355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Іван Багмут » Записки солдата » Текст книги (страница 11)
Записки солдата
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 14:30

Текст книги "Записки солдата"


Автор книги: Іван Багмут



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

10

На рождественских праздниках Юхим Мусиевич давал в селе концерты Мамаевского церковного хора. Составив программу из украинских народных песен и песен на слова Тараса Шевченко, он, зная, что такую программу не разрешат, включил в нее и церковные хоры. Программу послали екатеринославскому губернатору, а через две недели Мамаевку посетил становой пристав – полицейское начальство над несколькими волостями.

Поскольку Юхим Мусиевич не был теперь просто регентом церковного хора и учителем церковноприходской школы, а служил в уездной кооперации, становой пытался быть вежливым.

– Как вы могли включить в программу концерта «Завет» Шевченко?

– Я считал, что это народная песня, – прикинулся дурачком Юхим Мусиевич. – Народ поет…

– Кто поет? – вдруг оживился становой. – Где вы слышали? Кто именно пел?

Юхим Мусиевич понял, что сделал ошибку, но быстро вывернулся:

– Давно слышал… Еще в детстве…

Становой уже позабыл, что надо быть вежливым.

– А ты знаешь слова «Завета»?

– Знаю.

– А эти слова знаешь: «Погребайте и вставайте, оковы порвите, злою вражескою кровью волю окропите»?

– Я понимаю эти слова как призыв к борьбе с темнотой, призыв разбить оковы темноты. Я понимаю оковы не в прямом смысле, а в переносном, – глядя прямо в глаза становому, твердо сказал учитель.

– А вот как посадят тебя в тюрьму не в переносном, а в прямом смысле, тогда и поймешь, что это за слова.

– Но позвольте! – возмутился Юхим Мусиевич. – Я же не пел «Завет»! Я же только просил разрешения. Нельзя так нельзя.

Становой сердито помолчал, потом подал Юхиму Мусиевичу программу с резолюцией начальства. Кроме «Завета» вычеркнули еще несколько украинских песен и добавили «Боже, царя храни», «Коль славен наш господь в Сионе», «Славься, славься, наш русский царь, господом данный нам царь-государь».

– Желаю успеха! – вспомнив, что надо быть вежливым, хмуро проговорил становой.

– Благодарю вас, – изо всех сил стараясь не улыбнуться, ответил учитель.

Концерты пользовались колоссальным успехом и длились две недели, потому что помещение, где они проходили, не могло вместить больше сотни-двух желающих послушать пение. Очевидно, в связи с этим успехом к Юхиму Мусиевичу, когда у него собралось десятка два гостей – учителя, попы, фельдшер, начальник почты, – неожиданно явился урядник и, переписав всех присутствующих, уехал.

Перепуганные гости тут же разошлись, а Карабутча расширил свой политический кругозор. Он узнал, что язык, на котором разговаривают дома, не малороссийский, а украинский, что этот язык запрещен в школе, что запрещено печатать книги и газеты на украинском языке и что тех, кто служит в полиции, нельзя пускать в порядочное общество.

Положение ученика привилегированного учебного заведения не улучшило Ивасю условий дома. По окончании первого класса его тотчас же запрягли в обычную работу. Лиза немного подросла, но на свет появилось новое Карабутеня. Так же надоедало погонять лошадей на пахоте, возить снопы с поля домой, отгребать от веялки, так же не хотелось вставать вместе с солнцем и босиком гнать по холодной росе корову на пастбище. Правда, были и кое-какие улучшения. Одиннадцатилетний Ивась уже не боялся пастухов, а похабные истории не только охотно слушал, но и сам мог рассказывать…

Это лето внесло еще кое-что в формирование его взглядов. Однажды, укачав маленького Андрийка, Ивась взял с этажерки том Льва Толстого и тут же, возле колыбельки, усевшись прямо на полу, стал читать «Детство». Когда Андрийко, проспав часа три, подал голос, Ивась оторвался от книги и заметил, что его собственная рубашка мокра от слез. Мальчик вздохнул полной грудью и улыбнулся самому себе, – это ведь он плакал, переживая с Николенькой все его неприятности…

После этого Ивась стал читать подряд все романы Льва Толстого, используя для этого каждую свободную минуту.

