квартире у нас сараи большие – мы ведь свиней разводим; а кругом тут артели живут, помоев очень много, ну, и очень выгодно свиньями заниматься. Вот через это мы и мучимся на домне. А если бы не сараи, мы ни в жизнь не стали бы на заводе этом работать. Мы в месяц две свиньи колем, нам это жалованье несчастное и не нужно вовсе; а через сараи приходится рабочим считаться и в грязной одежде ходить, – быстро говорила Полина, держа на растопыренной пятерне блюдце.

Сапожковы заговорили о тяжести работы на заводе, о том, как хорошо жить чистой, спокойной жизнью. Рассказали Степану, что года через три скопят достаточно денег и уедут под Харьков, в тихий городок Белгород; там никто и знать не будет, что Емельян состоял рабочим на заводе.

Степан слушал, пил чай, вытирал лоб платком.

– И меня в Мариуполь звали, – сказал он, – а я не захотел, остался при заводе.

– Это ничего, ничего, – сказал Емельян, точно утешая Степана в сделанной им ошибке, и, перегнувшись через стол, вдруг заговорил негромким, басистым голосом: – Вот что я тебе сказать хочу. Я сразу, только ты пришел на домну, увидел – парень ты серьезный, тихий… У меня на это глаз тонкий. Тебе с этими разбойниками не работать. Тебе работу следует чистую, честную. И вот слушай, что я тебе скажу. Ты с завода уходи и к нам определяйся. Был у нас один, Костя, его в солдаты взяли; плакал даже, когда уходил: «Вы как мать с отцом для меня были». Верно: и одежда, и харчи, и денег, и работа спокойная. А одна она не управляется.

– Это что же, в свинопасы? – спросил Степан и, усмехаясь, отодвинул от себя чашку.

– Ну, как в хозяйстве, одним словом. И по свиньям помочь, это уж безусловно, и мясо на базар свезти, и с покупателем сговориться.

– Вот Костя наш, – сказала Полина, наливая Степану чай, – он к одной девице сватался, у них на Первой линии свой дом есть, очень чудная девушка. Идет к ним в гости чистый такой, степенный. Они считали – приказчик, и все, а за рабочего и в жизни б не отдали. Мне ее мамаша сказала: «Чтоб я свою дочку за рабочего отдала? Да я раньше со стыда сгорю».

– Рабочий, может, сам не захочет, – сказал Степан.

– Ты подожди, подожди, горячий какой, я и не думал, – удивленно сказал Емельян, беря Степана за руку. – Ты парень молодой, а тут дело серьезное. Ты раньше подумай хорошо. День подумай, два подумай, с матерью своей поговори… Мамочка – она плохого сыну никогда не посоветует. И потом уж мы с тобой поговорим. Вот. Понял?.. Я тебе добра хочу, пользу. Понял? Мне такой парень очень приятный, и тебе приятно на заводе не мучиться. Вот ты все это обдумай.

Сперва Степану показалось, что Емельян хочет его обмануть: с хитростью, заранее обдуманной, сочувствовал ему на работе, позвал в гости, нарочно завлекая, угощал вареньем. И теперь, думалось ему, Емельян вытащит бумагу и насядет: «Подпиши, подпиши…»

Но он понял – дело обстоит иначе. Емельян вовсе не хотел его обманывать. По его лицу было видно – он огорчился, что Степан сразу не понял своей выгоды. Сапожков недоумевал, как это парень, которого пожалели и которому делают добро, не обрадовался. Емельян продолжал говорить, а Степану стало скучно слушать его.

«Не нужно мне ничего, – думал он. – Зачем мне добро делаешь? Я без твоего добра проживу…» Но ему жаль было обижать Емельяна, и он сказал:

– Ладно, я с матерью поговорю, как еще она скажет.

После этого разговора они некоторое время молчали. Потом Емельян заговорил о том, что вот он сорок восемь лет прожил на свете и ни разу никого не ударил, не обманул, не украл ничего, не выругался даже плохим словом, и на работе ему слушать тяжело, как все ругаются; не только горновые и мастера, но инженер, образованный человек, кроет хуже простого чугунщика.

– Эта вся злоба – от огненной работы, – сказал он и зевнул.

Когда Степан, простившись, вышел на улицу, первым, кого он увидел, был Затейщиков. Он, медленно, старательно ступая, шел посредине улицы, видимо пьяный. Степан хотел отвернуться, но Затейщиков сразу заметил и его, и стоявшего у забора Емельяна. Он крикнул:

– Эй, морда, в свинопасы наниматься пришел?

Ему, видно, хотелось поругаться, а может быть, и подраться.

– Стой!.. Стой, тебе говорю! – грозно кричал он, но Степан, не останавливаясь, шел по улице.

Емельян одобрительно глядел Степану вслед и, зайдя в дом, сказал:

– Тихий парень, серьезный такой, у него бог в душе есть…

Жена, всегда соглашавшаяся с ним, и на этот раз согласилась со словами мужа.

По дороге к дому Степан думал о предложении Емельяна. Вот отца убило на заводе, и Василия Гомонова, а на руднике господ Рыковских взрывом пожгло двести семьдесят человек. И каждый день людей бьет и калечит. И все продолжают работать. Что это – привычка или закон такой есть? Вот старик Кошелев. Его ведь сам Юз просил в контору перейти, а он остался в шахте. Значит, любит подземное дело. Работа! Отец гордился своей работой: сталевар!

