Текст книги "Матрица бунта"
Автор книги: Валерия Пустовая
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Конечно. Но сказать, что только об этом, – значит закрыть глаза на значение человеческого образа в литературе, превратить ее в художественный дубликат «Левада-центра». Социальная обусловленность делала бы роман безболезненным для читателя – и при этом опасным. Она по-простому объясняла бы поступки Николая Елтышева понятием «не повезло» и предполагала бы, что любому человеку, окажись он в сходных условиях, суждено, статистикой предписано последовать путем этого персонажа – путем расправы.
Это логика социальной справедливости: меня обложили препятствиями – я сосредоточен на том, чтобы убрать их. Это логика маленького человека: постоянной оглядки, обиды и зависимости.
Обидой Сенчин открыл роман, показав героя жертвой переломной эпохи: «Исчезли уже те возможности, какие были в начале девяностых, когда с нуля – горлом, кулаками, за бутылку коньяка – можно было завести свое дело. Открыть бизнес. Да и возраст… Пятьдесят все-таки». Но вскоре он далеко разводит планы обстоятельств и человеческой воли. Они и движутся в намеренно разном ритме: быт романа замедлен, запаян в природный цикл сезонов и погод, в нем долгое время ничего не меняется по существу – меж тем как план духовный развивается по стремительно нисходящей линии.
За проблемой выживания маленького человека встает проблема его, в религиозном смысле, спасения . Потому что если художник страдает, как маленький человек, то и маленький человек свободен, как художник. А значит, виновен в своей судьбе. Из жертвы обстоятельств Николай Елтышев обращается в их вершителя.
С чего началось? Уже то, как определит читатель отправную точку падения героя, зависит восприятие событий романа: включение или паралич внутреннего зрения. Встретившееся в ЖЖ-обсуждениях мнение, что герой наказан за «милицейский произвол», так же очевидно, как далеко от смысла романа. Расплата «мента», злоупотребившего властью, – это такая же безопасная мысль, как о деревне, в которой нельзя жить: и мундир и топография изолируют читателя от опыта героя. С сокровенной точки зрения, безобразная сцена в вытрезвителе – не о служебном преступлении, а о том, кому служите? Автор вводит нас в мир ценностей и упований своего героя.
Первый же абзац дает исчерпывающий духовный портрет: «Подобно многим своим сверстникам, Николай Михайлович Елтышев большую часть жизни считал, что нужно вести себя по-человечески, исполнять свои обязанности и за это постепенно будешь вознаграждаться. Повышением в звании, квартирой, увеличением зарплаты, из которой, подкапливая, можно собрать сперва на холодильник, потом на стенку, хрустальный сервиз, а в конце концов – и на машину…» Абзац обрывается на пике меты: «Когда-то очень нравились Николаю Михайловичу “Жигули” шестой модели. Мечтой были». Горе тому, кто прочтет эти слова тоном жалости, а не обличения.
Не эпитафия потерянному поколению, у которого эпоха отобрала ожидаемое, а приговор самим его ожиданиям, мерившим жизнь в телевизорах: «сначала цветной (1)Рубин(2), а потом (1)Самсунг(2)». Николай изначально занимает жертвенную, обусловленную жизненную позицию: носит мундир добра, пока нашивают лычки. И когда меняется принцип выслуги благ – государство стимулирует не труд, а рвачество, – герою остается только досадовать, что вовремя не сменил форму: «Тот момент, когда, как в сказке про богатыря, нужно было выбрать путь, по которому двинуться дальше, Елтышев проспал <…> не веря, что ход жизни ломается всерьез и появляется шанс вырваться вперед многих. <…> Постепенно росло, обострялось раздражение». Сенчин показывает духовную беззащитность среднего гражданина страны перед атакой этой подмены, перед новыми требованиями социальной морали.
Покатилось.
Честный труженик, маленький человек, последний и первый аргумент в публичных политических спорах выказал свое несогласие быть честным безвозмездно. И в этом – сознательный нравственный рывок того, кого считают пассивным планктоном, носимым волной эпохи. Героем завладевает наитие социальной мести, толкающее его под руку каждый раз, когда он думает, что встретил олицетворение своего несчастья: упущенного чуда обогащения, бессилия перед судьбой, обманутых надежд, пережитого позора. Катастрофическая цепочка убийств в романе сплетена как будто из случайно подвернувшихся звеньев. На деле же все случайное в романе имеет уверенную душевную предпосылку. От этого возникает удивительный эффект: герой, как будто вынужденный оступиться, остается от начала до конца свободным в своем последнем решении.
