Текст книги "Матрица бунта"
Автор книги: Валерия Пустовая
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Бледность и натужность исполнения пространства романа «Т» столь серьезны, что воспринимаются уже как прямое выражение авторского отношения к действительности [81] . Точнее, к задаче ее художественного отображения. Умножение подобий – сомнительная работа для ума, взявшегося ниспровергнуть мир как собрание представлений. Такое умножение, убедительно выполненное, может только задержать сознание в плену иллюзий.
Роман «Т» отражает внутреннюю борьбу писателя: «низовой», описательный план в нем схватился в клинче с философской задачей. Кульминационная сцена этой борьбы подтверждает прежние подозрения о том, что так трудно давшееся и автору, и тем более читателю описание нашего мира с его «силовой и либеральной башнями, <…> Петербургом Достоевского на огромной льдине, окном в Европу на украинской границе, мировым финансовым кризисом и первыми робкими ростками надежды» – всеми этими подробностями, для нас, читателей, подавляюще значительными, а в романе картинно уменьшенными до размеров «игрушечного домика в витрине детского магазина», – итак, это описание только оттеняет благость пустоты. Такое противоречие между целью и средствами художественной выразительности возможно только для писателя, «не воспринимающего свои занятия как сугубо литературные» [82] .
«Отказ» Пелевина от искусства – это усталость от компромисса с его условностью, разочарование в полномочиях литературы, которой не дано впрямую созерцать правду. Это, наконец, вполне толстовское отвращение к развлекательности в искусстве, к игре ради самого удовольствия игры – взыскание искусства в Боге…
Но, позвольте, о каком Боге может идти речь в художественном мире, ищущем опоры в тотальном отрицании? Лучшие герои Пелевина ныряют в небытие, как в источник всей жизни, – теперь, в книге «Т», за ними последовала литература. Небытие литературы – молчание, и слова покидают свой мир разорванных, ложных смыслов, чтобы вернуться в великую тишину, наступившую в финале романа. Так Чапаев нырял в мистическую реку абсолютной любви, так лиса-оборотень входила в Радужный Поток.
«Никакой трансцендентной парадигмы в текстах философа-Пелевина нет, и быть не может», – решительно заявляет Садулаев. В самом деле, нет – ведь она за текстами. В этом и выражается ее предельная трансцендентность, принадлежность к невидимой, непознаваемой и принципиально невыразимой реальности. Язык нужен людям для того, чтобы лгать, ранить друг друга и говорить о том, чего нет, – растолковывала героиня «Священной книги оборотня» своему возлюбленному. На то же, что есть, – прибавляла она, – достаточно без слов указать пальцем. В финале романа о литературе Пелевин прощается с мертвым языком людей, указывая на «букашку» в потоке солнечного света. От этой букашки рифмы ведут и к «Мертвому языку» Павла Крусанова, подарившего своим героям-правдоискателям новое бытие в нечеловеческом обличье, и к «Залу поющих кариатид» самого Пелевина, героиня которого вырвалась из тошного мира людей в сияющую реальность богомолов [83] .
Образ насекомого – традиционная в современной литературе антитеза человечности. Но в отношении прозы Пелевина и Крусанова вряд ли можно всерьез говорить об утрате гуманистических начал. Выход за пределы человечности здесь означает усталость от символической реальности культуры: языка, идей, мифов. А мир насекомых выступает как образный аналог той самой трансцендентности, еще не подменной «трансцендентной парадигмой» – то есть измышлениями о ней, – а ощущаемой непосредственно, всем существом [84] . Бессловесная реальность богомолов (Пелевин), первозданный рай, где человек еще ничему не дал имена (Крусанов), – эти образы иного мира, по сюжету преображающие человека в насекомое, парадоксально оказываются того качества бытием, в котором герой только и может стать подлинно человеком. Этот парадокс перекодирует писателей постмодернистского толка, разрушающих символическую реальность культуры, в «реалистов в высшем смысле», взыскующих подлинного, не умом человека созданного бытия.
В таком случае и «отказ» от языка продиктован волей к подлинному языку и выражает назревшую потребность обновить литературные средства. Пелевин и Крусанов – признанные в современной литературе идейные вдохновители, но отнюдь не мастера слова. Логично поэтому, что именно в их прозе был с такой отчаянной прямотой поставлен вопрос о поиске художественного языка, адекватного философской мысли.
Когда апофатик, слишком долго изучавший то, что не является Богом (бытием, истиной), переведет свой взгляд – он станет пророком.
(Опубликовано в журнале «Октябрь». 2010. № 6)
Новое «я» современной прозы:
об очищении писательской личности
Каждый критик по призванию (а критика, что бы там ни говорили, – одно из писательских призваний) после проб пера рано или поздно должен «пуститься на дебют» – выступить со своими «Литературными мечтаниями». Москвичка Валерия Пустовая совершает это на страницах «Нового мира» рано, то есть вовремя. Ей нет еще двадцати двух лет, она только что окончила журфак МГУ, защитив у Владимира Ивановича Новикова диплом на монументальную тему: «Самосознание современной русской интеллигенции. Личность. Литература. Культура». Уже помаленьку пробовала силы в «Книжном обозрении», «Знамени», «Русском Журнале», а в «Новом мире» опубликовала в марте этого года рецензию на книгу прозы Ильи Кочергина – подход к нынешней обширной статье. Участвовала в III Форуме молодых писателей, посещая мастер-класс критики И. Шайтанова и Е. Ермолина. В общем, основательно замечена. Когда мы с ней попытались сформулировать ее главный на сегодня умственный интерес, ответ тоже прозвучал внушительно: «Профессиональное поведение и духовная ориентация современного литератора в контексте возрождения России».
Мне нравится, что Валерия Пустовая оселком для выражения своих взглядов выбирает крупные имена, в движении литературы показательные и даже непременные. Мне нравится бесстрашная энергия, с которой она отрясает прах вчерашней литературной эпохи, надеясь на «жизнекровность» будущей и задавая ей молодой импульс. Нравится живая пылкость и широта ее литературного лексикона, неголословность ее суждений, рождающихся из пристального всматривания в текст. Далеко не все тут справедливо? Конечно. Но от Маканина и Гандлевского с их общероссийского значения романами не убудет из-за того, что Валерия грозит им кулачком; может быть, не без собственной пользы поймают на себе недоуменный взгляд новейшего поколения. В конце концов, «юность – это возмездие».
А вот за Романа Сенчина мне хотелось бы заступиться – оттого что, насколько знаю, мало кому еще захочется это сделать: он раздражает далеко не одну Пустовую. Мне-то как критику он очень интересен, даже «по-человечески». Его «подробная автобиографичность» – по-моему, не «злой рок», а единственный для него залог литературной удачи. Он как заразы боится литературной лжи и, подозревая ее в любой возможной неточности, может писать единственно о том, что знает доподлинно. А это единственное – его собственная душа с ее внешними впечатлениями и внутренними движениями. Здесь ему неожиданно позавидует тот, кто вникал в столь любимые Пушкиным слова молитвы Ефрема Сирина: «Даруй ми зрети моя прегрешения…» Большинство «нравственных» и «порядочных» людей (включая пишущих!) не замечают за собой и десятой доли того, что видит в себе Сенчин. Его «серый» слог и дотошно описываемые мелкие перипетии житья (за которыми стоит нешуточная и достаточно всеобщая драма неприкаянности) увлекают (меня) потому, что подле каждой строчки симпатическими чернилами вписан девиз: «Не лгать!». «Некрасивость убьет», – говорит отец Тихон про исповедь Ставрогина и про ее «слог». Сенчин решается на убийственную для него «некрасивость» – сознательно, а в рассказе «Чужой» – даже моралистически «подставляется». А молодой критик этим не без наивности пользуется, ломясь в распахнутую самим автором дверь. Замечу, что в новомирской повести «Вперед и вверх на севших батарейках», при множестве ее персонажей, этим «охаивателем действительности» ни о ком не сказано худого слова. Кроме как о себе.