Тем же летом он познакомился еще с одним писателем, произведение которого намного расширило его представления в другой области. Как-то он увидел на столе «Дневник горничной» Октава Мирбо, раскрыл и стал читать.

Отец, заметив это, улыбнулся:

– Что, интересно?

Ивась пожал плечами, поскольку прочитал только первую страницу, но самый старший брат, Микола, вырвал у него книжку из рук и строго сказал:

– Рано тебе еще!

Когда старшие ушли из дому, Ивась тщательно обследовал этажерку и, найдя засунутый под книжки томик, взялся за чтение. За неделю (читать приходилось урывками, пряча книжку всякий раз, когда хлопала дверь) Карабутча полностью просветился в сексуальном вопросе.

11

Учился Ивась без большой охоты, вернее – безо всякой охоты.

«На тебя тратят деньги!» – слышался ему строгий голос отца, когда не хотелось учить уроки.

«На тебя тратят деньги…» – вспоминал он ласковый укор матери и, вздохнув, раскрывал учебник.

Особенно трудно приходилось весной, когда над землей подымался пар, проклевывалась травка, а почки на вербе лопались и выбрасывали душистую кашку, которую в деревне ели, а здесь, в городе, Ивась есть стыдился. В это время всегда почему-то приходилось писать домашнее сочинение, и Карабутча, сидя над чистой страничкой тетради, видел родное село, хату, степь и перебирал в памяти самые скучные домашние занятия – от возни с малышами до обязанностей погонщика на пахоте, когда, размахивая кнутом и нокая, день-деньской ходишь туда и сюда по однообразной, скучной, длинной, без конца и края борозде. Писать так не хотелось, что работа погонщика казалась ему в этот час наслаждением, а обязанности няньки – забавой. Но в ушах стояло: «На тебя тратят деньги!» – и мальчик с отвращением брался за перо.

Домой на каникулы Ивась всякий раз ехал с большим душевным волнением, и, когда подъезжали к селу, у него чаще билось сердце и просто не верилось, что вот сейчас он увидит маму, братьев, родной дом. Но уже через полдня ощущение счастья испарялось, а на другой день начиналась скучная работа, и теперь казалось, что куда приятнее было бы учить уроки.

В книгах Ивась читал, что ученики летом отдыхают – ходят по грибы, по ягоды, купаются, ловят рыбу и катаются на лодках. Он завидовал даже крестьянским ребятишкам, конечно не своим соседям, которые тоже работали, а тем, о которых писал Некрасов:

 
Счастливый народ! Ни науки, ни неги
Не ведают в детстве они.
Я делывал с ними лесные набеги,
Раскапывал листья, обшаривал пни…
 

Есть же где-то такие счастливые дети?

Правда, бывали и у него счастливые минуты, например появление в селе тряпичника, но это только подчеркивало серую, тяжелую повседневность.

Тряпичник! Сколько было радости, когда с улицы доносился выкрик:

– Тря-а-а-пок! Тря-а-по-пок!

Детвора бросалась собирать тряпки, на которые можно было выменять разные необыкновенные вещи, даже игрушечный пистолет. В лихорадочном восторге Ивась с младшим братом носился по двору, заглядывал в чулан и в сарай, лазил под лавки и под кровати, шарил под шестком и на печи и наконец с охапкой тряпок становился у ворот, ожидая, когда подъедет долгожданный возок, останавливавшийся возле каждого двора. В надежде выменять пистолет он, охваченный волнением, топтался на месте.

Надежда почти никогда не сбывалась. Тряпок было мало, и тряпичник не спрашивал, чего мальчик хочет, а давал медное колечко или крестик, а то и просто конфетку, каких на ярмарке можно было купить на копейку семь.

