Текст книги "Матрица бунта"
Автор книги: Валерия Пустовая
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Чего не скажешь о смиренных слугах его – литературных критиках. В книге Павлова есть как заметки о современной критике вообще («Письмо к другу», «Милый лжец», «Молодильные яблочки», «Приглашение на политинформацию», «Особенности литературной охоты»), так и опровержения на критику о самом себе («Мертвый сезон», «Рассмеялись смехачи», «Мы – не мы?»). Судя по вскользь брошенным теоретическим замечаниям, он отлично понимает все: и зачем нужна критика, и что без нее литературе никуда. Но только это понимание не мешает ему порой обобщать конкретные рецензии и статьи, вызвавшие его негодование, в идею бессмысленности и лживости критики как таковой.
Солженицын гневно переименовывает интеллигенцию в «образованщину» – Павлов называет критиков не иначе как «оценщиками». Знаменуя этим их продажность, лживость, некомпетентность, често-корысто-властолюбие: «голые они давно в своем жульничестве, – срам-то нечем прикрыть».
В отношении критиков Павлов охотно применяет слово «услуга»: ведь критики, по самоощущению писателей, находятся у них в услужении. Но в ответ на сетования Павлова о неверных оценках, неправильных толкованиях, излишней субъективности или безучастности критики хочется заявить, что критик, конечно, подотчетен, но не писателю, не даже конкретному тексту, а абсолюту искусства. То есть критик, как и писатель, хочет не быть «поднадзорным» – писателю, которого изучает. В идеале критик ответственен только перед своей верой в прекрасное. И если честен в следовании своему идеалу, то и прав.
Настороженно-агрессивное отношение к критике связано также с виной и интеллигентским отчаянием как глубинной основой литературной мысли Павлова. Видя циничные (или кажущиеся таковыми) ухватки «оценщиков», он начинает беспокоиться не столько даже за себя, сколько за читателя. Ведь читатель в его понимании приравнен к народу. А народ, как мы уже выяснили, состоит, по Павлову, из «угнетенных». И перед ними ему, человеку изящного свободного труда, стыдно и больно: «Они – твари бессловесные. А она, литература, вся из себя словесная». Литература виновна перед читателем-народом тем, что жизнь его проходит не только что за ее пределами, но и «за чертой жизни».
Писатель образца двадцатого века приходит в литературу за решением своих личных проблем, личных отношений с абсолютом творчества и слова. Напротив, писатель традиции девятнадцатого века как будто обращается к литературе для решения проблем общих, важных для большинства. Заступничество Павлова за народ внушает уважение: «перейду на сторону слабых и униженных». Но – и опасение тоже.
Слабость и угнетенность становятся не просто свойствами, а достоинствами всего, что Павлову хочется похвалить. Петкевич – «человек, отвергнутый оценщиками чуть не во всех ипостасях», Тарковский – человек из края жестокой природы, Никитин – из провинции, Отрошенко – писатель с «прозеванной» судьбой, даже рассказ как жанр – обижен, унижен повестью и романом («Опыт современного рассказа»)! И, по той же логике, провинция лучше хваленых столиц – там музеев больше, и «современная литература исследуется всерьез только в провинции».
Павлов невольно отступает от своей веры в преображающее духовное стремление, когда в духе политэкономических воззрений снимает с народа всякую вину, говоря, «что не человек преступен, а преступна жизнь». Это вполне в традициях русского интеллигентства: обременив себя удвоенной ношей заботы, развратить безответственностью опекаемых. Почему бы не предположить за народом и его долю вины в «преступности» жизни, тем самым поверив в его способность самостоятельным духовным усилием обелить, оправдать, излечить ее?
Сомнительно, когда Павлов гордится, что «родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик». Вряд ли Михайло Васильевич в качестве родоначальника словесности может считаться мужиком. Скорее он самый что ни на есть интеллигент – выпавший из своего класса, сменивший идею земли на идею служения (в рамках именно этих идей сам Павлов проводит разделение между крестьянством и интеллигенцией в статье «Русская литература и крестьянский вопрос»).