Исповедь эта совершается перед кумиром литературы и литературной публики и, конечно, душу не исцеляет. Но и критик Валерия оказывается в роли плохого духовника, усугубляющего в «грешнике» сознание им же самим признаваемой вины – вплоть до безнадежности. Рекомендации отправить писателя «в жизнь», «на картошку», «в тайгу» мое поколение уже слышало в 1950-е годы и вправе отнестись к ним скептически. «На картошке» Роман Сенчин уже побывал. Впрочем, непритворная ярость критика и ему пойдет впрок: «… для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою<…> читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего»…
Рада поздравить Валерию Пустовую с первым серьезным актом вмешательства в литературную жизнь.
Ирина Роднянская
Попытка вернуться
Я думаю, что книге Гандлевского уготовано будущее и еще будут и время и повод к ней вернуться и перечитать. Лет, скажем, через десять. «… Это книга о вечных вещах», – писал Владимир Губайловский о романе «<НРЗБ>» (Новый мир. 2002. № 8). Прошло всего два года – и вот уже есть повод «вернуться». К межевым столпам отечественного литературного самосознания – «<НРЗБ>» С. Гандлевского и «Андеграунду» В. Маканина. Эти книги стали, как говорится, событиями, и от них, как от дат реальных катастроф, можно отсчитывать годы мирной созидательной жизни: мол, некая книга такого-то молодого автора вышла через N угрюмых лет после того, как наша литература, олицетворенная в актуальных образах героев-писателей Криворотова и Петровича, не без апломба и премиальных расписалась в своем творческом, коммуникативном и пророческом бессилии.
Печальный маячок, тускло приветствующий толкучий мирок литературной тусовки, – разочарованный Лев Криворотов в «<НРЗБ>». Могучий столбище, добровольно сошедший с лощеного писательского паркета на топкую почву подполья и там, в одиночестве и вязкой трясине жизни, одичавший настолько, что едва из железобетона не превратился в живое позеленелое дерево, – нерушимый Петрович из «Андеграунда». Вглядитесь в них – это лица уходящей литературной эпохи. «Книги о вечных вещах», говорите вы? Как бы не так. Сегодня я хочу вернуться к этим романам как раз потому, что надеюсь: они не о вечном, а о временном, остроактуальном – и потому преходящем: о странной (не значит: удивительной) личности современного литератора.
Мы рассмотрим наших героев не в самом удобном для них освещении: столкнем их лицом к лицу, да еще и сравним с персонажами так называемой молодой прозы. В. Маканин и С. Гандлевский (на)против Р. Сенчина и И. Кочергина – противостояние или диалог? Покорная преемственность или переосмысление опыта? Всегда ли молодо – значит зелено, то есть свежо и живо?
Спросят меня: на каком основании проводится очная ставка таких непохожих героев? Общего в произведениях указанных авторов много. И прежде всего они объединены скрытой в их подтексте, но очевидной для современного литературного процесса проблематикой. Романы «<НРЗБ>» Гандлевского и «Андеграунд» Маканина, равно как и новые произведения Сенчина (рассказ «Чужой» // Знамя. 2004. № 1; повесть «Вперед и вверх на севших батарейках» // Новый мир. 2004. № 4) и даже далекие от внутрилитературной темы рассказы и повесть Кочергина (сборник «Помощник китайца», 2003) – все эти произведения ставят вопрос о духовной состоятельности современного писателя, а значит, и о будущем нашей литературы, а также выводят нас на проблему очищения, освобождения и укрепления личности современного литератора. Отнесемся к этому со всей серьезностью: ведь «я» литератора – источник духа произведения, и вся бледность и блудность, низость и узость словесного искусства исходят из непроявленных, искаженных, неразвитых, подавленных писательских «я». «Осевая личность, обращенная к вечным проблемам и проклятым вопросам бытия, остается задачей современной литературы и перспективой духовного роста для современного сочинителя» ( Ермолин Е . Идеалисты. Интеллигенция бессмертна! // Новый мир. 2003. № 2). Личность – актуальная художественно-философская проблема современной словесности.
«Писатель перестал претендовать на статус первопроходца, первооткрывателя неведомых земель и стран духа» ( Ермолин Е. Цена опыта // Дружба народов. 2003. № 2). Но тогда кто он?.. Стирание границ между автором и героем в современной прозе (на что сетует М. Ремизова в статье «Первое лицо главного героя» // Континент. 2003. № 116) – признак переходной литературной эпохи. Писателю необходимо новое самоопределение в ситуации общего духовного кризиса, вот почему герой каждого из разбираемых нами произведений в той или иной степени близок личности автора.
Маканин целиком поддерживает абсолютную оппозиционность своего Петровича (сравним высказывания героя с маканинским эссе «Квази»); в персонажах Гандлевского не один критик узнал «своих» – членов литературного сообщества своего поколения; произведения Кочергина основаны на реальных событиях из жизни автора, и в порыве писательской откровенности его герой даже получает имя «Илья»; что же до Сенчина, то, как мы увидим, подробная автобиографичность стала злым роком его художественного мира.
Речь идет даже не о буквальной автобиографичности, а о мировоззренческой автопортретности, символическом выражении автором своих духовных принципов и достижений в образе героя. «Неужели действительно ушел предмет, утрачен как факт обладатель личностного самосознания – и общество превратилось в сумму технологий? … Или, может, причина лишь в своеобразии современной писательской среды? И это сам писатель выписался из интеллигенции?» – Е. Ермолин в упомянутой статье «Идеалисты» диагностирует кризисное настроение современной литературы, по видимости разочаровавшейся в вечных ценностях и в самой себе, как отражение внутреннего духовного упадка самих литераторов. В этом смысле идейно и/или биографически близкие своим создателям герои Маканина, Гандлевского и Сенчина могут быть восприняты как прямые свидетели духовного неблагополучия современного писательского миро– и самоощущения.
Во всех указанных произведениях рассматриваются отношения человеческого «я» и мира, или, мельче, «я» и общества, или, уже, «я» и литературной общественности. Это понятно и неизбежно. Ведь «я» родится, когда человек заметит мир. «Я» – это явь мира и проявленность человека в нем. С точки зрения развития литературы, не только личность автора нуждается в прояснении, но и сам мир должен стать ясным в глазах писателя. В слове «мировоззрение» два корня – бытие нуждается в двух началах: во взирающем и ищущем человеке – и циклично повертывающемся вокруг своей оси мире (когда ни взглянешь – никаких новостей под солнцем ). Провозглашенный молодыми «новый реализм» – это их новое внимание к реальности, обострившаяся чуткость к мировым ветрам и течениям.
Отношения «я» и мира отражены в рассматриваемых нами произведениях на нескольких уровнях. Показательно и похвально для Кочергина, что именно у него дан полный набор оппозиций личного и внеличного. Назовем их «Я» и обыденность: потасовка героя с повседневностью, противостояние хищным законам мирской необходимости («Алтынай» и повесть «Помощник китайца»). «Я» и используемый мною мир (ключевой образ – «зеркальный пузырь» из рассказа «Потенциальный покупатель»: «Я читал, что каждый из нас всю свою жизнь сидит в таком пузыре с зеркальными стенками и на что ни поглядит – видит самого себя, в смысле свое отражение. Глядишь, например, на медведя и видишь не медведя, а дикого зверя, который может тебя убить, смотришь на симпатичную девочку и думаешь, как было бы приятно ей ножки раздвинуть. Не их видишь, а, скорее, себя самого на девочке или под медведем…») – в этой оппозиции человек предстает как «юзер», то есть пользователь. Он подминает под себя реальность и рвет ее на сладкие доли, не замечая, что это его самого теснит и терзает слепая жадность, бредущая за поводырем-тщеславием. «Я» и мир – в рассказе «Волки» герой Кочергина впервые замечает мироздание. Его ночной таежный ужас перед заглатывающим уютную дневную реальность хаосом мира – настоящий прорыв по сравнению с меленькими страхами безденежья, безбабья и бесславья у героев Гандлевского, Маканина и Сенчина. Наконец, испытание личности тщеславием, оппозиция истинного жизненного пути – и иллюзорного, обществом навязанного «я» («Помощник китайца», «Рекламные дни»). Общепринятое модное «я» – главный соблазн в современном обществе обсосаной рекламной мечты и сусальных жизненных стандартов.
Если человек проигрывает хоть одному из указанных врагов – его личность искажается. В произведениях Маканина, Гандлевского, Сенчина и Кочергина герой заявляет о том, что его «я» искажено несвойственной ему жизнью, и ищет путь к освобождению своей личности от оков общепринятого и обыденного. Однако степень очищения, освобождения, о лич ения (от слова «личность») у выбранных нами персонажей разная. Писательское «монашество» Романа Сенчина (повесть «Вперед и вверх на севших батарейках») сравнимо с охотничьим постом героя Кочергина и одиноким подпольем маканинского Петровича – как будто. На деле же приклеившийся к письменному столу герой Сенчина находится только в начале пути к своему истинному «я», и в этом смысле он продвинулся не дальше героя Гандлевского, никуда от ложного-себя не убежавшего и навсегда оставшегося на старте жизни. На их фоне волевыми и яркими выглядят Петрович Маканина и автобиографический герой Кочергина. Между тем в освобожденности этих персонажей есть что-то неустойчивое и угрожающее. Герой Кочергина, вернувшийся из очистительной тайги в Москву, торопится ввергнуть себя в прежние искажения. Герой Маканина, освободивший себя от тщеславия литературного сообщества, тотчас оказывается жертвой тщеславия андеграунда, заложником своего желания исчезнуть из сколько-нибудь общего (от общепринятого до общечеловеческого) контекста идей и ценностей. Порыв к своеволию заставит его принести две человеческие жертвы своему обожествленному «я». Что угрожает таким героям, мужественно сделавшим первый шаг к истинному «я»? Опасность – в остановке на полпути. Тайна очищения личности в том, что оно двухэтапно, и бегство от литературы и тщеславия (Петрович), от города и карьеризма (охотник Илья) – только первый, отрицательный этап освобождения. Он должен подготовить человека ко второму шагу – битве со своим «врагом» на новом уровне. Н. Бердяев писал, что покаяние должно сменяться новым, творческим этапом жизни и без этого перехода к обновленной активности пассивное самобичевание бессмысленно. Так и литературное покаяние («монашество», бегство, подполье) должно вылиться в литературное по движ ничество – двигаться надо, сдвигаться с точечной кочки одиночества, зализав раны самоанализа – бухнуться в омут жизни и попытаться осветлить ее мутный поток, пропустив через фильтр своей очищенной индивидуальности.
Маканин – Гандлевский
Бим и Бом. С какими только персонажами не сопоставляли Льва Криворотова, а Мария Ремизова сравнила его с Петровичем Маканина (смотри ее статью, упомянутую выше). Ее поразила творческая истощенность обоих героев-писателей. Между тем это главное, но не единственное их сходство. Их судьбы диаметрально противоположны, но это противоположность конечных точек одной и той же прямой. Оба героя – люди переломного возраста, подводящего итог под активно-зрелым периодом жизни (пятьдесят и пятьдесят пять). Оба – литераторы. Только Петрович «литератор» подпольный, а Криворотов – официальный. Заметно, что ни для одного из них потеря творческой способности как будто не является трагедией: Петрович считает, что его личность больше литературы («мое “я” переросло тексты. Я шагнул дальше»), Криворотов, напротив, что меньше («потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты – его габариты и есть»). Их литературное неприз н ание можно толковать как обычное неприз в ание. Оба оказались нежизнеспособны и к отлогому склону жизни пришли в одиночестве, без друзей, семьи и любви, без дела жизни и духовных ценностей, без цели и надежд. Поразительно сходны и образы гениев в обоих романах. Очевидно, что, с точки зрения авторов, гений – поэт Чиграшов в «<НРЗБ>» и художник Веня в «Андеграунде» – не может быть главным героем, да чего там, вообще не может быть. Гении вытолкнуты на литературную и жизненную пенсию – на почетную обочину повествования, в алкоголизм (Чиграшов) или в сумасшедший дом (Веня). Образ гения – оговорочка по Фрейду, один из главных страхов современного литературного подсознания. Его появление в романах о писательском мире обусловлено, с одной стороны, глубинной тоской авторов по гениальности, усталостью от общего смирения с посредственным в искусстве. В то же время очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное «мы» – это Криворотов с красной рыбой на «верткой тарелочке» («<НРЗБ>»). Богатыри – не «мы». Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом – в него сегодня верят и его принимают, а гений – это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный из широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером.
Литература как невеликая иллюзия. Судьбы Криворотова и Петровича, разбегаясь в противоположные стороны, исходят из одного посыла. Отсчет их писательских жизней ведется от понимания литературы как ярмарки тщеславия, от распределения мест в литературном процессе. Так, в своем желании напечататься Петрович обнаруживает суетную потребность в общественном признании, тщеславную претензию на всеобщее одобрение: «Не стоило и носить рукописи – ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование». Образы преуспевших писателей в «Андеграунде» похожи на жалкие фигуры измотанных карьерной гонкой горожан в «Помощнике китайца» или в «Потенциальном покупателе» Кочергина, а выпавший из литературного контекста Петрович на их фоне так же свеж и ярок, как возмужавший в таежных походах Илья. Мораль такова: литература стала одним из путей к иллюзорному «я», видом карьеры, способом занять место под солнцем. «Потаенный испуг Смоликова – испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто …» («Андеграунд»); «В прошлую пятницу<…> чествовали очередную модную бездарь<…> Она<…> обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью<…> а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние» («<НРЗБ>»). М. Ремизова делает смелое обобщение: «Возможно, в задачу автора входило вообще взять под сомнение значимость любой литературной фигуры<…>. Гандлевский выносит своего рода приговор – если не писателю как таковому, то литераторскому миру как среде, способной лишь задушить, но не произрастить» (статья «Первое лицо…»). Подлость статусной литературной среды в том, что она, как все модное и высоко расцениваемое (не обязательно – ценимое) обществом, привлекает людей, готовых принять писательскую судьбу как звание, а не как призвание. Такие люди оказываются в ловушке выбранного ими ложного пути: «Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость<…> от литературного процесса<…> в этом теперь весь Зыков<…> Оно (имя) вело его и повелевало им. … Самое тяжелое<…> то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять<…> иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр…» («Андеграунд»). Суетиться вынужден тот, для кого литература не стала интимным уделом, неизбежной дорогой к самому себе. Как раз о таких литераторах, успевших на писательский поезд и потерявших себя в беге по разлинованным бумажным путям, – пишет в «<НРЗБ>» Гандлевский.
Два решения. Очиститься от «липкой горечи нашего тщеславия» («Андеграунд») – или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. «Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно», – не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. «Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть – текст. … Живи», – говорит себе Петрович. Человек-текст – это, в идеале, человек-жизнь, тот, кто «пишет» самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.
Герой Маканина претендует на исключительность – герой Гандлевского откровенно типичен. Криворотов остается в контексте общественных оценок, превращает всю свою жизнь в один из второстепенных моментов литературного процесса. Неоригинальность, зависть к чужому материальному благополучию, потребность в общественной оценке – типичные, если верить Маканину (образы преуспевших писателей) и Гандлевскому (образ главного героя), свойства человека литературной толпы . А отсутствие глубинной творческой способности – его типичная драма.