И хотя пистолет, стоивший пятак, оставался мечтой, Карабутча радовался: за никому не нужную тряпку, за ничто, ему дали медное колечко – вещь, которая на дороге не валяется…

Протяжное «тря-а-по-ок» затихало вдали, радость постепенно спадала, снова катились серые дни, а тем временем где-то жил «счастливый народ», с которым поэт делал «лесные набеги, обшаривал пни…».

Да! Счастливый народ!

А у него? И наука скучная, и работа, и природа – скучная, однообразная степь…

Особенно ясно рисовались ему лес и река в страду. Карабуты выезжали в степь до восхода солнца и после трехчасовой тряски в арбе начинали косить. Ивасю доставалось либо сгребать, либо подбирать колоски, а иногда и вязать снопы. Хотя последнее было тяжеловато для одиннадцатилетнего мальчика, но зато куда интереснее, чем однообразно дергать грабли, – тут надо было сообразить, как скрутить свясло и как закрепить его, чтобы сноп держался. Кроме того, связать сноп – это определенная операция, у которой есть начало и конец, и завершение ее всякий раз приносило Ивасю хоть какое-то, пусть маленькое, удовлетворение. А сгребать или собирать колоски – работа, которая кончалась только с концом рабочего дня.

В обед, когда взрослые ложились отдохнуть, Ивася с кем-нибудь из старших братьев отряжали поить лошадей. На всю степь был только один колодец, такой глубокий, что заглянешь в него – и воды не видать, просто черная дыра, из которой тянуло холодом. Ребята связывали по двое вожжей, и, пока вытягивали ведро, половина воды из него выплескивалась, поэтому водопой длился долго. Когда вытаскивали последнее ведро, Ивась со страхом заглядывал в черную бездну, и ему казалось, что оттуда вот-вот покажется какое-нибудь страшилище…

А после обеда снова босиком по колючей стерне… И только когда заканчивали делянку, начиналось интересное: из последней борозды выпархивали перепелки. Отец сразу бросал косу и швырял вверх картуз или соломенный брыль, и перепелки, не разглядев, что это вовсе не коршун, камнем падали на стерню, прячась под сноп или под копенку. Юхим Мусиевич бежал к дичи, а Ивась с замирающим сердцем следил, как отец приседает и засовывает руку под сноп. Чаще бывало, что перепелка вспархивала с другой стороны снопа, но иногда отец поднимался с земли, держа в руке добычу.

Ивась, когда взлетала перепелка, тоже кидал картуз вверх, но поймать птицу ему не удалось ни разу. Только когда косили ранние озимые и выкашивали гнездо с перепелятами, ему случалось поймать этих маленьких желтых птенцов с расписными лобиками и спинками. Всякий раз, поймав перепеленка, Ивась мечтал, как он его выкормит, но птички ничего не ели и всегда погибали.

12

В начале 1914 года в Мамаевку провели из уездного города телефон. Эта новость вызвала множество пересудов.

– Добром не кончится! – сказал старый Каленик. – Раз уж стали землю проволокой обматывать – добра не жди!

Но исчерпывающее объяснение того, что означает факт проведения в Мамаевку телефона, дал дед Олексий во время очередного визита к Карабутам. У деда не было ни малейшего сомнения, что это означает близость конца света. Следующим этапом после опутывания земли проволокой будет война, потом придет антихрист, начнутся «глад и мор», восстанет брат на брата и сын на отца, – тут в голосе старика послышались грозные ноты, и он стал похож, как показалось Ивасю, на голос самого пророка Иеремии, которого дед цитировал:

– «И будут установлять закон и порядок и не установят!»

Когда вся эта катавасия дойдет до апогея, вылетит архангел с трубой и возгласит о начале Страшного суда. В то же мгновение разверзнутся могилы, из них появятся мертвецы и предстанут пред всевышним судиею.

Ивась и без деда Олексия знал, что конец света наступит именно так, но не считал, что появление телефонной связи в Мамаевке предвещает недалекую войну, а тем более светопреставление.