Печально, что он считает зазорным для меценатов спонсировать писателей: мол, никакому «сумасшедшему купцу» в России не придет в голову взять на содержание «здоровых и взрослых людей» (литераторов), ведь «если что строилось и делалось, то для тысяч и тысяч людей, для их пользы и передавалось в общественное достояние». Ну да, известный предрассудок о правоте по количественному признаку. Пока строят для тысяч и тысяч, один-единственный Врубель-то, может быть, и умрет…
Нельзя не сказать о формальной стороне книги критики Олега Павлова – языке и аргументации. Потому что критические заметки Павлова – показательный пример того, как разрушается магия писательского слова в неестественной для него аналитической, не живописательной сфере. От языка павловской прозы в критике остается идейный остов, скрепленный словами типа «правда», «чудо», «человек», «страдание», – только здесь эти опорные понятия оголены, оставлены без плоти динамики, изобразительности, последовательности.
Заметки в книге стремятся не столько убедить, сколько воззвать. Но, как ни жаль, никакая истина сама за себя не говорит. И если кто берется говорить за нее, ему приходится провести истину через лукавство слова, обвести ею публику вокруг пальца. В этом смысле критику приходится быть немного журналистом, умеющим завлекать, убеждать и доказывать. Павлов, однако, верный модели «трудного разговора» с писателем, и в критике чурается «завлекательности». Названия его заметок сделаны по образцу пословиц или статьей девятнадцатого столетия, когда по малочисленности читателей, писателей и просто грамотных люди могли не бороться за время читателя, а свободно им располагать. Потому заголовки эти сколь поучительны, столь и напоминают разделы учебника. «Смрад», «жирок», «гримаски» – полемика Павлова довольно бранчлива, но такими ругательствами только демонизирует противника. Пафос Павлова уязвим (предположение о том, что вместо зарубежной фантастики все станут читать про чертей у Аввакума), хвалы преувеличены (называние Литинститута «местом богоугодным»).
Есть в книге и образцы удачно выстроенной, живо написанной, чуткой и полемичной критики. Это заметки «1995 год» (о Маканине), «Война как правда», «Господин Азиат» (о Мамедове), «Блеск и нищета литературной моды», а также интерпретация творчества Петкевича (подчеркну: не образа самого писателя, который донельзя концептуализирован, а именно его творчества) в «Музыке жизни».
Павлов выводит читателя за пределы разговора о литературе. Заявляя, что пишет от имени и во имя «тварей бессловесных», «что не смогли бы даже о себе самих прочесть», Павлов принижает в читателе способность самостоятельно разобраться, что к чему в жизни и в литературе. Именно поэтому критики объявлены Павловым чуть ли не народными врагами: он опасается, что «бессловесные твари»-читатели поверят мнению «оценщиков», а не самому художественному тексту. Между Сциллой «оценщиков», отжирающей в каждом отчете изрядную долю писательской команды, и Харибдой «бессловесной» читательской массы, заглатывающей не жуя все, что ни кинет ей в пасть наш лихой век, писатель Павлов дрейфует в поисках возможно спасшегося товарища – писателя-единомышленника. Книга его, подобно полузабытому дому, терпеливо ожидает равновесного писательского сам-друг. Здесь не каждый коллега сможет найти для себя источник тепла, но если найдет – замузеенная с виду резиденция вековых устоев словесности покажется ему в новом свете. Ведь именно для него, гостя-собеседника, выстроен этот литературный Павловск.
Литературное Быково
Годом позже Олега Павлова промежуточный итог своей критической деятельности подвел Дмитрий Быков. В книге «Вместо жизни» (М.: Вагриус, 2006) опубликованы статьи 1999–2005 годов, четыре раздела из шести посвящены литературе. При поверхностном восприятии книга похожа на похохатывающую трибуну: в ней много журналистской лихости, благодаря которой оратор (автор) заставляет себя выслушать. Шутя воспевший профессию журналиста в своей «Книжной полке» («Новый мир». 2003. № 11), Быков в этом амплуа блистает всерьез. Его статьи задорны, уверены в себе – они счастливы, они рождены в любви. Быков легко проникается стилем писателей, о которых ведет речь, переходя со своего языка на пародийный чужой (отличный пример – двуязычная набоково-хэмингуэевская пародия в статье с убивающим этих двух зайцев названием «Прощай, отчаяние, или По ком звонит дар»). Он умеет выдавать ироничные, скетчевые определения творчества писателей: «Время и то, что оно делает с человеком, – так обозначал свою тему Бродский; но его тема скорее все-таки была: время и то, что оно делает с мрамором»; «у Бабеля попросту не бывает прозы, в которой бы не совокуплялись и не убивали и над всем этим не горели бы, усмехаясь, крупные звезды». Быков по-журналистски, профессионально убедителен в полемике. «Реабилитация запретного зашла так далеко, что в России была переиздана “Моя борьба”…», – писатель иного типа, без сомнения, не снизошел бы до манипулирования противником, остановился бы на этой фразе, сочтя, что сказал достаточно для мыслящей части человечества. Быков же продолжает, рассчитывая убедить не только мыслящее, но и тупое, доверчивое к запретным плодам человечество: «Купил я тогда эту “Мою борьбу”, скучный и сентиментальный роман воспитания… Это, прежде всего, очень занудное сочинение». Чувствуется, что Быкову жаль придавать противнику дополнительную существенность, демонизируя его, так что, вместо того чтобы говорить о попранных идеалах высокой литературы, он лукаво похвалит: ну да, это просто «нормальный пародист» – Владимир Сорокин.