Мать отцом гордилась, и до сих пор его старики вспоминают: «Да, это был рабочий настоящий!» И часто говорят: «Да, это токарь, он понимает свое дело», «Настоящий забойщик, таких людей мало», «Он очень способный до нашего дела»… Вот первому горновому Мьяте дай хоть сто рублей, не уйдет он с печи. Степан вдруг представил себе высокого старика горнового среди искр, рвущихся из летки, и подумал про женщину, брезгавшую отдавать дочь за рабочего. А ведь есть такие. Рассказывали, забойщик молодой гулял с одной и говорил, будто он бухгалтер; она за него пошла замуж. А потом увидала, каким он чертом с работы вернулся, и хотела удавиться, ночью ее вынули из петли. Особенно молодые часто врут. Гуляют по Первой линии с барышнями, и ни одного рабочего нет: тот – кладовщик, тот – на счетах, тот – в конторе, тот – приказчик в лавке. Он снова вспомнил величавую поступь отца, мать, гордившуюся своим рабочим званием. Это даже не были мысли. Это было чувство – такое простое и сильное, что объяснить его нельзя было.

Глядя на директора, он чувствовал недоброжелательство и злобу; лавочники вызывали в нем насмешку; городовой, даже когда он вел пойманного вора, был врагом, и Степан сочувствовал жулику; нищие, калеки, цыганки, гадалки, слепые базарные певцы вызывали у него снисходительную жалость… А вот запальщики, токаря, прокатчики, забойщики, сталевары, поседевшие в труде умелые мастера работы были людьми, которых он почитал. И это чувство, глубокое и простое, как чувство любви к матери, как привычка к солнцу, не могло быть ничем поколеблено.

Вечером дома была выпивка. Мать почистила хорошую дунайскую селедку, накрошила в миску луку с вареным картофелем, щедро полила подсолнечным маслом. Марфа глядела на приготовления и говорила:

– Давай уж, давай, чего там ворожить!

Лицо Марфы было покрыто морщинами, у нее выпали два верхних зуба; она все собиралась пойти и город вставить искусственные, но не могла собрать денег. Когда она начала разливать водку, стекло зазвенело, немного вина пролилось на стол. Марфа мельком взглянула на Степана, видит ли он. Степан сделал вид, что смотрит в другую сторону, а мать, наоборот, в упор, сердито смотрела на дрожащие пальцы Марфы.

– Что ж, – усмехалась Марфа, – вот и зубов у меня пет.

– Вино, какая там старость, – проговорила Ольга и тихо добавила: – Какие руки были – золото!

– А что с них имела? – спросила Марфа и оглядела комнату.

– От трудов праведных не наживешь палат каменных, – сказал дед Платон и, рассердившись, добавил: – Слыхала, Ольга, она инструмент продать хочет. Ты видела такое, чтобы мастеровой человек инструмент свой продавал?

– Ничего, – сказала Марфа, – вот я Степу выучила, Верно, Степа? – И она выпила рюмку.

– Пропадешь, как Яков пропал, – сказал Платон.

– Ну и пусть, все равно пропадать. А богатые, думаешь, не пропадают? Они добро на тот свет тоже не берут. Верно, Павлик? Хочешь, рюмочку тебе налью?

– Давай, – протяжно сказал Павлик и потянулся рукой.

– Нечего тебе, – строго сказал Степан и стукнул его ладонью по белому затылку.

– Ну, ты, – басом сказал Павлик и заревел.

– Вот теперь завел гудок, иди уж на двор, – сказала Ольга.

– Да-а, чего он дерется, родной бы не стал драться, – ревел Павлик, широко открывая рот.

– И откуда он такой? сокрушенно сказала Ольга. – Степа – тот, бей его как хочешь, никогда не плакал, а Павлик ревет и ревет, нет от него спасенья.

– Это дядя Василий был такой тихий, – сказал Степан. – Дай уж ему полрюмочки.

– Не хочу я твоей полрюмочки, сами пейте, – сказал Павлик и снова заревел.

Степан смотрел, как Павлик кавалерийской, раскоряченной походкой ходил вокруг стола, и думал: хорошо бы его к Сапогу. И его, и мать, и затосковавшую Марфу – в чистую, сухую, просторную комнату. Вот Павлик кричит во всю силу, а лицо у него не краснеет и не наливается, точно в нем не кровь – течет; руки, ноги, шея – тоненькие, от солнца не темнеют; грязь к ним пристает, а отмоет мать – опять белые… Слабенький он весь какой-то.

Марфа, выпив подряд четыре рюмки, в упор глядела на Ольгу. Лицо Марфы было печальным и старым, а в глазах уже появилось веселье; видно, водка согрела ее.

– Я вот, сколько хочу, столько пью, – сказала она.

– Плевать мне на тебя, пей сколько хочешь, – сказал Платон и закричал сердитые ругательные слова. Так с ним часто бывало последнее время: два слова скажет спокойно, а потом уже сразу кричит.

– Это все от гордости, – сказала Ольга. – Очень уж ты гордилась, Марфа: и все ты умеешь, и ничего тебе не трудно, и лучше всякого рабочего работаешь, и лучше всякого понимаешь… Ты думала, первый человек на свете есть Марфа Романенкова, а тебе говорят – последний человек. Вот ты и обиделась. И все от твоей гордости.

– Это тебя так поп в церкви учит? – спросила Марфа.

– Верно Ольга говорит, все от гордости, – злорадно подтвердил Платон.

Марфа поглядела на него и сказала:

– Платоша, вот сидишь ты на этой печке, родной ты мой человек. Всю жизнь мы с тобой прожили – работали, как самые первые люди, а посмотрю я на тебя, и тошно мне жить. Ты сам своего горя не понимаешь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю