Текст книги "Матрица бунта"
Автор книги: Валерия Пустовая
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Но главный удар, который наносит сказочному порядку современность, – это создание лживого аналога волшебства и света, подмена сказки телесказкой . Авторы обличают целлулоидную природу модернизированных представлений общества о «добре».
Телевидение в волшебных историях Петрушевской структурно сливается с силами зла, так что злая королева в «Вербе-хлест», злой колдун в «Городе света», злая кукла в «Маленькой волшебнице» просто запускают механизм телевизионной зависимости аудитории: магия говорящей картинки делает ненужными зелья и заклинания.
«Московские» сказки – топографическое определение у Кабакова имеет оценочный смысл, обозначая градус отклонения масскультной лжи от народной правды. Не случайно набор действующих лиц строго фиксирован и воспроизводится, чуть ли не в виде перечня, от текста к тексту: так обозначена граница «московской сказки», создана новая память жанра, подменившая принцесс феями светской хроники, героев – клипмейкерами, а подвиг – успехом. Аналогичная подмена действующих лиц общественной мифологии отражена в заглавии одной из новых сказок Петрушевской – «Как Пенелопа», – разумеющем, выяснится в финале, не жену Одиссея, а кинозвезду Пенелопу Крус.
Но выводы из ситуации культурной подмены у авторов не идентичны. Это связано с разницей в их сверхзамыслах: Кабаков фиксирует момент слома эпох, обнаживший для его поколения тщету и временность любых установок, и этот пафос осыпания прахом, ускользания, исчезновения доминирует в книге, перекрывая по силе нравственные сетования «сказочника». Петрушевская же разыгрывает театр оптимистического абсурда, выявляя в героях потенциал сопротивления злу даже в условиях утраты коллективной ценностной мотивации.
Абсурдную верность погибшей сказке прославляет ее новая повесть «Город света». Показательно, что, открыв повесть образом сказочного малютки, раздающего посторонним людям свои игрушки, деньги и лакомства, Петрушевская скоро переключается на его бабушку, которая поначалу, в споре с юродивым внуком, выступала в образе средней мещанки. Но в том-то и дело, что сказочная доброта мальчика представляется писательнице условной, замешенной на незнании жизни – она волшебна , а в мире без волшебства добру нужны не расколдовываемые никаким опытом основания. И вот нравственный конфликт завязки заброшен, будто исчерпан, и автор подбирается к проблеме выживания добра с другой стороны. Отказываясь от юродивого героя, Петрушевская воспевает жертвенный героизм, коренящийся в бытовом одолении повседневности.
Инопространство сказки, куда по сюжету попадает бабушка, обнажает существо ее жизни «работницы», которая «живет без спасибо». По законам театрального абсурда, внук и домашний кот исчезают, и героиня остается «баюкать» два мешка с песком: «Я есть перед вами человек, у которого отобрали все, но оставили его жить и носить непонятные мешки». Подвиг абсурдной жертвенной ноши совершается бабушкой в пространстве телесказки, мучающей ее образами колдовской красоты, молодости и успеха (по сюжету в обмен на призраки телесчастья колдун пытается выманить у героини волшебные жемчужины). Боль этого испытания в том и состоит, что сказочный бой бабушки не настоящий, потому что сама сказка не настоящая: так, самый канонный лес этой телесказки – «помойный лес», пахнущий фальшью – «пылью, керосином и каким-то техническим жиром», «торчали вверх тормашками одни старые синтетические елки». Но зато и пафос испытания в том, что в ситуации обрушения смысловых опор (а в довершение манифестации подмены рассыпается на картонки даже сказочный теледворец) бабушка продолжает следовать долгу «старой Золушки», а значит, подвиг ее настоящий, и им одним подтверждается нравственная правота сказки.
Но тут-то, при переходе от проблемы выживания добра к вопросу о выживании сказки , и выяснится, что слезы вытирать рано. Вытаскивая из пропасти этику жанра, Петрушевская отпускает в вольное падение его форму. «Настоящие» (как заявлено в заглавии одного из сборников) сказки писательницы строились на том, что, оттолкнувшись от канонического волшебного образа, волшебной завязки, она позволяла действию развиваться исключительно в соответствии с логикой жизненных обстоятельств. Далее разрушение сказочного канона совершается уже на уровне самих образов волшебства.
Свободное сочетание канонических ходов и элементов начинает работать как механизм разрыва . Самые яркие примеры – рассыпающаяся сказочная образность «Города света» (глупые эти жемчужины, которые теряются и обретаются как раз безотносительно к нравственной стойкости героини, особенно простодушны на фоне вскочившей прыщом ракеты, откуда выползает инопланетное по сюжету зло) и новеллы «Спасенный» (рыба фугу и отравленные витамины, икона и волшебный портрет, вырастающий в одну ночь замок и, привет Кабакову, клубящееся тьмой авто, прожигающий луч и нательный крестик, наконец – недосведенность завязок, вследствие которой оказывается, что предсказанное легендой тройное убийство совершил… сам жертвенный герой). Произвол в создании образов волшебства выражает усиливающееся равнодушие Петрушевской к магической логике сказки. Тенденция, которая позволяла заменять волшебника монахом, а колдовство – молитвой («Матушка капуста»), магию цветов – силой любви («Крапива и Малина»), Золушкин размер – большой ногой работницы («Маленькая волшебница»), магическую природу зла – последствиями воспитания («Верба-хлест»), чары – выдумкой («Секрет Марилены»), а непременность расколдования – семейным счастьем, обретенным героями в образах муравьев и жуков («Приключение в космическом королевстве»), – эта тенденция развивается до полного стирания границы между сказкой и мистическим рассказом . Это позволяет в новой, как заявлено, «книге мистики» «Два царства» некоторые из «настоящих» сказок провести под грифом прежнего жанра, а иные («Черное пальто», «Фонарик») отправить в раздел рассказов. При этом разница между опубликованными сказками и рассказами типа «Глюк» и «Чудо» ясна только хитроумным работникам издательства. А может, и автору, которому надоело вдалбливать в читателя живое волшебство души колотушками сказочной фактуры.
Все, что остается от жанра в загоне «нынешних сказок» Петрушевской (книга «Черная бабочка»), – это, по точному выражению Л. Панн, принцип «все дозволено, кроме плохого конца» [104] . Только это не «сама особенность жанра сказки», как представляется рецензенту, а сентиментальный сироп, разбавляющий бытовой надрыв «классического» рассказа. «Антисказками» называет исследователь жанра Л. Овчинникова [105] сказочные истории Петрушевской, разумея именно что иронию писательницы над волшебным хеппи-эндом. И с этой точки зрения обломки канонной образности – нарочито гипотетическое предположение о том, что злая бабка просто колдунья («Строгая бабушка»), подтасовка случайной встречи героев под время, якобы предсказанное остановившимися часами («Семь часов»), самодельный бальный наряд, который сделал бедняжку принцессой («Как Пенелопа»), – использованы автором как условный-равно-волшебный повод прийти к условному-равно-счастливому финалу. Эта взаимная условность формы и содержания сдувшейся сказки, в общем-то, демонстрирует, что Петрушевской обременять себя условностями жанра больше не требуется. Разве заметим, что накручивать мотки тщательно умышленных страданий ей ловчее на призрачный стержень: не так просвечивает.
Остановить ветшание волшебства Марина Вишневецкая берется через обращение к его историческим корням . Писательница пытается вообразить живым мифологическое время, предшествовавшее формированию сказочного канона.
Но постмифологическая интуиция выталкивает писательницу из времени мифа. Так происходит включение романной динамики в архаичную незыблемость. «Кащей и Ягда, или Небесные яблоки» именно что роман: сюжетные звенья сказки заметны, но второстепенны в большом повествовании. Там, где сказка поставила бы точку – благодаря волшебной мази Кащею удается поразить огнедышащего змея Жара и вернуть украденную им невесту Ягду, – роман длится, усложняя путь к личному счастью общественными обстоятельствами.
Навык мифологического восприятия мира писательницей утрачен. Отсюда и зачинные в главах вопросы, выражающие недоумение современного сознания перед верой предков. Отсюда как будто детский, а на деле принципиальный прием – видеть роковые происшествия романа глазами залетного воробья, то есть существа, постороннего смыслу событий. Отсюда и сами герои, переросшие мифологию как разграничение своего и чужого, личного и племенного, земного и небесного. В целях своей беззаконной любви используют степняк Кащей и княжна Ягда космическую битву богов. Чудовище, пришедшее в сказку из прапамяти мифа, обретает человеческие черты: неприкаянный Жар – типично романный авантюрист, вынужденный манипулировать коллективным преданием, чтобы вписаться в коллектив. Нарастанию воли к борьбе в «низах» соответствует ослабление воли к власти в «элите»: вторжение романа в миф и есть тот приход «небывалого», которого ждет заскучавшая в вечности Мокошь.
Динамика профанации: от мифа к роману, от космического к частному – приобретает инерционный характер, и роман трансформируется в сериал. Через два года после выхода «Кащея и Ягды» в «Знамени» был опубликован фрагмент готовящегося сиквела [106] , который, по всей видимости, так и не издан. «Небесные яблоки» приводят к «Небесному мечу» по формульной логике фэнтези: если в первом романе герой орудовал артефактом под именем Меч-разящий-во-имя-любви, то в продолжении находку можно дублировать с новым посылом – теперь лишенному дара любви Кащею пригоднее меч, разящий во имя бессмертия.
«Дилогия» Вишневецкой кажется такой же попыткой без затрат дублировать успех, как последующая книга рассказов Кабакова [107] . «Городские сумерки» – это перифраз «Московских сказок», как «Небесный меч» – «Небесных яблок». Выхолащивание приемов в сравнении с первой книгой тут очевидно: напряженное отталкивание от задубевшей в веках почвы канона теперь только имитируется – в образах мифа и сказки пропадает художественная обязательность. Отсюда и сбой в композиции книги: граница между разделами «Времен» и «Нравов» проходит по разлому эпох, но во второй части своя черта – после третьего по счету рассказа в книгу приходит мистика. Грубо сработанное опознание Девы Марии в нищенке на запруженном шоссе (рассказ «Перекресток») стоит удешевленной психологической мотивации в образах поблекшей Ягды и воспылавшей страстью Мокоши. Сопоставим и трагедию влюбленных, в финале первого романа просто и отчетливо расходящихся прочь, в безлюбии и беспамятстве друг о друге (Кащей на облаке, Ягда по дороге), с бытовой драмой их встречи, которую Вишневецкая, в обход литературной меры, довела натурально до потасовки.
Предание, потерявшее серьезность, бессильно стать основанием крепкого сюжета. И если книгу рассказов Кабакова, как и новые «антисказки» Петрушевской, спас бы полный отказ от плоских мистических шуток, то второй роман Вишневецкой, раз уж автор захотела разрабатывать прежние образы, стоило бы и впрямь построить как строгую сказку. Благо Кащей и Ягда, проклятые богами на бессмертие, уже попали в свое вечное канонное будущее! И вот если поднадоевшие зачины-вопросы заменить на традиционно сказочные и начать роман-продолжение не с намозолившего образа сердитой Ягды, а с дурака Ивана, на котором бы и схлестнуть ярость бывших возлюбленных… Но тут и проходит граница, отделяющая Марину Вишневецкую от Анны Старобинец.