Однако по мере углубления в чтение замечаешь, что сквозь пышущее здоровье, трезвость и полнотелость статей Быкова проглядывает полыхание какого-то иного, больного жара. Если литературу и идею искусства Быков воспринимает здраво и адекватно, без павловской вины, то в восприятии жизни и жизнестроительных идей цельность и однозначность идеала свойственна Павлову гораздо больше, чем Быкову. Мироощущение Дмитрия Быкова базируется на разломе, он необыкновенно чуток к распадению, к трагике противоречий.
Это мироощущение и определяет самобытность Быкова-критика. И в отношении его позиций – Быков всегда заранее полусогласен с оппонентом, потому что восприимчив к неоднозначности любого решения, к правоте и в то же время неполноте каждой из сторон. И в отношении стиля – сатиро-элегического, воплощающего одновременно отчаяние и надежду.
Лучший раздел в книге – «Юбилейное» – посвящен литературным классикам и их интерпретации в свете актуальных вопросов нашей жизни. Именно жизнь, ее модели, секрет выстаивания и гибели прежде всего интересуют Быкова. Поэтому акцент в его историко-критических статьях сделан на героев литературных произведений и их авторов, символизированных Быковым до героев жизненной эпопеи. Воспеть своего Героя важно Быкову прежде всего. А в нем – идеал самого себя, привлекательную для него самого жизненную позицию. Неслучайно кажется, что о Чехове, Тютчеве и Салтыкове-Щедрине Быков пишет как о своих других «я».
Его идеал – фигура «масштабная и трагическая», человек «больших страстей». Оттого-то в эссе о Лимонове появляется ницшеанский мотив «мучительного и благотворного преодоления человеческого в человеке». И очень характерна поправка Быкова к теории классовой борьбы: что конкуренцией классов движут не экономические мотивы, а «гордость и стремление к самореализации». Гордое, вполне себя сознающее и последовательное в своем жизневоплощении человеческое «я» – это один, светлый, позитивный полюс быковского идеала Героя.
Но мироощущение Быкова не позволяет ему принять этот идеал за целое. Что его смущает – неполнота? неправдоподобие? Скорее всего разломное мироощущение Быкова просто не выносит цельности даже самого позитивного образа, торжество для него подозрительно своей претензией на окончательность и полноту, так что праведник без изъяна оказывается заведомо не прав. Недаром в суждениях Быкова заметна мания преследовать победителей и уличать их в потерях, так что во всякой фанфарной хвале у него звучит поминальная нота.
В этом смысле показательно возражение Быкова против распространенной интерпретации романа Набокова «Дар». Считать, что Набоков из двух своих героев, торжествующего здорового Чердынцева и осмеянного болезненного Чернышевского, выбрал первого, – по Быкову, «опасное и смешное заблуждение». Чердынцев смешон Быкову тем, что прячется от истинного существа жизни в ловушку благополучия, которое уменьшает масштабы его разочарований, но зато и понимание жизни мельчит, делая его «плоско-поверхностным».
«Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь», – вот оно, дополнение к гордости и несломимости идеального Героя. Отчаяние и трагедия – плата за дар неусредненности. И жизненная стратегия такого Героя – ему под стать. Это позиция «бессмысленного», но – «сопротивления». Его Герой – маргинал, отщепенец, но не подпольщик. Это маргинал, не покладающий рук в надежде улучшить общую жизнь. И награда ему – не результат его усилий, который, по Быкову, ждать и глупо, и смешно, – а обретение «почвы и опоры в собственном отчаянии». Поэтому-то он выделяет в Тютчеве решимость «с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением» делать «мертвое дело». Поэтому ему привлекательно в Салтыкове-Щедрине упорство одиночки, вынужденного противостоять одновременно «государственной и либеральной лжи». «Хорошей» альтернативы нет, но отказаться от выбора в пользу бездействия тоже не альтернатива. Быков за переворот, но против фронды, за оппозицию, но против подполья. За то, чтобы «выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение».
Романтическому идеалу Быкова противостоят его антигерои – Нина Берберова, Евтушенко, Довлатов. Нападки Быкова на них можно оспорить, но значимы не сами оценки, а их подоплека: Быков выбирает в антигерои тех, в ком он увидел малейший намек на умение поспеть за жизнью, прийтись ей в пору, основанное, по его мнению, на страхе хоть раз «почувствовать себя на отшибе».
Статьи об уже вошедших в историю писателях особенно удаются Быкову потому, что тут он в близкой ему, спасительной сфере максимальностей. Когда речь идет о гениях, Быков избегает полуправд и настаивает на абсолютности истины об искусстве. До олимпийской вершины литературных богов не доползла трещина мировой раздвоенности. Там сбережены «бессмертие», «вертикальная иерархия ценностей», «гений», «осмысленность бытия». Гимн торжествующему над жизнью искусству – статья о Цветаевой «Сто десять, или Все впереди».
Однако трагика мироощущения Быкова, подобно платоновской тяжести привязавшейся к земному души, стаскивает его с вершин абсолюта в «горизонтальный мир» относительностей. В земных условиях идеал литературы слишком воздушен и не годен для строительства. А Быков, мы помним, не может позволить себе отсидеться в дали от общей стройки. Пусть бы даже прибежищем его стало то, во что он больше всего верит.
Присуждающий вечную правоту литературе, Быков в анализе современности сосредоточивается на ее оппонентке – жизни. Статьи Быкова о текущей словесности – не столько определение собственно литературных тенденций, сколько основанная на идеологической трактовке литературы диагностика кармы русского общества. «Непреодолимые органические пороки» Отечества и соотечественников – вот что раскапывает и пытается вырвать с корнем он на поле текущего литпроцесса. Манифестальная в этом смысле рецензия – «Зори над распутьем» («Новый мир». 2004. № 4), посвященная «итоговым повестям» либерала и почвенника – Леонида Зорина и Валентина Распутина. «Пожалуй, время эстетической критики в каком-то смысле действительно прошло<…>. Не качество этих произведений для меня сейчас важно, а их симптоматичность»; «хорошая проза появится сама, как только мы выбьемся из болота спекуляций и подмен». Полагая, что литература «не живет» без «вертикальной иерархии ценностей», Быков эти ценности находит только в сфере идеологической, по сути, проводя мысль о том, что правильное понимание жизни само собой обеспечивает и правильное понимание литературы.
В поэзии для него оказывается «хорошо» то, что сказано «прямо и безжалостно» («Вокруг отсутствия» // Новый мир. 2001. № 8). А Набоков разделяет вину либералов, которые «отказываются делать выбор». В такой критике, где торжествует идеологический пафос над эстетическим, неизбежно итоговое огрубление смыслов и смещение ценностей. Посыл хэмингуэевского Старика оказывается предельно прост – всем на подражание: «Это не значит, что старику не следует выходить в море. Ясно же, что означает море в этой истории. Это, так сказать, жизнь». А главным принципом критики становится «отказ от единства» – так называется статья, в которой Быков резко выступает против примирения почвенного и либерального лагерей литературы, забывая, что ему не любы не столько убеждения оппонентов, сколько их тексты, в разговоре о которых можно спокойно избежать партийных мет.