И даже когда вскоре и правда началась война, Карабутча, несмотря на все доводы деда Олексия, все-таки не поверил, что телефон в Мамаевке и война России с Германией и Австро-Венгрией – звенья одной цепи.

Для Ивася объявление войны прозвучало как известие о великом радостном празднике, когда человек получил наконец возможность показать все величие своей души, положив «живот свой» за веру, царя и отечество.

Услышал Ивась о войне во время возки хлеба – бесконечно скучного занятия, в основном состоящего в том, чтобы сидеть, ничего не делая, на возу со снопами. Степь от Мамаевки была далеко, верст за двадцать, и просидеть неподвижно четыре часа было для мальца мукой. Война облегчила эту муку, – сидя на снопах, Карабутча мечтал.

Мечтал о том, как он, убежав на фронт, совершает подвиги, как сам главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, а потом и сам царь Николай Второй награждают его Георгиевским крестом и как с восторгом встречают юного героя родичи и соседи. Дорога длинная, лошади идут медленно, и у Ивася хватает времени перебрать десяток разных вариантов героических поступков, правда очень смахивающих один на другой, но зато и равно сладостно-приятных.

У Ивася не было сомнений в том, что у него хватило бы мужества броситься первым в атаку, пойти под пули, но для этого сперва надо было убежать из дома. И когда Ивась представлял себе скорбное лицо матери – а оно вставало перед глазами так явственно, что сжималось сердце, – он горестно вздыхал: нет, не убежать ему на фронт… Броситься в атаку, переступить через труп врага сможет, а переступить через материнские слезы – нет.

Но мечта, не имеющая под собой почвы, наполовину теряет привлекательность… И тогда появлялся новый вариант: папа и мама умирают, Ивась – свободен. Конечно, жаль родителей, зато какая счастливая жизнь пойдет – мечта станет действительностью!

Старший брат Хома тоже мечтал о подвигах, и эти мечты в сочетании с его решительной натурой и откровенно негативным отношением к учению дали ему силу не считаться с родительскими слезами. Подождав несколько месяцев после начала войны, Хома, как только ему исполнилось семнадцать лет, воспользовался тем, что отец уехал по делам в уезд, и пошел в армию добровольцем.

Материнских слез Ивась не видал, но отцовское горе, когда тот, вернувшись, нашел только младшего сына, – отцовское горе он увидел. Слез у отца не было, он не плакал, но смотреть на него было труднее, чем если бы плакал. Юхим Мусиевич, не говоря ни слова, долго сидел, как-то странно согнувшись, и Ивась впервые по-настоящему почувствовал смысл фразы «убитый горем».

На следующий день Карабут, посоветовавшись с уездным инспектором народных училищ, подал прошение на имя председателя Государственной думы Родзянко – крупнейшего помещика Екатеринославской губернии, в которую входила Мамаевка, – нижайше прося его порекомендовать командиру полка, в котором служил теперь Хома Карабут, отрядить последнего в школу прапорщиков. Вскоре секретарь председателя Государственной думы известил Юхима Мусиевича, что такая рекомендация командиру полка дана, и Карабут успокоился: таким образом, по крайней мере на полгода, фронт для Хомы отсрочивался.

Но и Хома не дремал. Узнав, что ему снова грозит ученье, он быстренько «пристроился» в маршевую роту и через несколько дней попал на передовую, в окопы.

Ивась, волнуясь, ждал сообщений о подвигах старшего брата.

Летом, в дни, когда в Мамаевку приходила почта, он бегал «в село», то есть к волостному правлению, где собиралась толпа женщин, стариков и подростков в ожидании, когда почтарь начнет «вычитывать», кому письма, а также раздавать «телеграммы» – сводки с фронта.

Ивась, читая эти телеграммы, всякий раз ждал, что будет написано о Хоме, но большей частью сообщалось, что «на фронте без перемен» или что «наши войска отошли на заранее подготовленные позиции». Не было и писем от Хомы. Ивась был уверен, что брат молчит потому, что еще не довелось ему показать свою храбрость и отвагу. Отец придерживался другого мнения и был прав: на свой запрос, поданный в начале 1916 года в военное ведомство, он получил ответ, что вольноопределяющийся второго разряда Хома Карабут пропал без вести.

Это извещение пришло летом, и Карабутча, увидев слезы матери, еще раз убедился, что переступить их не сможет…

Когда призвали в армию старшего сына, Юхим Мусиевич отнесся к этому спокойно, – может быть, потому, что Микола был призван, а не пошел добровольцем, а может, потому, что Микола совершеннолетний, а Хома – нет, а возможно, и потому, что любил неслуха Хому больше всех детей.

С каждым днем война все больше поворачивалась своей непраздничной стороной, и Ивась все меньше и меньше мечтал о героических поступках во славу Российской империи.

Квартировал он вместе с отцом на окраине города, рядом с казармами – длинными, выбеленными мелом, приземистыми одноэтажными строениями, отдающими острым смрадом портянок и карболки. Бородатые, одетые в штатское «ополченцы» проходили здесь первое военное обучение, маршируя под аккомпанемент песен.

С утра до вечера тут звучало «Соловей, соловей, пташечка», «Вышла Дуня за ворота» или «Пишет, пишет царь турецкий». Порою слышалось: «Проклятые японцы нас завоевали, русскую державу, крест наш золотой».

Но чаще всего пели:

 
Ох уж мы ребята,
Славны ополченцы,
Служим батюшке-царю!
 

Ивасю странно было, что взрослые мужики называют себя ребятами, а когда в вечерней тишине из казарм долетали печальные слова старинных песен, когда звучало украинское: «За что, боже милосердный, предал ты нас муке!..» – мальчику не верилось, что эти же люди могли петь песни, которые он слышал днем.

Во дворе у Карабутов всегда останавливались одна-две подводы, привозившие из Мамаевки призывников, и от приехавших Ивась узнавал о жизни родного села. Разговоры, как правило, шли скучные – про то, что жить стало туго. Но иногда попадалось и кое-что любопытное, особенно когда приезжали мобилизованные с их улицы.

– Слыхали про вашего соседа Шинкаренко? – с порога спросил Юхима Мусиевича приезжий новобранец из Мамаевки, и Карабутча, собравшийся погулять, остановился послушать новость.

У Каленика Шинкаренко украли пшеницу. Вор подполз ночью под рубленый амбар, выстроенный на деревянных колодах, провертел буравом пол, который одновременно служил полом и для сусека, и нацедил несколько мешков, может и все пять, зерна.

Старый Каленик показал на Забулдыгу:

– Он! Больше некому! Три дня назад приходил занимать муки.

Но обыск, произведенный урядником, не подтвердил подозрений Шинкаренко. Да хоть бы и нашли пшеницу у Забулдыги, – как доказать, что это чужое зерно? Разве отличишь пшеницу Шинкаренко от пшеницы Забулдыги или Бражника?

– Тут нужна собака-ищейка, – заявил урядник. – Но вызвать ее из города будет стоить не меньше четвертного.

Каленик бушевал:

– Сто рублей дам, а загоню Забулдыгу на каторгу! В Сибирь!

Привезли из города собаку. Всех мужиков – соседей Шинкаренко – выстроили на улице, и стражник повел собаку сперва к дырочке в полу амбара, а потом к людям – на кого залает, тот и вор.

Но ищейка залаяла не на Забулдыгу, а на двух сыновей соседа и родича Шинкаренко – кулака Мычака.

Те сразу признались, что везли в Чарыгу на базар свою пшеницу, а чтоб было на что погулять – за свою-то деньги надо отдавать отцу, – решили «призанять» четыре мешка у деда Каленика…

Старому Шинкаренко довелось покраснеть да еще и сунуть немалый куш полиции, чтобы ненароком не завели дело против сыновей Мычака.

– Так вот и бывает! – смеялся Забулдыга в глаза Шинкаренко, – Собака-то поумней другого старика!