Добро, обусловленное стяжанием: «нужно вести себя по-человечески, исполнять свои обязанности и за это постепенно будешь вознаграждаться», – скоро обращается в свою противоположность. Полюса добра и зла меняются местами в сознании героя, и он научается испытывать чувства освобождения, умиротворения после того, как переставало дышать его очередное «препятствие». В романе очень точно показан путь закрепощения грехом, который чем большей свободой манит, тем жестче связывает. Герой думает обрести власть над жизнью – но с каждым актом произвола оскудевает его способность выбирать.
Испытания, показывающие герою тупиковость выбранного направления жизни, и были шансом – передумать . Мы подошли к одному из ключевых духовных мотивов прозы Сенчина: призыву бодрствовать. Сознательность заменяет в его мире благодать, и прозревать правду жизни для его героев значит достичь высот человеческого развития. Поэтому то, что персонажи романа, от главных до эпизодических, избегают задумываться о себе, об основаниях своей жизни, является их принципиальной характеристикой.
Жена Николая Елтышева, мысленно перекладывающая его вину на других: «Известно же, как журналисты милицию ненавидят, а среди пострадавших оказался их коллега. Вот и раздули…» Его младший сын, ставший преступником по бездумью, от небрежения своей и чужой жизнью. Старший, Артем, важнейшие поступки совершающий безвольно, по наущению или инерции. Его захваченная женской тоской, захватанная невеста, переставшая различать границы любви и распущенности. Сосед Харин, желающий сохранить достоинство, живя обманом. Деревенский участковый, отчаявшийся отделить жертв от преступников и сознательно не мешающий Николаю Елтышеву: «Я понимаю вас и раньше понимал…» Наконец, повальное пьянство в деревне – такой же образ самозабвения, бегства в дремоту, сна души как прижизненной смерти: «Спасались спиртом. Не допивались до бесчувствия, но и не давали себе протрезветь. Боялись».
Импульс пробуждения достигнет в финале сердца Валентины Елтышевой, которую автор одну оставит – обдумывать судьбу ее семьи.
Нравственная безоружность человека перед бедой показана в романе, но в нем не может быть исцелена. Источник высшей правды, которая осветила бы события романа, тщетно искать. Взявшись как будто максимально объективно исследовать реальность, автор раздражает читателя отсутствием авторской воли, которому в философском смысле соответствует молчание воли Божественной. Не веря в высший суд, автор не берется от своего лица разбирать дела героев – для Сенчина это значило бы совершить идеалистический подлог.
Но незримые законы души, отображенные в его прозе правдиво и непредвзято, сами свидетельствуют о неизбежности воздаяния – совсем иного рода, чем то, на какое уповал Николай Елтышев. В этом – вывернутый религиозный инстинкт писателя, который наделен истовым отторжением от тленного, видимого, скоромимоходящего – и при этом лишен веры в его вечную незримую альтернативу. Отсюда зависшая между небом и землей, беспочвенная, отрицательная духовность его прозы, преодолевшей вещь, но не взыскавшей Бога.
Поэтому, хотя морали в романе нет, он написан на прочных нравственных основаниях. Выход автор не нашел – но в тупике выставил впечатляющий знак.
(Опубликовано в журнале «Новый мир»., 2009. № 12)
Китеж непотопляемый
Критика писателей как вид утопической литературы
И как же многозначно слово – «писатель»! В самый раз для визитки. «Товарищ изящная литература», как сказано в старом фильме «Небесный тихоход» – об авторе газетных репортажей. Тот случай, когда демократизация титула раздувает его объем в ущерб весу. Пример того, как равенство торжествует за счет индивидуальности.
Многоглавое существо «писатель» выведено из толпы иных существ свободных профессий за ручку. Ручку, диктофон, клавиатуру. Но внешняя классификация по орудию труда – слову – не должна помешать нам разобраться в многочленном теле «писателя», отделить его опоры от возвышенностей, а то вот-вот упадет. Будучи поставлен сообразно закону равновесия, «писатель» обнаруживает в самом себе иерархию частей. Макушки его избирательно коронованы званиями поэта, неисчислимые же ноги того и гляди бросятся врассыпную по раздольному поприщу журналистики.
Идея иерархии писательских дарований (по ступенькам вверх: журналист – критик – публицист – прозаик – поэт) состоит не только в том, что каждому из уровней соответствует особая прихотливость вложенного в одаренного человека тонкого механизма творчества. Так что если твердо стоишь на разных ступенях, все равно доминировать по опорности будет только одна, нивелируя расстояние, а значит, и размывая индивидуальность жанров. Эта иерархия предполагает как будто и логику свободного нисхождения – по направлению убывания созидательной мощи дара. Погруженный в сферу предформенного, несказуемого, стихийно-звукового, предел конкретизации которого – отвлеченно-формальные, досознательные сущности ритма и созвучия, поэт как будто с легкостью должен управляться с конкретностями оформленного, живого мира. А прозаик, набивший руку на вылавливании образов из бурления живого, может как от нечего делать оживить мертвые факты их образным воплощением в очерке.
Итак, мы спокойно спускаемся, ожидая отличной прозы от поэта и превосходной публицистики от прозаика. И тут… упираемся в новую лестницу наверх.
Дело в том, что, нарушая логику схемы, критический дар вовсе не является продолжением дара писательского. Чтобы впредь не запутываться и не выслушивать обвинения в том, что мы выводим критиков из писательских рядов, уточним: критик, конечно, писатель, но не из тех, кого синонимично называют «художниками». Критик по самой природе своей натуры лишен возможности живописать – писать живое. Критика выносит на как бы вторичные ресурсы вдохновения: его волнует то, что когда-то первично вдохновило другого. И если даже живое явление, к примеру, вживую увиденное дерево, манит его к разгадке своей тайны, «чистый» критик овладеть этой тайной самостоятельно не сможет. Для него живое дерево недоступно, как вещь в себе. Ему требуется вещь-в-Другом. Кем-то уже понятая тайна живого.
Критический дар, будучи обнаружен у писателя, не столько поддерживает горение писательского таланта, сколько сопротивляется ему, стремится его исключить. Таким образом, наш замысел основан на контрапункте. Первое наше желание – понаблюдать, как ведет себя писатель того или иного толка в мертвом для него пространстве аналитических сущностей.
Но это любопытство, конечно, не главное. Потому что, вынужденный к критическому высказыванию, писатель не только так или иначе извращает, подделывает под себя задачи критики, но и углубляет их, то есть становится критиком в наивысшем смысле!
Ведь каково высшее выражение критики? Помимо адекватного восприятия и понимания Другого в литературе, помимо умения трактовать и препарировать, разлагая уже и так не первой живости явления текста на еще более мертвые элементы идей и приемов, – помимо, в общем, всего того, что должно быть доступно всякому среднему рецензенту, в критике есть своя собственная задача, никак не связанная с познанием Другого, служением чужому тексту. Именно исполнение этой задачи отличает критиков, так скажем, большого стиля. Это – построение собственного мира, подобно тому как писатель создает индивидуальный художественный мир. В своей сфере аналитического критик строит мир не художественный – мир идей. Мир идей критика основан не на образности – на его вере. Поэтому, когда сомневаются в праве критика высказывать свое представление о должном (то есть, согласно мировоззрению критика, идеальном) – в литературе или в жизни, – когда сводят его роль до объективного, то есть максимально безличного, переложения произведений писателя, тогда саму суть критики искажают до обессмысливания.
Итак, критика в высшем смысле – это исповедание утопии, преданность идеалу, который дорог не столько возможностью своего воплощения, сколько самим существованием в личности критика.
Поэтому нет сомнения, что если писатель берется за критику, то именно за критику в высшем смысле: он делает это по сознательному или интуитивному желанию обрести в статьях и рецензиях способ впрямую заявить о своей вере. И очевидно, что идеи в критических статьях писателя выявляют уже в его художественных текстах наиболее принципиальные, дорогие ему мысли и образы. И это мы тоже попробуем – сопоставить основы художественного и идейного миров писателя.
Критика писателя и в самом деле разновидность утопии. Она создается им как выражение идеальных, абсолютных образов – самого себя, критики вообще, своего читателя и литературы. В критике писатель обнажает стены своего утопического Китеж-Града, дотоле затопленного образной глыбью прозы (Олег Павлов), прозы и поэзии (Дмитрий Быков), прозы и эссеистики (Кирилл Кобрин). Стараясь не зацепиться за кресты демонстраций и крыши очевидностей у самой поверхности вод, донырнем ли до фундамента найденного Города?
Литературный Павловск
Книга Олега Павлова «Антикритика. Литература глазами писателя» («Книжный мир», Пермь, 2005) опирается на принципы, которые читатель может понять исключительно путем индивидуального духовного прозрения. Несмотря на воинственную, взывающую, почти трубную тональность самых принципиальных высказываний Павлова о литературе – его критика не рассчитана на широкую аудиторию, закрыта от непосвященных. Читатель при попытке проникнуть в мир современной критики чаще всего спотыкается о порог образовательного ценза. Но в случае Павлова механическим привесом знаний и языковых формул за вход не расплатиться.
Рациональное, механистическое препарирование литературы вообще чуждо Павлову. Он нарочно бережет в себе познавательную невинность – простодушное неведение о том, как живет бог его словесности. Простодушным такой подход к литературе выглядит теперь, в эпоху победившей инструментальности: чем текст отопрешь, то и получишь, и открывшееся благодаря единственно подходящему к дверце золотому ключику признают равноценным тому, что добыто с помощью лома. Павлову ближе мистический путь постижения – через вчувствование в неслучайность, «неотвратимость» реалий текста. «Знать – это еще не значит понимать. <…> Есть вещи духовного свойства, которые ни в истории, ни в теории отложиться не могут – как не оставляет никаких следов полет».
Эта непостижимость, осененность судьбоносной неотвратимостью роднят тайну литературы с тайной самой жизни. И действуют в литературе и жизни, по Павлову, одни и те же силы: добро и зло, борьба и сострадание. «Сострадать написанному – как живому сострадать, потому что написанное, сотворенное – это и есть ожившее живое». Органично поэтому, что он переносит из жизни в литературу и главное действующее лицо – душу, и главную, по его убеждению, миссию этой души – выстаивание против мирового зла. «Любое зло, будь оно книжное или жизненное, требует от человека одного и того же нравственного преодоления». «Духовное состояние» становится предметом анализа и критерием оценки литературы. И главным аргументом в полемике выступают духовные принципы самого Олега Павлова.
«Есть ли Бог для людей и высшая справедливость? <…> Мальчиком маленьким из книг я узнал, <…> поверил – есть. Человеком взрослым, сознательным, как автор книг, снова отвечаю – есть. Есть потому, что я в это верю». Вера и есть основа критических высказываний Павлова. Поэтому-то его критика, как духовное учение, внятна прежде всего человеку одной с ним веры и, мало того, одного с ним пути к этой вере. Никакая понятийная полемика, никакие измы и теории не могут считаться адекватными средствами в полемике с этой книгой. Спорить с Павловым возможно только на том же языке – веры. Противопоставить ему можно только свое «духовное состояние», свое понимание зла в литературе. Что мы, не скрою, теперь и попробуем сделать.
Потому что книга критики Олега Павлова задела меня за живое.
И в этом, наверное, одна из ее удач: редко какой критический текст способен заставить после прочтения продолжить думать о нем и часами увлеченно с ним полемизировать.
В построении «Антикритики» видна подчеркнутая декларативность. В ней три части. Первая отдана масштабным по замыслу статьям («Остановленное время», «Метафизика русской прозы», «Русская литература и крестьянский вопрос»), в которых, пожалуй, преобладает исторический взгляд на русскую литературу, и потому их читатель может оставаться более-менее спокойным. Две же другие части поставлены друг к другу в оппозицию и не оставят равнодушным никого. Ведь вторая часть книги целиком посвящена оппонентам Павлова, а третья вся отдана под гимны полюбившимся автору писателям (М. Тарковский, А. Вяльцев, В. Никитин, В. Отрошенко, Ю. Петкевич, А. Яковлев). С аргументами против/за тех и других немало найдется охотников поспорить.
Подзаголовок книги нас не обманывает. Критика Павлова – это критика именно «глазами писателя». Если Быков и Кобрин в аналитике решают соблюсти правила игры и меняют свои амплуа, то Павлов предпочитает остаться при своем основном призвании, пренебрегая канонами аналитического жанра, главным из которых является, пожалуй, требование сосредоточенности на Другом. Павлов по-писательски видит в чужом тексте себя: свои боли, свои позиции или же их попрание. И это в его случае принципиально. Именно Павлов представляет нам тип писателей, которые берутся за критику исключительно из желания иметь дополнительный, помимо своей прозы или поэзии, доступ к умам читателей. Причем доступ прямой, без всяких обходных образных путей.
Позиция Павлова выражена в названиях его четырех заметок о «хороших» писателях, которые в книге идут одна за другой, так что получается что-то вроде декларативного стиха на восточный манер: «Пути и тропы». / «Стыдом и болью»/ «Ищущий правду» / «Господин Сочинитель».
Господин Сочинитель – это вера Олега Павлова в писателя с большой буквы. Вера утопическая, потому что в образе этого Господина так мало доступных воплощению черт, так мало снисходительности к человеческой ипостаси Писателя. В этом образе торжествует абсолютное начало, аккумулированное из представлений о писателе классического девятнадцатого века. Павлов удачно подбирает для божественного образа Писателя эпитет «громадный»: «громадная личная тема», «громадная судьба». В отличие от века двадцатого, сделавшего акцент на интимной психологии писательской личности, на проблеме сложного контрапункта в ней гениальности и болезненности (проблема эта как раз очень занимает Дмитрия Быкова), – век девятнадцатый обращен к общественной роли писателя, к его именно что громадности – заметности богатыря-Пересвета на поле брани с тьмой-тьмущей вражин. И Павлову дорог этот максимально далекий от писателя-человека образ «Господина Сочинителя». Того, который только крепче от бед и поношений. Того, кто знает о себе «непоколебимо, что не является ничтожеством». Того, наконец, кто не станет верить в конец русской литературы, потому что если поверит в это – тут же необходимо пустит себе «пулю в лоб».
Потому что Такой Писатель немыслим вне контекста традиции, его взрастившей, вне контекста многими судьбами освященных вер и принципов, моделей письма и поведения. «Не слышался даже мерный скрип моей авторучки», – характерное смещение в образе: мерно скрипит не ручка, нервная и скользкая, – скрипит требующее навыка правильного нажима перо. Павлов-писатель принес нам из позапрошлого века скрип пера и благовест о неумирающей русской традиции.
«Традиция», «правда», «опыт» – ключевые, даже по частотному анализу, слова в критике Павлова. «Опыт» у него не просто прожитое, а настоящее познание, приобщение к «правде» через личный опыт. Но «опыт» еще и синоним традиции, совокупности текстов русской классической литературы (в этом смысле фраза «воплощенные опыты» означает похвалу состоявшимся в русле традиции современным писателям).
Вопреки спорам о многих литературах, Павлов признает собственно литературой только тексты в духе высокой «национальной художественной традиции». Подобные тексты он называет «прозой» – в разрядку и в смысле самом возвышенном. Потому что «проза» для Павлова все равно что «поэзия» в устах иного утонченного эстета: это оценочное, восторженное прозвище литературы. В представлении Павлова о русской «прозе» немало простодушия. Он переоценивает абсолютность «классического типа» «нашей национальной литературы», полагая, что когда-то на Руси были читаемы и творили исключительно Пушкины с Достоевскими, что с ними никогда не смела соперничать ушлая беллетристика – «совершенно новый», по мнению Павлова, «тип литературы». Классика у Павлова – абсолют, по законам которого строится мироздание русской литературы. Классика – архетип всего русского, так что ход поперек литературной традиции воспринимается им как возмутительная попытка «преобразования самого русского культурного типа».
Вера в абсолютность модели писателя и литературы образца девятнадцатого века сопротивляется в Павлове веяниям новых эпох. По отношению к новому, не освященному «опытом», Павлов весьма насторожен.
Досадно читать сетования Павлова на какое-нибудь нововведение в литературном журнале – на том лишь основании, что прежде «ничего подобного в журналах не заводилось». И столь же досадно, когда Павлов попрекает именем классика – современность. Когда, скажем, убеждает нас в том, что «Новый мир» жив одним днем – «Одним днем Ивана Денисовича». По Павлову, «духом и смыслом» журнала, сыгравшего в судьбе этого произведения роль «отпавших ступеней ракеты», бесполезных после запуска классика, так и останется Солженицын. Будущее русской литературы, прогнись под прошлое «громадного писателя»!
Нельзя не заметить и то, что Павлов довольно скептически относится к индивидуальному в литературе: неизбежные издержки сознания писателя, сориентированного на пафос общественного служения. Традиция у Павлова выступает свидетельницей того, что у русской литературы «коллективное, как бы общинное творческое начало» (вариант вопроса о курице и яйце: Достоевский ли славен русским народом или народ – Достоевским?). Любопытно в этом смысле, что Павлов, приводя примеры художественных произведений, указывает только названия, имена авторов вынося за пределы текста или по крайней мере в его конец: словно не личность автора стала причиной появления текста, а мистическая сила безлично приумножаемой традиции «русской прозы»!
Размышления в русле самоотверженных, идеалистических, жертвенных исканий образца девятнадцатого века неизбежно приводят Павлова к характерным заблуждениям образованных людей того времени.
К троице Истины – Добра – Красоты, общепризнанно восседающей на троне русской словесности и мысли, на деле прилагаются еще скипетр и держава: Страдание и Вина. Олег Павлов, воспроизводя национальный духовный идеал, нечаянно сбивает нас с толку, упирая в своих статьях на Истину, Добро и Страдание. В действительности эти сущности – только поверхностный план его позиции в литературе. Глубинные основания высказываний Павлова связаны со служением Вине, что, может быть, не сознательно приводит его к отрицанию ипостаси Красоты.
Павлов порой жестко обрушивается на будто бы антинародное образованное сословие. На деле же он исповедует не что иное, как исторически выработавшееся в России отчаяние интеллигентского толка. «Жизнь сегодня строится на угнетении одних людей другими, но в России нового века это мало кого мучает, мало кому за это стыдно», – где в этой трагической пантомиме роль Павлова? Он не с угнетателями, не с угнетенными – он в отчаянной малости тех, кому стыдно. Исторически интеллигенция брала на себя стыд Отечества, желая вторить мучениям народа, угнетенного физически, – собственными муками угнетенных духом. При этом малочисленность тех, кому стыдно, а также их неприсоединенность ни к властвующим угнетателям, «кому все дозволено», ни к массе «бесконечно угнетенных» обрывали оппозиционные возможности интеллигенции на этом чувстве стыда. Что за мука: каяться в чужом зле – и не иметь возможности ничего исправить? Историческая невозможность действия – причина болезненного, раздвоенного сознания русской оппозиционной интеллигенции. Эта двойственность проникла вместе с идеалами образованного сословия девятнадцатого века и в сознание Павлова. Грустно было заметить логическое противоречие, изнутри высмеивающее смысл такого высказывания: «С этим нельзя смириться ни одному читающему пишущему русскому человеку, хотя подобное стало уже буднично и привычно». Смириться нельзя, но привычно стало. Значит, смирились, значит, и автору этих слов ничего не удалось сделать вопреки этой будничности и привычности. Значит, мало быть «читающим пишущим», мало быть (со)страдающим – необходимо хоть иногда становиться действующим.
Дмитрий Быков, заранее признавая бесплодность любых попыток преобразования нашей жизни, выводит себя от отчаяния и вины к свободе и преодолению – тем, что сосредоточивает свои надежды на «повседневной тактике частной порядочной жизни» (статья «Прекрасные утята»). Павлов в своих чаяниях, напротив, проявляет максимализм, говоря о необходимости и возможности преодолеть мировое зло. Но в масштабах победы над абсолютом зла Павлов бессилен, а на меньшее он не согласится. «В этой жизни <…> ничего хорошего совесть не позволяет русскому писателю углядеть»: если хоть в чем-то остался изъян, разве возможно для меня безупречное? – по сути, решает Павлов и сознательно обрекает себя на неизбывное личное покаяние за вину мирового несовершенства.
К теме статьи такое мировоззрение Павлова имеет прямое отношение. Эстетическое, этот зыбкий мираж иного мира, построенного на неметафорично зыбучей почве мира реального, помимо прочего требует от человека решимости на свободу и правоту. Красота, не сознающая в себе силы спасти мир, – жалкий марафет. Однако в книге Павлова мир уготовано спасти не Красоте, а Добру и Истине; свобода и правота отложены до лучших времен, когда можно будет снять с себя пост вины и покаяния. И, наконец, задуматься об излишнем. О том, что трудно уложить в предписания, в чем добро разглядит не каждый, чья истина хрупка перед требованиями злободневной правды. О том, без чего трудно представить литературную критику.
Но – беремся представить: Павлов в своих критических выступлениях открыто ополчается на эстетическое как план бытия литературы. «Художественное» и «духовное» в его глазах не просто разведены, но и не поровну поделили имущество. Духовное должно богатеть за счет художественного, свобода творчества хороша только «скованная (именно это слово из ряда синонимов – случайно ли? – В. П. ) нравственным трудом». «Хоть красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда», – считает нужным подчеркнуть Павлов. Писать нужно «кровью, а не чернилами», – такое окрашивание «чернил» в негативные тона стоит сопоставить с позитивным смыслом этого слова у Кирилла Кобрина («Это только на первый взгляд кажется, что <…> книга написана не чернилами, а спермой. Или кровью. Просто читатель разучился читать. Чернилами эта книга написана, Петя, чернилами и гусиным пером». – Из «Писем в Кейптаун о русской поэзии», «письмо» от 4 января 2001 года).
Знаковой в этом смысле представляется склонность Павлова придавать негативную оценочность самым нейтральным искусствоведческим понятиям. Слово «эстетическое» – частый гость на страницах книги Павлова, вот только гость нежеланный: появляется оно всегда в негативном контексте. Так же как понятие «стиля», которое Павловым воспринято как «гнетущее и опустошенное».
Заявляя, что русская литература «всегда жила тем, что писательство понималось как долг нравственный», Павлов упускает из виду, что при всей нравственности ты не сможешь выполнить этот долг без художнической одаренности. Это как исполнять рыцарский долг без экипировки: доблесть зачтется, но сарацина голыми руками не возьмешь. Вот и в литературе форма и владение секретным приемом – единственный способ внушить писательские идеи читателю. Потому что на пути этих идей неизбежно встают два препятствия: неприступная скала вкуса и омут скуки. Оба эти понятия в статьях Павлова, в отличие от критики Быкова и Кобрина, не становятся аргументами. Параметры вкуса и не-скуки, как раз обеспечивающие доступность, внятность и привлекательность высказываемых писателем идей, в литературе, по Павлову, несущественны. Очевидно, ему кажется неприемлемой мысль о том, что читателя к добру и правде надо заманивать. Для Павлова принципиальна модель чтения как труда, «трудного разговора» с писателем о Вопросах. Поэтому «тяжелая» и «мучительная» – это позитивные эпитеты литературы. Но представление о серьезном чтении как труде – заблуждение, искажающее представление публики о читабельности «высокой» литературы. Из-за этого многие убеждены, что аудитория обращается к классической литературе или философским текстам только затем, чтобы решить вопросы, задуматься о вечном, не позволять душе лениться. Этот предрассудок упускает из виду один немаловажный нюанс: указанные задачи вовсе не исчерпывают блаженства и воодушевления, которые читатели определенного уровня развития умеют получать от серьезного чтения. Другое дело, что пресловутая серьезность в произведении может быть самого безвкусного, одиозного рода – и вот тогда чтение представляет для таких людей даже не труд, а настоящую трудность!
«Доброта же и чистота безоглядные в прозе важны как искупление», – логика фразы обрывается точкой, не указывая нам, что же нужно искупить. Это отвлеченное павловское искупление, не знающее конца. Это вина, которая и заставляет его обрушиваться на собственно литературную сущность литературы. Вина литературы перед жизнью, вина ее свободы перед жизненной неволей, ее наслаждения перед жизненным страданием неискупима. «Всякая литература поневоле (то есть по самой своей сути! – В. П. ) лицемерна перед такими (тяжелыми. – В. П. ) картинами жизни. Так вот я решил для себя насколько возможно изжить литературность». Называя литературу «заплывшим в своих пряных дурманах островком, где нет других забот, кроме изящной Словесности», Павлов противится самой сути искусства, для которого и вправду не должно быть иных забот, кроме самого себя. Не в смысле теории art pour art, а в том смысле, что искусство – самоценный вид духовной деятельности человека. Оно может показаться бедно без идей и желания одолеть, искупить грехи этого мира – но не стоит забывать, что все это в нем только и возможно благодаря его сущности, не сводимой ни к каким идеям и благим намерениям. Искусство наделено заведомой правотой как одно из самых возвышенных, наиболее человечных из наших устремлений – и, полезное само по себе, в оправдании Целями и Вопросами не нуждается.