Новаторы
А. СТАРОБИНЕЦ: Переходный возраст (СПб.: Лимбус Пресс, 2005)
Убежище 3/9 (СПб.: Лимбус Пресс, 2006)
Резкое похолодание. Зимняя книга (СПб.: Амфора, 2008)
И. БОРОВИКОВ: Горожане солнца. Детская фантасмагория здравого смысла (М.: Вагриус, 2007).
«Не имеет аналогов» – выдало издательство сертификат «жанровому эксперименту, на который пошла Анна Старобинец» в «Убежище 3/9» (из аннотации к роману). Но, как мы видим, за аналогами не надо далеко ходить. С формальной точки зрения роман Вишневецкой – такое же сопряжение сказки с мифом, развернутое в сложном эпическом пространстве. Достижение Вишневецкой – интуитивно угадать то единственное направление, которое в постмифиологических культурных обстоятельствах возвратило бы литературной сказке потенциал художественного открытия. Развернув историю жанрового канона вспять, к мифологическим корням, Вишневецкая, однако, продвинулась недостаточно глубоко . Это связано не только с задачей ее романа – замысел был рассчитан на развитие мотивов восточнославянской мифологии, а вовсе не русской фольклорной сказки. Само ее отношение к мифу оказалось слишком в струе – по сути оно компромиссно и отражает желание среднего нашего современника поглазеть на богов, оставшись ими не замеченным. Так и рождается посыл мифологии романа, который свел на нет художественный эффект архаической реконструкции: судьбы «почитающих себя всемогущими богов» «на самом же деле» «неотделимы от веры, неверия и поступков людей» (из вступительного слова к «Небесному мечу»).
Сказочный роман Старобинец возвращает мифосознанию бескомпромиссность. Обращаясь к древним представлениям об инобытии, она исходит из его мифологического восприятия как доподлинно сущего царства смерти. Бесчеловечное, всеведущее, разящее, оно не может быть нейтрализовано нашим неверием в него или незнанием его законов.
Попадание в сказку , которому детская литература сообщила чудесный, влекущий пафос, в романе Старобинец восстанавливает свой архаический, долитературный смысл: путешествия к смерти . Попасть в сказку, по канону, значит быть «детенышем», брошенным своей матерью. Главный герой сказки, канонично обозначенный сначала как просто Мальчик, оказывается в инопространстве сказочного леса после того, как получил серьезную травму мозга, упав с висячего кресла в аттракционе ужасов, и был отдан в больницу для безнадежных детей. Отчаяние его канонических попыток вырваться из леса становится понятным, поскольку в романе они приравнены к попыткам вернуть свое сознание из комы. Бессознательность Мальчика – это обращенность его сознания в иномир. Он думает и видит, но, думая и видя только инореальность, бьется в тенетах леса-болезни, не умея отыскать дорогу домой.
Сказка не выпускает добычу – и Мальчик решает задачу возвращения по-другому. Чтобы воссоединиться с сыном, его мать должна сама отправиться в сказку, в романе – буквально умереть.
Ни в образах, ни в ситуации сказки Старобинец нет поэтому ничего литературно-«сказочного». Сказка не обещает ни красоту, ни победу. Открывшейся правдой придавлен герой повести «Домосед», с детства наслушавшийся от бабушки о древних болотах, на которых возведен их дом. «Те далекие болота моих детских фантазий были подвижными, яркими и сказочно-зелеными» – «эти были попросту равнодушными, от них тянуло гнилью и смертной тоской». Сопоставление воображаемой сказки и сказки, в которую на самом деле попал герой, глубоко иронично: так в повести «Переходный возраст» мальчик сочинял сказку о своей победе над вторжением инопланетян – но, как мы узнаем позже, ему уготована роль жертвы вторжения (муравьев).
Фольклорная сказка – метафора путешествия в пространство смерти, а литературная – метафора этой метафоры. Старобинец счищает с канона культурные наслоения, лишая сказку метафоричности. В сказочной части ее романа нет означающих и означаемого. Пытаясь следовать архаическому смыслу канона, она воспроизводит его строго и буквально.
В сказке все не понарошку: «Ты меня не слушаешься. <…> Сейчас я тебя убью», – проговоривший эту воспитательную формулу леший в конце главы непременно зажарит на шампуре шестерых только что галдевших гномиков. Вместе с очнувшимся в лесу Мальчиком мы доподлинно видим – «белую матовую кость» в башмаке Яги, доподлинно трогаем – ногти на засове из человечьей ноги, доподлинно теряем равновесие – на скользком от горячего масла подносе, покачивающемся под детенышем. И не приведи вас Бог смотреть, когда зайцу, в котором утка, в которой яйцо с иглой, будут вспарывать живот. Художественное достижение Старобинец, конечно, не в тошнотворности этих «ужасов», а в их своеобразной невыдуманности – автор просто разрабатывает по максимуму прием образного проживания канонической схемы, в общем-то основополагающий для литературной сказки. Но там, где другие идут по пути художественного перевода архаической схемы на модернизированный язык культуры, Старобинец дает подстрочник, создавая эффект умаления авторского сознания.
А между тем в продумывании канона до деталей, им упущенных, как раз и проявляется сила художнического начала. Так иллюстрация к сцене с пряничным домиком из сказки братьев Гримм обретает подвижную трехмерность – как только мы вслед за автором ясно видим, что такой дом не могли бы не облепить мухи. Наибольшая же, как я считаю, удача Старобинец в оживлении мертво-культурной схемы – это образ кисельной топи «с резким ягодным запахом» возле теплой и маслянистой молочной реки, вызывающей одновременно «жажду и отвращение»: «Мальчик выпил всю пригоршню <…>, а потом с ужасом обнаружил, что увяз уже по пояс в кисельном берегу».
Восстановленная зримость сокрытого мира сказки – своего рода возмездие инобытия, высвобожденного из подсознания культуры. Эффект созерцания царства смерти в ее произведениях сродни классическим формулам: «не ждали» и «есть и Божий суд». Средствами сатиры и антиутопии изображая дневную московскую реальность (в романе не обходится без отсылок к недавним политическим интригам, и обличения пагубы телевидения, и насмешек над стандартами жизни в обществе потребления), Старобинец обнажает ее половинность , восстанавливая мир до целого средствами сказки.
«Скучная, неловкая, недоразвитая логика бодрствования» в первых произведениях Старобинец капитулирует перед сном отмщенной инореальности. Обличая недальновидность ее цивилизованного восприятия как сна. Неверие, развившееся в потребительство и гедонизм как базу постмифологической культуры, не отменило интереса инореальности к человеку – но сделало его перед ней беззащитным. Захвачена сказкой вся Россия, обращенная ведьмой Люсифой в спящее королевство («Убежище 3/9»), гибнут брат и сестра, приспособленные цивилизацией насекомых под муравейник («Переходный возраст»), обезлюдевшая Москва оставлена во власть биологических роботов («Живые»).
Акт возвращения дневному миру цивилизации его вывернутого продолжения – мира ночного и архаичного (то есть возникшего на заре времени, задолго до, а значит, и не в связи с цивилизацией, с ее ведением и неведением, верой и неверием) – есть действие глубоко мифологичное. В этом смысле расширение частной сказочной истории до апокалипсического, вселенского сюжета в романе вовсе не следствие инерции пробега. Литературная миссия Старобинец – остановить профанацию жанра, опрокинув комфортное восприятие сказки как груды культурных артефактов , – не может состояться без реабилитации мифа как праосновы сказочного канона.
Сказка вспоминает о мифе, как о сне – встрявшем в дневное сознание в виде «ошметков какой-то большой, бесформенной, нездешней правды». Восстановить из ошметков целое способен только миф. Сказка приручает ужас и смерть – миф возвращает им серьезность неизбывных свойств бытия. Сказка интересуется частной судьбой – миф достраивает ее космический ландшафт. Поэтому удвоенная разработка образов сказочника («Того, Кто Рассказывает»), злой колдуньи и Мальчика Вани в «Убежище 3/9» как, соответственно, бога-творца, демона и спасителя мира нацелена на преодоление инерции энергетического истощения жанра, благодаря его восстановленному подключению к сакральным, сверхчеловеческим основаниях бытия.
Чувствительность к инореальности – почти невротичная основа художественного мира Старобинец, подрывающего принципы рационального, цивилизованного сознания. Подобно тому как сказочному путешествию в иномир Старобинец возвратила смысл пересечения границы жизни и смерти, так и мифологической бинарности, давно нейтрализованной символизмом культуры, она возвращает архаический нерв страха : живого – перед мертвым, видимого – перед невидимым, человека – перед нечеловеческим.
Подключение к мифу избавляет сказочный канон от педагогической сентиментальности – доведенной до абсурда, скажем, в «Вербе-хлест» Петрушевской, когда спущенного с цепи злодея, только что отрубившего голову королеве, удается усмирить угрозой лишения «вечерней конфетки». Сказка Старобинец – пространство чудовищного, нечеловеческого, таков же в ней и образ зла. «Чушь. У нас тут злых вообще нет. У нас только Нечистые», – раздраженно осаживает леший Мальчика («Убежище 3/9»). «Нечистые» – образ зла гораздо более древний, чем его культурная, этическая трактовка. Это « зло » как принципиально « чужое », иноприродное человеку. Ни сентиментальный диалог с «нечистыми» (сказка деконструкторов), ни их этическая интерпретация как жертв плохого воспитания (сказка «консерваторов») в прозе Старобинец невозможны: инореальности посторонни человеческие мотивы и чувства. «Зло» механично, безлично, чужеродно – оно не меняется, не любит, не умирает. И потому с отстраненной иронией взирает на человека как на существо «крайне непрочное и уязвимое», «не самое удобное в быту» («Живые»).
Классические образы антиутопии – роботы и тоталитарный муравейник, – как и традиционные мистические персонажи, не единственный у Старобинец способ изобразить «чужое». «Зло» проникает в человека почти на клеточном уровне, что создает в ранней прозе автора эстетику отвратительного. Эстетика отторжения у Старобинец – реакция на вторжение . Невротическая травма, с которой начинается эта проза, чурающаяся всего толпяного, системного, насильственного, омертвевшего и огрубелого. Начинается – но не сводится к этой травме. Страшные сказки Старобинец – образцовая иллюстрация к претворению болезненности в искусство. Невротическое переживание высветляется в духовный сюжет.
Серьезность «героической» сказки вовсе не в том, что она страшна, а в том, что – требовательна . Магическую силу героя испытывала архаическая сказка, проверяя, знает ли он, как «вынудить вход в иной мир» [108] . Сказка Старобинец является испытанием духовной силы человека, которая включает в себя не только знание законов иномира, но и внутреннюю правдивость.
Три типа героя затронуты этой ситуацией испытания.
Первый попадает в сказку в строгом соответствии ее правилам. Это детеныш, вызывающий у «нечистых» канонный интерес, который объясним, если поверить догадке Проппа о восхождении сказки к обряду инициации, и тем более понятен, если учесть профанацию (то есть обращенность к непосвященным – женщинам, детям) как культурный пафос сказки в отличие от мифа. О колдованный муравьиной королевой Максим в «Переходном возрасте», взятый на воспитание к Яге Ваня из «Убежища 3/9», отчасти девочка Соня в повести «Резкое похолодание» взаимодействуют с иномиром потому, что таково их сюжетное предназначение. Их личные особенности при этом не важны: не случайно начало сказки застает их типичными детьми в типичных для детства ситуациях.
Второй подпадает под действие инопространства по еще более отвлеченным от его существа причинам. Это максимально соответствующий дневной норме, а значит, невероятно далекий от сказки персонаж: милая Вика, сестра Максима, чванливая докторша в больнице Вани, спортивная Лена, которой завидует Соня. Их гибель от вторжения – извод антицивилизационного выпада автора и одновременно переживание трагизма «сказочного» рока.
Оба этих типа задействованы сказкой как герой и антигерой, но в совокупности всех планов произведений они породнены участью жертвы. Настоящий, более чем сказочный, сюжет романа и повестей держится не на них. То, что мальчик заблудился в сказочном лесу, только соответствует нашим ожиданиям. Напряжение приходит в текст, когда в декорациях детской сказки – на тропе с хлебными крошками – мы видим взрослую женщину .
Герой третьего типа, истинно главный герой Старобинец, взрывает биологию экзистенцией, а канонический пафос добра претворяет в проблему пребывания в правде .
В духовном пути Марины, матери Максима, и Маши, матери Вани, происходит динамическое сопряжение миров реального и инореального. В отличие от сыновей, которые словно запроданы сказке и потому лишены возможности включить в сюжет свою свободную волю, обе героини могут принять самостоятельное решение о пересечении границы . Их задача – осознание существа свершающейся «сказки» и своей роли в ней.
Мотив ответственности запускает движение сюжета вины. Героини кажутся жертвами, потерявшими сыновей из-за злых козней «нечистых». Но в том-то и дело, что силы «зла», для которых наше тайное очевидно, своим вторжением реагируют на духовную слабину. Именно слабину – а не проступок в моралистическом смысле: существо «преступления» героинь гораздо тоньше, а потому незримо для обыденной этики.
Драма незримой, неизобличенной вины роднит Марину и Машу как эскиз и законченный портрет. Чем занята Марина в то время, пока в сыне ее свершается чудовищный эксперимент муравьиной цивилизации? Она усердно подавляет в себе осознание сигналов «чужого». И в этом смысле, при внешней кроткой расслабленности, внутренне – предельно напряжена. Ее бездействие, равнодушие, усталость не что иное, как внешние признаки духовной капитуляции, – не случайно последние сцены повести показывают ее покорно приходящей кормить чудовищных муравьиных отпрысков. И не надо сентиментальной патоки – материнский героизм тут ни при чем. Марина сделала все возможное, чтобы проглядеть, проспать сказку, и ее финальное служение делу муравьиной матки – гротескный образ подчинения человека враждебным силам нечеловеческого, силам зла и смерти.
Марина боится «вспоминать», как Маша боится «подумать». Ее линия в романе начинается с ситуации странной болезни – все углубляющегося провала забвения. Она, как и Марина, до поры отказывается знать о «сказочном» роке в судьбе ее сына. Она «сама отдала» его лесу – ее визит в больницу в этом смысле повторяет на новом уровне ее отказ пойти с ним в пещеру ужасов. Героиня «преступна» не столько действием своим, сколько бездействием. Ее «трансформация» в тело умирающего клошара – очищающий акт приобщения героини к той боли, которой она бежит, за которую не смеет принять ответственность. Воплощение избегания, потери себя . В оставшиеся дни жизни ее нового тела Маша должна успеть вспомнить все, докопавшись до момента личностного слома.
Невротический мотив захваченности враждебными силами, таким образом, постепенно высветляется до покаяния в личной вине. Лес фольклорной, архаической образности пронзает луч позднейшей христианской этики: покайся – и обретешь мир («Убежище 3/9»), за тайное воздастся явно («Резкое похолодание»), примиритесь с недругом до суда («Домосед»). Но что это: эволюция или истощение – пока трудно сказать. Усложнение духовного конфликта избавляет прозу Старобинец от дешевого электричества травматизма, но и в образах иномирия снижает напряжение подлинности.
Художественные результаты повестей «Домосед» и «Резкое похолодание», включенных в последний по времени сборник Старобинец, приходится поэтому расценивать как противоположные.