Рассказывал Карабутам об этом событии худой, хилый призывник. Ивась давно уже заметил, что при каждой очередной мобилизации все больше приезжает седых да лысых и либо уж очень толстых, либо совсем худых мужиков. Война пожирала людей…

Жить становилось все труднее и труднее, из лавок пропадали товары, сахар выдавали по карточкам, на ногах у горожан можно было увидеть сандалии на деревянной подошве, вместо спичек появились зажигалки, в газете, которую выписывал Карабут, в отчетах о заседаниях Государственной думы все чаще белели пятна – цензурные вычерки. А в письмах с фронта (летом Ивасю приходилось много их читать, потому что не в каждой семье были грамотные) на все лады повторялся один вопрос: не слыхать ли насчет мира?

13

Весть о революции наполнила душу юного Карабута радостью.

Свобода, равенство и братство! Какие прекрасные слова! Он не уставал повторять мысленно этот лозунг. И хотя знал о революции немного, ему казалось, что он ждал ее всю жизнь.

Забурлила и вся гимназия, несмотря на то что учились там преимущественно дети помещиков и буржуазии.

Сразу же, как только царя свергли, товарищи Ивася решили поднять бучу и показать учителям, что четвероклассники – свободные граждане, а не жалкие питомцы классической мужской гимназии.

Первым уроком была алгебра, которую вел сам директор. Михаил Антонович и словом не обмолвился об историческом событии, происшедшем в стране: алгебра есть алгебра, и формула квадратного уравнения не изменится от того, кто правит страной – царь или Временный комитет членов Государственной думы. И все же не выдержал до конца. Раньше, если самый маленький в классе ростом Гриша Осипенко не мог решить задачу у доски, Михаил Антонович, ставя двойку, приговаривал: «Маленький, хорошенький и на редкость глупенький!» – или когда задача была очень уж легкая и тупость мальчугана возмущала учителя: «Мала куча, да вонюча».

Сегодня же, ставя двойку, директор саркастически проговорил:

– Так-то, свободный гражданин свободного отечества…

Урок прошел, как и в самый обычный день; у юных «революционеров» не хватило духа даже пикнуть при директоре. С тем бо́льшим восторгом было принято решение поднять гвалт на уроке латинского языка.

Ивась чувствовал себя при этом несколько неловко – латинист, тихий, педантичный учитель, относился к нему очень хорошо.

– Карабут думает, а ты списал, – сказал он как-то, когда сосед Ивася по парте получил двойку за extemporale, в котором не было ни одной ошибки, а Ивась – четыре с минусом, хотя наделал их с десяток.

Прозвище Супинум, которое дали латинисту ученики, представляло собой отглагольное существительное и своим глухим звучанием очень подходило к его облику. Супинум никогда не повышал голоса, не кричал на учеников, не возмущался их неуспеваемостью. Самое большее, что он позволял себе, это, если ученик путал аккузативус и аблятивус, тихо сказать: «Дуративус…» Класс смеялся, а Супинум скорбно покачивал головой.

В этот день Супинум вошел в класс и, пораженный абсолютной тишиной, воцарившейся при его появлении, даже на миг остановился. Потом он улыбнулся, и Ивасю стало вдруг стыдно – ведь сейчас, как только латинист раскроет журнал и назовет первую фамилию, ему будет не до улыбок: в классе подымется такой гам, какого еще не слышали гимназические стены.

Супинум положил журнал на кафедру, окинул класс взглядом и проговорил:

– Началась революция. Народ сбросил царя! Это великое и радостное событие имеет для нас с вами гораздо большее значение, чем урок латыни, и поэтому сегодня я просто прочитаю вам газету.

По крайней мере, двадцать из сорока мальчиков разинули рты, и весь класс восхищенно смотрел на своего, казалось такого педантичного, учителя. А когда урок окончился, латинист впервые за все годы преподавания в гимназии выходил из класса, окруженный гурьбой учеников.

Во время третьего урока к гимназии подошла демонстрация воспитанников учительской семинарии и женской гимназии. Ивась накануне впервые прочитал слова «демонстрация», «митинг». Вчера они были далекими и ничего не выражали, а сегодня стали рядом. Он видел красные флаги над толпой, красные банты на груди, красные повязки на рукавах участников демонстрации, и его охватило необычайное волнение.