И вот что интересно: взявшись решить эстетическую судьбу текста, Быков бывает проницателен, как Кассандра. Напротив, в гадании на судьбу общества невольно жульничает, выдавая желаемое за действительное. Яркий пример – его концепция народа в отличном эссе о Шолохове «Дикий Дон». Читая, как Быков пытается навязать народу умение «сформулировать» законы и ценности, оторвать его от архаической привязанности к роду, отучить от «самомнения, традиций и жестокости», – невольно вспоминаешь статью Павлова «Русская литература и крестьянский вопрос», в которой точно уловлена основа мироощущения, по выражению Павлова, «людей земли» и, по сути, воспроизведена модель взаимоотношения Быкова и общества: интеллигенция все суетится и хочет народ куда-то направить, а тот стоит остолбенело и слышит только архаический зов почвы. А когда разрушена идея земли и разворошена бесхозяйственностью сама почва, – не слушает уже ничего и только стоит остолбенело…
Но Быков любит отчаянный труд, «бессмысленное сопротивление». Энтузиазм его статей – это вызов его же собственному пониманию их напрасности. Идеологические проекты – попытка нагрубить собственному пессимизму. В России никогда ничего не изменится, но мы замыслим переворот. Положение наше отчаянное, но надо надеяться. Поэтому и читатель, к которому адресует свои выступления Быков, – самый широкий. Со всеми его самыми массовыми предрассудками, самыми общими представлениями, которые Быкову интересны как метки на пути к сердцу его идеального читателя – нашего общества. Многочисленность которого только оттеняет его, Быкова, отчаянное ощущение одиночества.
Литературный Кобринбург
Среди книг Кирилла Кобрина самая странная – его «Книжный шкаф» (Книжный шкаф Кирилла Кобрина, М.: Языки славянской культуры. 2002). Это собрание ста мини-рецензий, когда-то написанных Кобриным в рамках новомирской рубрики «Книжная полка». Когда я взяла в руки эту книгу, я задумалась: а что вычитывает из нее читатель? Ни статейные обобщения, ни подробная аргументация в жанре «полки» невозможны. Остается личное мнение да перечень книг, который Кобрин добросовестно, постранично привел в оглавлении. Но рекомендательный список еще не книга, а ряд мнений одного рецензента разве может быть интересен вне журнальных страниц?
Так думала я, пока где-то на второй «полке» не ощутила себя не просто читающей, а с удобством, без спешки вкушающей отзыв за отзывом. Вместо напряжения, какое обычно охватывает при чтении аналитического, тем более критического текста, я испытала расслабленность и покой. Книжный шкаф оказался на диво уютен. Задумавшись над причиной, я поняла, что все дело в модели кобринской критики и в его особенном образе читателя.
Критика Кобрина подобна беседе. Не в смысле стиля, а в смысле типа коммуникации. Предельно аналитичные, принципиальные отзывы поданы с интонацией частного, словно и не предназначенного для публикации высказывания. Самосознание Кобрина маргинально, как и у Быкова. Но только Быков – маргинал действующий, активно вмешивающийся в мейнстримное пространство, а Кобрин, напротив, принципиально прячется в своей невписанности, выбираясь из бурливого текста общей жизни на белые, тихие поля. В этом положении ему интересен только один адресат – никакое не общество, а такой же маргинал, честный частный человек, «истинный читатель», последний ценитель настоящих, по Кобрину, радостей жизни: книг, хорошего вина, уединенных путешествий, как физических, так и ментальных. Равенство аналитика и его читателя в критике Кобрина создает доверительную атмосферу чтения.
Частная беседа двоих как модель кобринской критики иллюстративно выражена в его «Письмах о русской поэзии» (материалы этой рубрики, публиковавшиеся в «Октябре». 2000. № 5, 8, 11 и 2001. № 4, 8, 12, были позднее собраны в книгу «Письма в Кейптаун о русской поэзии и другие эссе». М.: Новое литературное обозрение, 2002), которые адресованы уехавшему другу и исходят из того принципиального заявления, что «концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом».
В критике Кобрина видно мироощущение интеллектуала и книголюба. Для него пафос изящества и точности важен более, чем пафос долженствования и последней правды. Его главный оппонент – одиозное невежество. Он отлично чувствует себя в мире аналогий и отвлеченностей: за каждым писателем у него вмиг выстраивается очередь литературных «предков», а какое-нибудь реальное явление, к примеру, собака, может быть влет представлено как совокупность историко-литературных предрассудков о нем в образованном сознании. Под таким напором ментальной реальности жизнь действительная выдает свою иллюзорность как попытку скрыть последний итог – «надгробиями высятся книжные шкафы над кладбищем людей». Эту-то жизнь Кобрин стремится заместить, силой ума и вкуса выстроив вокруг себя убежище лучших реалий. «Чтение есть процесс, <…> граничащий с гурманством, пиянством, сексом», – добавим, что для Кобрина-читателя три последних удовольствия могут быть запросто заменены на их живописное изображение в книге. В детстве Кобрин мечтает о настоящей жизни – какой ее изобразил Дюма-отец («Где-то в Европе: проза нон-фикшн», М.: Новое литературное обозрение, 2004). А когда вырастает, оказывается, что чтение – это и есть настоящее (эссе «Читать в семидесятые» // Октябрь. 2005. № 10). И к качеству этой, определяемой исключительно его читательской волей, жизни он очень требователен.