«Домосед» – вершина высветления. Повесть многопланово разрабатывает тему беззакония , невротически затронутую Старобинец еще в раннем рассказе «Правила». Убыванию сакрального в человеческой цивилизации (ценностная девальвация показана в истории одной семьи, от старшего советского поколения до новейшей молодежи) соответствует нарастающий ком нарушений в инореальности домовых. Если «Убежище 3/9» праздновало победу архаики, вобравшей в лес весь цивилизованный мир, то «Домосед» оплакивает крушение архаического предания, обличая убывание закона как рок современности. В прозе Старобинец инстанцией закона является иноцарство, в котором исполнение «правил» не потеряло сакральный смысл удержания мира от катастрофы. Духовный сюжет повести совершается поэтому в герое, невообразимом для ранней Старобинец, – «чужом», «нечистом», домовом. Одно за другим совершает он «преступления», разнуздывая себя тем больше, чем ощутимей подсознательный стыд. Герой упускает точку обратимости, когда его покаяние, отказ от своевольного вредительства могли бы остановить инерцию крушения. Финальная сцена пощечины исполнена глубокого трагизма его непрощенной, а значит, непоправимой вины.
Увлекательная сказка-триллер «Резкое похолодание» как будто воспроизводит традиционные для Старобинец мотивы и ситуации. Но в исполнении каждого из элементов появилась какая-то самоимитация, расчет на эффект вместо подлинной боли. Отсюда непреднамеренное, как мне кажется, «двойничество» в этой истории: дублированы фигуры запроданных сказке детей (Соня и ведьмин внук Ренат, по логике незримого, платят искажением плоти за преступление взрослых), дублирован носитель сокрытой вины (и Соня, и ее мать одинаково претендуют на эту роль), дублирована фигура ведьмы, по отношению к ранней прозе дублирован образ подростковой «заколдованности» (жирный Максим – жирная Соня). Мотив духовной апатии буквализован в образе «мерзлой крови». Глухая к иномирию героиня становится властительницей сказки, а сама сказка сведена к детективной тайне, что в сочетании с вялой попыткой под конец намекнуть, что волшебница все же была настоящей, создает ощущение изношенности уже внутреннего канона самой Старобинец.
Усложнившаяся чувствительность автора сродни включению ритуального барабана в большой оркестр. В этих условиях важно не начать барабанить по скрипкам. Этап обновления образности под новый нерв может затянуться, но главное, чтобы Старобинец в отношении собственного творчества, как в отношении реальности, не боялась перейти границу .
Конец времен в новогодней Москве – Илья Боровиков врезывается в цитадель города с отрядом сказочных воинов Деда Мороза. Его антицивилизационный поход задействует силы иной природы, нежели у Старобинец: традиция, на которую опирается роман «Горожане солнца», гораздо позднее фольклорной архаики.
Романтическая гофманиана – кажется, будто этой культурной формулой, как ладонью, можно накрыть весь роман. Педагогический чудак во фраке скликает детей на бунт, но наступление подобно бегству. Придуманная им сказка о небьющемся елочном паровозике, в которую он заставляет играть своих учеников, рассчитана на увеличение долготы детства. «Детская фантасмагория» отодвигает момент подавления внутреннего мира ребенка «здравым смыслом»: «Сменить паренье на старенье/заставит маятника ход./Добавит сладенькой воды/в твои мерцающие яды,/твои заросшие сады/распашет в правильные гряды!». Посыл стихотворного пролога – бежать «в придуманные карты», и это жест свободы. Не случайно главные героини сказки о небьющемся елочном паровозике – «тайная эфиопская принцесса» Фамарь и снегурочка Мишата – осознанно покидают врожденный удел: Фамарь уходит из бабушкиного дома бродяжничать с беспризорниками, а Мишата сбегает из детского дома, где воспитывалась, в мешке Деда Мороза.