Пусто место и губаста невеста: об истинном пути Криворотова. Криворотов с юных лет мечтает о подслушанной где-то судьбе – быть знаменитым писателем. Он идет к первенству не по своей дороге, и поэтому всюду приходит вторым. Вторичность героя постоянно подчеркивается в романе на самых разных, от творческого до любовного, уровнях. Он добился своего – и оно оказалось чужим. «Место в истории литературы мне обеспечено» – за счет вторичного творчества, «чиграшововедения», которое, как признается герой, в свою очередь близится к самоисчерпанию. Криворотов не искренне, против желания, не творчески «ведает» поэзию Чиграшова. Он просто ухватился за нее как за последний шанс быть принятым в литтусовку. А все потому, что так и не смог освободиться от навязанного себе иллюзорного «я»: я, мол, поэт – и никак иначе. Между тем его истинная судьба незримо шла рядом…
… Критикам почему-то не понравилась Аня. Осталось незамеченным ее живительное обаяние, какая-то теплота, неяркая, но ощутимая женственность, которые-то как раз и манят далеких от жизни буквенных героев – Чиграшова и Криворотова. Аня – залетевший в книгу зеленый листок, малая копия кортасаровской Маги из «Игры в классики» (не по яркости образа, а по его фактическому содержанию). Что позволяет нам думать об Ане как о символе жизни? Во-первых, ее зоркость к реальности, чего лишен Лева: «Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать… Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову – это он у нее позаимствовал». Во-вторых, то, что она играет роль вдохновительницы. Ведь именно благодаря ей Чиграшов написал единственное в зрелом возрасте стихотворение. Однако Аня – жизнь больная, ушибленная, потерянная. Ей и Леве следовало найти опору друг в друге: она подарила бы ему реальность и тепло жизни, он ей – свою робкую одухотворенность. Но Лев ослеплен мечтой о литературной славе и, обездвиженный вялой своей мечтой, оказывается недостаточно мужествен и зрел для Аниной любви. Помните, она говорит ему: «Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, – я правда хочу полюбить тебя…». Аня бросается от зеленого еще Криворотова к перезрелому Чиграшову, отдает ему свою теплую жизнекровность – но что она получит взамен? Какая опора ей в этом человеке, который слишком истощен и холоден, чтобы оценить в ней что-нибудь, кроме ее большого, «совершенно неприличного» рта. Этот рот – символ извращенной, надломленной жизненности Ани.
В критике звучал вопрос: почему Криворотов перестал слагать стихи? Списывали и на несчастную любовь, и на то, что он якобы подставил Чиграшова на допросе у следователя. Причина тут, мне кажется, очевидная: творческое банкротство можно было предугадать с самого начала («Ведь есть же оно под черепом, есть, но как свихнуть мозги, чтобы облечь это дело без потерь в слова…»). Талант исчерпала сама жизнь, потекшая не по своему руслу. Допрос же Леву, наоборот, воодушевил: «Все случившееся тому порукой, что я – настоящий, всамделишный поэт».
Но «всамделишным» поэтом ему быть не суждено. Тогда кем же? Разочарование в своем творчестве обессмыслило только иллюзорного Криворотова, настоящий Лева мог бы спокойно обойтись без «стихоплетства», но не без любви: именно после смерти Ани у героя «растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью». «Лев Криворотов умудрился влюбиться дважды в течение одной недели, и оба раза пылко. Во вздорную сверстницу и в поэта средних лет с репутацией живого классика». Мы осудили вторичность героя, но, может быть, в положительном смысле это – намек судьбы на его место преданного поклонника при ярких, манящих людях? Истинный путь, путь любви и прославления обожаемого объекта, избавляет Льва от наносного самолюбия, от оглядки на то, каким его видят окружающие: «Лев, как шут гороховый, до полного забвения самолюбия будет день-деньской метаться по городу, раскиснув от чувств к двум людям зараз и добиваясь их расположения». Это искренность преданной вторичности, радость от бытия-подле-другого.
Иллюзорный Криворотов извращает свое предназначение. От преданности переходит к предательству. Герой предал не Чиграшова – он предал любовь, а тем самым и себя самого. Предал любовь к Ане – в расчетливо-малодушном продолжении связи с Ариной. Предал любовь к Чиграшову – в «шпионских потугах» выбиться «в конфиденты гения», в тщеславном желании использовать его славу для продвижения к своей.
Кумир нашего времени. Если бы герой Маканина захотел очистить себя только от литературного тщеславия, он стал бы героем нового времени, жизнетворческим человеком. Однако драматичность его образа в том, что литературность – лишь одно из звеньев в долгой цепи противостояний, сковавшей дух Петровича. Оппозиция литературности накладывается на оппозицию обществу, актуальную для антисоветского человека. То есть протест Петровича получает сразу и социальный, и экзистенциальный смысл. Он смешивает ценности этих миров, перестает отличать идолов общества от святынь духа. Протест против литературы выливается в отказ от творчества; неприятие навязанных советских идеалов приводит к сомнению в любых общепринятых ценностях; оппозиция государству рождает отчуждение от мира; отвращение к обывательской толпе вызывает презрение ко всему человечеству. Мир, человечество, общество, государство, ценности – все это для Петровича явления одного порядка, все это не-«я», угрожающее свободному самоопределению его личности.