При том что Кобрин характеризует свое высказывание о литературе как частное, основанное как будто только на принципе личного удовольствия от чтения, нежели на каких-то иных ценностях, так что сам он в результате кажется даже не читателем, а безмятежным «листателем» книг – по его выражению, – это впечатление легкости и безусильности, как только и бывает у настоящего профессионала, возникает в результате исключительной дотошности, дисциплинированости и, не побоюсь этого слова, совестливости Кобрина-критика. Адекватность и меткость его суждений придают его анализу редкое качество честности. Доказательность служит опорой для очень легко, ясно сформулированных обобщений. Потому-то так расслабляешься, читая даже самые полемичные его заметки, – просто впиваешь их неторопливо, будучи убежден в качестве предлагаемого «вина». Потому-то и уютно, светло от этой книги – она завораживает, умиротворяет верой в прекрасное и просвещенное, свидетельствуя, что и тебе не примерещились истина и красота.
Пока Павлов и Быков спорят в рамках политических идеологий, Кобрин выходит в поперечное им пространство эстетического суждения, так что оба они оказываются объединены в партию идеологической критики. «Лучшие книги написаны ни о чем. … Источником читательского наслаждения <…> является безудержное, но строго направленное автором извержение самого языка» («Читать в семидесятые»). В этой юдоли наслаждения ни о чем высшей оценкой текста становится благодарное «восхитительный» (для сравнения: у Павлова самый распространенный положительный эпитет – «глубокий», оценивающий степень приближения текста к «правде»). Кобрин чуток к малейшему нарушению меры и вкуса, он живо ловит в тексте все чрезмерное, банальное, беспочвенное. А поймав, красиво уничтожает, признав при этом все возможные достоинства противника и заставив нас любоваться изящной выделкой своей иронии. Наконец, он из тех немногих, кто отрицает возможность любого разговора о книге, несмотря ни на какую ее симптоматичность (словечко Быкова) или чистоту (из книги Павлова), – в том случае, если ее нельзя «серьезно рассматривать эстетически».
Жаль, что и у такого точного, добросовестного, изысканного, интеллектуального подхода к литературе есть обратная сторона. Кобрин ведь недаром аттестует себя эссеистом, категорически открещиваясь от звания критика. Предлагая понимать «словесность в широком смысле», он в критике ее обнаруживает свою недостаточность, своеобразную узость отбора объектов анализа. Если посчитать случаи разбора отечественной современной словесности в книге Кобрина, то из ста рецензий наберется не более десяти. Да и то, уровень анализа их по критической, не чисто интеллектуальной, шкале не так уж высок.
Кобрин болеет не столько за литературу в ее длящемся бытии, сколько за филологию, сосредоточиваясь на изучении законченных отрезков литературной истории. Вводя признанные тексты в нетривиально обозначенные исторические тенденции, он для сугубо актуальных, еще не вписанных в историю произведений порой затрудняется выбрать широкий контекст, не очень интересуется и их интерпретацией, ограничиваясь просто оценкой. Чтобы писать об актуальной, не занесенной в реестры, словесности, необходимо все же руководствоваться желанием провести в жизнь какую-нибудь остро необходимую теперь, по твоему мнению, идею. Но Кобрин чурается знамен и не выходит на митинг. Не только потому, что удовлетворен посылом «беседы» с читателем своего уровня, но и потому, что, как все интеллектуалы по духу, тянется к безошибочности, прочности построений. Критику же приходится иметь дело с вещами дискуссионными и, может быть, не однажды признать ошибку своих оценок и концепций.