Революция!

Ученики повскакали с мест, но классный наставник, который вел урок, призвал их к порядку.

– Почему семинаристам и гимназисткам можно на демонстрацию, а нам нет?! – гудел класс, но историк переводил свой оловянный взгляд с ученика на ученика, и вскоре наступила тишина.

– Мы не имеем права срывать урок, – сказал он. – Если вам хочется на демонстрацию, идите после уроков.

В классе снова загудели.

– Стало быть, вам хочется идти на демонстрацию, чтобы не учиться?! Революционеры… – Учитель покачал головой.

В этом была какая-то доля истины, но гимназисты снова подняли шум.

Вдруг дверь стремительно отворилась, и в класс вошел сам директор. Под его орлиным взором все разом притихли.

– Вы знаете председателя Государственной думы Родзянко? – спросил он решительно и, получив утвердительный ответ, спросил снова: – А что сказал Родзянко как руководитель Временного правительства?

За год перед тем Родзянко посетил гимназию как попечитель. Ивась никогда не видел таких высоких особ и смотрел, как на чудо, на этого гигантского роста мужчину, рядом с которым даже представительный, одетый в шитый золотом мундир действительного статского советника Михаил Антонович казался гоголевской куропаткой.

Председатель Государственной думы!

Тогда Родзянко не зашел к ним в класс, но посетил службу в гимназической церкви, пел вместе с хором «Многая лета» и – это больше всего поразило Ивася – положил на тарелку пожертвований целых десять рублей. Тарелку носили по рядам гимназистов, и эта десятка среди медяков и десятикопеечных марок, которыми во время войны заменили серебряные деньги, вызывала у молящихся едва слышный, но выразительный гул изумления.

Такая щедрость! Ивась знал, что у Родзянко сорок тысяч десятин земли только у них в уезде, но этих сорока тысяч он не видел, а десятка была перед глазами…

Что сказал Родзянко как глава Государственного комитета членов Государственной думы, никто из гимназистов не знал.

– Он сказал, – заявил директор строго: – «Каждый, кто хочет поддержать революцию, должен поддерживать порядок!» Кто против революции, пусть идет на демонстрацию к семинаристам! Кто за революцию, пусть сидит на уроке! Кто идет? – И после паузы: – Никого? Правильно! – И директор тем же решительным шагом покинул класс.

Ученики загудели, но никто не отважился присоединиться к демонстрации. Ивась видел в окно, как демонстранты, потоптавшись с полчаса, повернули от гимназии и скрылись за домами.

«Жаль, что не пустили, но если так хочет Родзянко, значит, так и надо для революции», – подумал он и вздохнул, как делают все послушные мальчики.

Вечером квартирный хозяин разговаривал со своим соседом – почтовым чиновником.

– Ну, дождались-таки свободы! – мечтательно проговорил сосед, но Сергий Евтихиевич не поддержал его.

– Так-то оно так, но…

– А что же не так?

Тот вздохнул:

– Как после этого можно верить людям?

Почтмейстер удивленно смотрел на соседа.

– Давали присягу на верность! Клялись царю на верность до гроба! И нарушили присягу, изменили… Изменили! Где же человеческое достоинство! – Он грустно помолчал. – Как можно жить, когда люди не держат слова? Сегодня изменили царю, завтра – родине, послезавтра… Нет, не радуйтесь!

Гость ответил уклончиво, явно несогласный с собеседником, но на Ивася повлияли слова квартирохозяина. В самом деле – а как же со словом? Слово нарушать нельзя! – в этом он был убежден. Но революцию-то надо же было сделать? – в этом он тоже был уверен.

Это противоречие неприятной колючкой впилось в его сознание, и сколько он ни думал ночью, так и уснул, не разрешив своих сомнений.