В этом смысле Дмитрий Быков более готов к критической миссии. Для него есть нечто пострашней ошибки – это летаргия бережения себя от нее, а следовательно, от жизни: «Статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви. … Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости». Недаром Быков восстает против повальной увлеченности Бродским и Борхесом – именами, которые в книге рецензий Кобрина упомянуты с частотой его личных божеств. Бродский и Борхес, по Быкову, – непреодоленный до сих пор соблазн современной словесности избирать своим идеалом вещь «мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся».
Обживание Град-макета
Когда ты знаешь, где центр и как к нему идти, хочется позвать кого-нибудь с собой. Литературного героя – в сконструированную тобой литературу. Интересно понять художественные тексты писателей в свете идей их критических выступлений.
Чтение критики Дмитрия Быкова и Олега Павлова привело меня к убеждению, которое вряд ли им понравится: литературные и общественные ценности этих двух видимых оппонентов на деле во многом совпадают. Формально Быков модерновей Павлова, но недалеко ушел от него по руслу традиции. Он точно так же верит в писателя, который «обращается к главным вопросам своего времени и не боится их»; так же смотрит на литературу как на путь познания жизни; ему так же неинтересен писатель без яркой, большой судьбы; наконец, он так же понимает важность приобщения писателя к общезначимому контексту и надличным ценностям. Магистраль их полемики пролегает, пожалуй, не в сфере идей, а в сфере их выражения. «Почему надо непременно рыдать, стенать или брюзжать, когда сталкиваешься с историей вроде той, что изложена в “Карагандинских девятинах”, <…> – тогда как можно написать отличный “скверный анекдот” страниц на двадцать», – так Быков по-своему переосуществляет замысел повести Олега Павлова («Своя правда» // Континент. 2003. № 115). Быков пренебрег глубинной основой построения повести Павлова потому, что это принципиально иной по отношению к читателю текст. Павловская повесть заявляет свою ценность одним пафосом приближения к правде и вере. А Быков пишет убеждая, аргументируя, выводя к своей истине через заблуждения парадоксальностей. Текст Быкова всеядно общителен, тогда как Павлова – внятен только близкой душе, загодя похоже настроенной. Подобное пренебрежение манипулирующими, завлекающими возможностями литературы в пользу ее смысловой миссии не может не раздражать Быкова, всегда дерзающего убедить самого неподготовленного, незнакомого, чужого читателя.
В том, что собственно фабульную часть «Карагандинских девятин» («Октябрь». 2001. № 8; смотри также: Павлов О. Повести последних дней. М.: ЗАО Изд-во «Центрполиграф», 2001) можно при желании легко свести к мрачному анекдоту, Быков, пожалуй, прав. Поводом к основным событиям повести становится подарок от души, ставший долговой обузой для получателя. Глухой начальник полигона хочет одарить очередного подчиненного-срочника вечным нержавеющим зубом. Но коварство начмеда тормозит дар на стадии выломанной в зубном ряду прорехи, а демобилизацию – на моменте переезда солдата с места службы в больницу, растягивая бесконечно дни его армейской неволи. Далее следуют чиновничье интриганство, путаница в лицах, символические переодевания. В руках Быкова авантюрность такой фабулы получила бы текстообразующее значение. У Павлова же она не только погашена, заслонена внутренним сюжетом, но даже в итоге мешает его главному пафосу! Чем дальше развиваются события, тем дальше Павлов уводит нас от своего сокровенного идеала. Ибо самое ценное в этой повести – ее начало, небольшая глава о дофабульном бытии героя – о его службе до «призового» попадания в больницу.
Глухота начальника, неделями длящееся одиночество в обществе немых истуканов-мишеней преображают мироощущение солдата Алексея Холмогорова. Мир за полигоном обращается в суетный прах, мираж, и единственно реальными оказываются одиночество и тишь его службы. Пустынность дней отдает героя во власть борьбы звериного и святого за его душу. Святое побеждает, и служба превращается для Алексея в послушание, одиночество и глухота единственного собеседника – в подвиг молчальника, тяготы – в блюдение поста, когда в просветлении покоя «еда становилась чем-то невыносимым, как напоминание о жизни». Алексей, по сути, оставлен наедине с абсолютными жизнесмертными сущностями: теплом – холодом, суетой – тишью, одиночеством – сыновством. Итог его службы – выпадение в божественную истину бытия: «Вон как все хорошо кругом».