Если прежде за вечерним чаем, когда все – хозяева и квартиранты – собирались за столом, Сергий Евтихиевич рассказывал о своих встречах и происшествиях в магазине сельскохозяйственных машин, где служил приказчиком, то теперь беседы шли на политические темы.

– Свобода, равенство и братство! – вздыхал обыкновенно Сергий Евтихиевич. – Какое может быть равенство? Один – умный, другой – дурак; один – здоровый, другой – больной; один – красавец, другой – урод; один – буржуй, другой – пролетайло, – Сергий Евтихиевич не мог сдержаться и не показать своего отношения к пролетариату, – один – помещик, другой – батрак… Где же равенство? Зачем говорить о равенстве, когда его нет, не было и не может быть?

Ивась не знал, как ответить хозяину квартиры, чтобы доказать несправедливость его суждений, и только ненавидел его, а тот продолжал:

– Братство! Какое же братство, когда идет война? Кричат «братство!» и убивают миллионы «братьев-немцев»! Люди – волки, а не братья!

– Но будут братьями! – возразил Ивась.

– Хе-хе-хе… Будут! С чего это им стать братьями? И царь говорил – «война до победного конца», и революционное Временное правительство говорит то же! Убивай «братьев-немцев»! – говорят и те, кто проповедует братство. «Свобода, равенство и братство» – это еврейские выдумки, – заключал Сергий Евтихиевич.

– При чем тут евреи! – возмущался Ивась. – Разве еврей Зусманович, владелец пятиэтажной шаровой мельницы, за революцию? На что этому буржую революция с ее лозунгами?

Хозяин ничего не ответил по существу, а только глянул на Ивася: мол, много ты понимаешь, и продолжал:

– Свобода! Недавно я читал в газете, что детвора в одном из гимназических пансионов постановила начинать обед не с борща, а со сладкого, а борщ отменить… И что ты им скажешь? Свобода! Что хочешь, то и делай! Можешь грабить, поджечь чужой дом, убить соседа… А запретишь – нарушишь свободу…

После такого разговора у мальчика в голове рождались новые сомнения, но, несмотря на это, лозунг «Свобода, равенство и братство» не терял своего обаяния и оставался в сознании как прекрасный призыв с чудесными, справедливыми словами.

Революция наполняла повседневным ожиданием чего-то радостного и необычайного. Каждый день Ивась ощущал подъем и, если бы мог передать свое душевное состояние, просто сказал бы: стало интересно жить. Очевидно, поэтому хотелось писать стихи. Правда, стихотворение он написал только одно, и оно было опубликовано в рукописном журнале четвертого класса, который гимназисты постановили издавать после революции.

Стихотворение начиналось словами: «Замучен на каторге ты за народ…»

Классный наставник, «славянин», руководивший и литературным творчеством своих питомцев, прочитал стихи Карабута вместе со стихами сына бывшего уездного исправника Юрка Молодкевича, начинавшимися «Ты пал за веру и царя…».

Пряча улыбку, учитель сказал, что каждый поэт пишет о том, что ему ближе. Ивась и Юрко поняли мысль наставника, и если первый посмотрел на учителя с благодарностью, то второй – с нескрываемой враждебностью.

К сожалению, душевный подъем отразился на учении лишь в области истории: Ивась читал теперь не только учебник, но и брошюры, и статьи, особенно те, где говорилось о революции. Как-то отвечая урок об отступлении Наполеона из Москвы, он с увлечением пересказал статью, где тема трактовалась совершенно иначе, чем в учебнике и в лекциях «славянина». Ивась сыпал словами «деморализация», «демагогия», «буржуазия», «элементы», каких не было в учебнике, подчеркивал те места, которые противоречили сказанному на уроке, и больше походил на агитатора, чем на ученика, вызванного к доске.

Класс слушал его с невиданным вниманием, а «славянин» время от времени наклонял голову, чтобы скрыть улыбку. Ивась кончил, и класс ждал с интересом, что скажет преподаватель.

– Та-а-ак… – протянул тот, помолчал и решительно заключил: – Так! Садись. Молодец!

Аверков поднял руку, Михаил Яковлевич кивнул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю