412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пустовая » Матрица бунта » Текст книги (страница 4)
Матрица бунта
  • Текст добавлен: 2 июля 2025, 02:19

Текст книги "Матрица бунта"


Автор книги: Валерия Пустовая


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)

Сирота в знаменитой повести Платонова воодушевляет строительство во имя коммунистического будущего – сирота Чижовой становится музой дореволюционного прошлого. Но Чижова не догнала Платонова в провидении правды. Платоновская девочка умирает, потому что нет будущего у страны, вырывшей под собой пропасть. Девочка Чижовой успеет состариться, пока поймет, что нет и прошлого, которому она посвятила жизнь.

Тут и зарыт секрет, почему “Время женщин” на самом деле меньше, чем роман, и еще менее – роман современный. Героиней повести Чижовой остается обреченная мать-одиночка – героиней предполагаемого романа должна была стать ее выжившая дочь. Масштаб и острую актуальность этой истории придала бы развернутая судьба выросшей Софьи, правдивое развитие которой немыслимо без жестокого пробуждения от бабушкиных надежд.

Это в сказке прошло сто лет – принцесса проснулась красавицей, и курица над очагом не остыла. В реальности вернуться принцессой в мир оптоволокна и неудобно, и смешно. Месткомовская ведьма пугает мать, что спрятанная от коллективного воспитания Софья вырастет “старорежимной” – в антисоветском контексте романа мы понимаем это однозначно и от души сочувствуем матери в ее борьбе с системой. Но современность придает старорежимности новый, действительно угрожающий смысл, о котором Чижова, увлеченная своей сказкой о прошлом, не сумела задуматься. Что ждет девочку, которая смотрит балет, пока вся ее семья, как вся страна, душится в очереди за мукой?

2

Выживать в реальности с навыками спящей красавицы – это знакомо многим ныне живущим поколениям, в ряду последних – мое, рожденных в восьмидесятые. Меня очень тронула сказка Чижовой о трех бабушках – но мыслями я с ее младшей героиней, талантливой художницей, обреченной на бездарную жизнь. И нас воспитывали три бабушки: толстые журналы, интеллигенция и русская классика. И нас растили – помнить. В начале двухтысячных мы бредили возрождением страны как личной миссией, на языке литературной и социальной мифологии прошлого пытаясь выразить вдохновлявший нас ясный и требовательный импульс обновления.

Перезагрузка, новый старт старой системы – такую цель преследовал и главный литературный проект первого постсоветского поколения, определивший его судьбу: Форум молодых писателей России. В литературном отношении он был нацелен на поиск узнаваемых талантов. Так были открыты, к примеру, Роман Сенчин (наша новая социальная проза о маленьком человеке), Захар Прилепин (наша новая военная проза), Герман Садулаев (наша новая национальная проза), Наталья Ключарева (наша новая антиутопия), Василина Орлова (наша новая очеркистика), автор этих строк и Сергей Беляков (наша новая традиционная критика). Это литературное поколение показало, как традиционная стилистика и жанры работают на новом социальном материале. И его стержневая идея – пресловутый “новый реализм” – не касалась эстетического обновления литературы, а означала ее вновь осознанную социальную ответственность.

Мы призваны были продемонстрировать, что время бабушек не ушло, что их сказки не только помнят – по ним живут…

В майском номере закрывшегося, но не забытого журнала “Что читать” была напечатана основательная критика творческой программы Форума. Соглашусь с авторами – Дмитрием Быковым и Ириной Лукьяновой: в нынешних условиях и впрямь продуктивнее воспитывать не маргиналов-литераторов, а успешных сценаристов и копирайтеров. Однако настоящий смысл ежегодной встречи в Липках более чем двухсот пишущих молодых людей вовсе не в литературном образовании: это проект не только творческий, но и социальный. В этом важнейшее отличие Форума от премиального проекта “Дебют”: он озабочен не рукописями, а умами. Форум в самом деле собрал поколение думающих молодых людей со всей России, возродил и скрепил ее пространство дружеским общением, человеческой теплотой. “Дебют” спасал юные дарования от безвестности, Форум – от душевного голода.

Но вот на литературной карте России появилась альтернатива обоим проектам – литературная премия “Facultet”. Возникшая в 2008 году как местный литературный конкурс журфака МГУ, премия презентовалась ее организаторами как “крупнейший молодежный литературный проект в новейшей российской истории”. В прошлом году премиальный сюжет не возобновился, проект действует как литературная социальная сеть ( http://facultetbook.ru/ ).

“Facultet” доказал перемену в отношении общества к литературе доходчивей, чем все статьи социолога Бориса Дубина.

Эпоха маргиналов, текстов, премий и издательств для “своих”, для “избранных” ушла безвозвратно. Было интеллигентное, с печатью элитарности на черных переплетах издательство “Вагриус”, выпускавшее уважаемых современных прозаиков, – пришла машина “АСТ”, фабрикующая из тех же прозаиков горячий народный продукт с обложками поярче. Была цеховая премия “Букер”, вечно озабоченная определением романного жанра, – явилась “Большая книга”, заинтересованная не в узкопрофессиональной, а в социальной значимости произведения. Были Форум в Липках и “Дебют”, презентовавшие молодых авторов редакторам и мастерам, – и вот прозвучала премия, организаторы и участники которой обратились напрямую к своим ровесникам.

Приходят в голову любопытные сопоставления.

Президиум Форума в Липках, высоко возносящий и отделяющий старшее поколение от молодой поросли (против чего, помню, не преминул протестовать тогда еще совсем юный и не медийный Сережа Шаргунов), – и студентки в платьицах от спонсора “Facultet”-а, приглашающие раскованного Снегирева или сценичную Полозкову высказаться о ровесниках-лауреатах, берущих с них пример уверенности и успеха.

Интеллигентская идеология творчества в Липках: я писатель, значит, самый обделенный, но и самый избранный в обществе менеджеров. “Вы нужны вашей стране”, – воззвал на одной презентации к лучшим чувствам воспитанников Сергей Филатов, глава Фонда СЭИП и организатор Форума молодых писателей.

Я писатель, значит, я самый везучий менеджер, потому что люблю не только деньги, но и свою работу, – сказали бы амбициозные facultet’цы. Им незнакомы социальные комплексы литераторов.

Пиар-ходы, до которых у организаторов Форума дошли руки только сейчас, – выпущены каталоги лучших произведений молодых авторов для издателей, стали более презентативными оформление и тираж ежегодного сборника “Новые писатели”, – три журфаковца, основатели премии “Facultet”, усвоили почти сразу: проект включил в себя и конкурс, и издательство, и одноименную социальную сеть в Интернете.

Итак, новая общественная роль литературы как востребованного и окупаемого продукта окончательно оформилась, и дискуссии о ее “искушении массовостью” если и имеют место, то только на страницах журнала “Вопросы литературы”. А что же сами тексты? Как воспитанница старой, романтической школы, которая качество произведения ставит выше его резонанса, вижу, что большинство авторов, опубликованных издательством “Facultet” суммарным тиражом в 25 тысяч экземпляров, профессионально неинтересны.

Однако как человек читающий и сердечно заинтересованный в том, чтобы купленная книжка значила для меня гораздо больше, чем еще один профессионально сделанный текст, я не могу не порадоваться, что одним из лауреатов премии стала Елена Кунсэль с романом (на самом деле тоже никаким не романом, а повестью) “Мой тибетский ребенок” ( http://facultetbook.ru/?page=publisher&type=books ).

3

В двухтысячные мы жили мечтой о перезагрузке – повесть Елены Кунсэль свидетельствует – радикальнее – о перекодировке самого смыслового наполнения России. По контрасту с Чижовой, воспевшей память, Кунсэль написала манифест непомнящих [16] .

Слово “Тибет” – хорошая замануха, только вот “моего” в повести гораздо больше, чем “тибетского”. По жанру это классическая исповедь, даже с нотой неосознанно-христианского покаяния, плача о содеянном (героиня в повести плачет и молится о спасении столько же, сколько путешествует, а путешествует она нон-стоп). Описания внешнего мира бедны, даже убоги – героиню, она же рассказчица, гораздо больше интересует ее душевное состояние, чем заявленная в аннотации “география мест”. Но этот внутренний опыт столь динамичен и, при всем жанровом сходстве с классической исповедью, настолько актуален, что за мечущейся героиней поспеваешь легко.

Да, профессионал споткнется на стиле: “я испытала кучу негатива с мыслями типа..”, или: “я ушла с капоэйры, потому что там (для меня) все стало плохо”, поморщится на сентиментальное “спасибо, мама”, не поверит манерному воспоминанию о своем первом крике героини, отторгнутой “гладкой маткой” в “шершавые байковые пеленки”, посмеется над ее “открытием”, что в Индии мертвых сжигают.

И все-таки эта книга, беспомощная в профессиональном отношении, человечески, читательски интересна. Убедительна – и более всего в тех местах, где автор не думает о том, как показаться умной и эпатировать, а искренне разоблачает себя.

Непосредственный опыт героини представляет ближайшее будущее России не фантастическим, а реальным – нежданным и неотвратимым.

4

Многим известна полемика, которую начал Дмитрий Быков ( http://novayagazeta.ru/data/2010/001/19.html ), вокруг фильма Джеймса Кэмерона “Аватар”. А именно – вокруг обозначенной в фильме проблемы своего и чужого. Что там предал герой фильма и для чего – то ли американцев ради бабы, то ли маразм ради здоровья, то ли цивилизацию ради любви к жизни – каждый участник этой полемики понимал исходя из собственных приоритетов. Быков пошел против всех, обвинив героя в предательстве человечества – тогда как большинство человечность героя усмотрели именно в его свободном выборе жизни против смерти.

Как бы там ни было, бегство из цивилизации , выбор чужого за полным разорением своего становится сегодня ключевым сюжетом культуры. Вот и героиня Кунсэль обретает родину по ту сторону Европы и, мало того, совершает это “предательство” осознанно, по тем же причинам, что и герой Кэмерона.

Дико увидеть в самом начале этой раскованной, молодежной книжки риторику почвенников со стажем: “Можно разрушить монастыри, убить монахов, можно заставить оставшихся в живых изучать коммунизм – все можно. Но нельзя убить Бога, живущего на этой земле”, – и вдруг понять, что ни эта декларация, ни горячие, в тон, слова “мой дом”, “моя страна” не имеют отношения к России, а сказаны – о Тибете.

Буддистская Россия, по-видимому, не выдумка Пелевина, а набирающий силу факт. Мне как христианке было досадно читать ответ героини на вопрос тибетца о ее вере: мол, “может, в России и есть религия, но у нас с Тэей ее не было”.

Припомнился и столь же характерный для современной культурной ситуации эпизод из “Рубашки” Евгения Гришковца: в одной из своих утешительных грез герой видит себя монахом, “но не православным, с длинной и непослушной бородой”. Борода, холод, кислая капуста, некрасивость, грубая работа – вот исчерпывающие ассоциации с христианством в новой Руси. О душеполезности перечисленного можно с героем поспорить – но вряд ли возможно переменить в нем совсем не святорусские представления о монашеском подвиге: “сложнейшие упражнения”, “спокойствие и сила”, “мой учитель”, “знающий всего меня насквозь”…

Итак, Лхаса – Четвертый Рим, Святая Русь кочует поближе к Индии. Дело тут даже не в том, что большинство соотечественников не имеет представления о старчестве (“мой учитель”), благодати (“просветление”), стяжании Царства Божьего (“Путь”), памятовании о смерти (“принятие жизни и принятие смерти, прощание с умершим и ритуал его оплакивания” до глубины души поражают героиню Кунсэль в Индии) и многом другом, что, в отличие от бороды и кислой капусты, составляет существо веры и будней христианина. Дело в том, что люди в данном случае не религию выбирают – а образ жизни .

Скажем, и в грезе героя “Рубашки” главное не абстрактные упражнения и наставления учителя, а волнующая перспектива “слышать дождь и отличать песню сверчка от трели цикады”, “видеть облака и понимать их”.

Что же ищет героиня в повести Кунсэль? Не религию, не “учение”, не правила жизни – как может показаться, если вычитать в повести один декларативный план, – а саму жизнь. Если вникнуть в рассказанную нам историю спасения заблудшей души, становится очевидным, что утешение и покой обрела героиня не на “Пути” буддиста (обращение в веру никак не изменило ее привычек, в том числе привычки к быстрым связям, не вооружило и против самоубийственного уныния) – но после рождения дочери, того самого тибетского ребенка.

В таком случае и первое посвящение в искомую “веру”, религию жизни, героиня получает не у буддийского учителя, а через ЛСД. Идеал мироощущения открывается ей: “После трипа я училась жить заново: я стала такой свободной, я могла плакать и смеяться, когда хотела. Мои эмоции ожили, мое тело ожило. Я чувствовала вибрацию жизни под ногами в душном метро…”, и выше: “Я впервые вижу этот мир. Оказывается, он цветной. Я впервые дышу. Оказывается, дышит все тело. Начинается дождь, <…> я впервые чувствую его – всем телом”.

Слышать дождь и различать песню сверчка (Гришковец), видеть цвета мира и дышать всем телом (Кунсэль) – тут не случайное совпадение мотивов. Не ту же ли жажду живого, “всем телом”, согласного с естеством существования  провозглашал и нашумевший “Аватар”?

Бегство из христианской цивилизации означает и выход за пределы культуры слова, конец России как литературы.

В своем манифесте эона “множественной неопределенности облаков” российский композитор и философ Владимир Мартынов объявил “изменения или перемены” “высшей реальностью” [17] . Изменчивость  – не только сюжет, но и главная ценность в повести Кунсэль. Недаром она исповедует Путь как самоценность, которая существует “вне зависимости от религии, или Бога, или Космоса”, а в интервью, опубликованном как послесловие к повести, говорит, что “у этого мира есть прекрасное свойство – меняться”.

Травма перемен, с которой так трудно сживалась постперестроечная Россия, обществу будущего непонятна. Развитие личности становится экстенсивным, направленным не на собирание самости, а на ее размывание . Отсюда первостепенное значение путешествия как поиска себя, самоценного дела жизни: человек новой культуры примеряет страны и обычаи, как юзерпики и никнеймы на сетевых форумах, в сетевых дневниках.

Героиня Кунсэль отправляется в путешествие не только географическое, но и внутреннее. Переимчивость, духовная подвижность героини, которая постоянно “перезагружает” сознание, – плод общества без границ, в котором переходы от партнера к партнеру, от увлечения к увлечению, из страны в страну, из веры в веру – из “своего” в “чужое” – доступны и нетравматичны.

Открытый, текучий внутренний мир нуждается в отключении самосознания , центра собирания личности. Сознание, рефлексия объявлены сегодня главными врагами человеческого развития и главными помехами в практике жизни.

Мартынов доверяет бессознательному, совершаемому во сне, безотчетно: “В состоянии сна наше сознание находится гораздо ближе к реальности, чем когда оно находится в состоянии бодрствования”. Так же и набравшие популярность лечебные и психотренинги (центр Норбекова, “Роза мира” и подобные) обучают клиентов трудному для европейского человека навыку не думать, отключать голову, доверять иррациональному импульсу .

Для христианской, европейской культуры это настоящий переворот. Бодрствование, самосознание – основа христианской жизни и одновременно книжной культуры, ориентированной на прочную связь жизненной практики и ее осмысления, дела и слова. Но место литературы занимает сегодня непосредственное жизнетворчество.

Происходит радикальная переоценка способов жизни, и жить – полномерно – становится важнее, чем писать.

“Обретая навык описания реальности, человек каким-то роковым образом утрачивает дар пребывания в ней”, – пишет Мартынов. Искусство нового эона в таком случае можно представить себе как чистую непосредственность: слияние предмета и его знакового обозначения, “описания” и “пребывания”, “творчества” и “жизни”.

Новая книга Мартынова “Время Алисы” [18]  доказала, что именно в жизнетворчестве он видит будущее искусства. Так, приводя в пример музыку будущего, Мартынов предполагает, что она “не будет нуждаться уже ни в композиторе, ни в слушателе, ни в концертном зале, ни в нотной партитуре, ни в исполнителе, ни в критике, ибо ее звучание будет представлять собой единый всеохватывающий и всепроникающий поток, в который может погрузиться и из которого сможет напиться каждый ждущий и каждый желающий”. Иными словами, это будет музыка, которая “не является уже искусством”.

“Шоуцентризм” – так видит будущее культуры Мартынов. Но шоу в нынешнем смысле – помпезные, тяжеловесные композиции из дорогостоящей бутафории и разряженной массовки – тут никак не могут иметься в виду, они сверкают закатным, имперским блеском спектакля старого, традиционного. Шоу-искусство эона “облачных форм” я представляю себе как искусство соборного духовно-телесного действа, шоу-обряд. Масштабный флеш-моб, тренинг под открытым небом, ролевая игра с полной самоотдачей, интерактивный “спектакль”, который уже даже не шоу, потому что не показывает, а вовлекает. Такого рода “шоуцентризм” стимулирует стихийное творчество, будит художника в том, кто раньше оставался пассивным потребителем…

5

Но оставим попытки описания будущего, дабы не утратить дар пребывания в нем. Самым непосредственным итогом размышлений о “конце эона” должно стать понимание того, как быть, как действовать, как творить – сейчас, на рубеже эонов и цивилизаций.

“Сейчас плыть по течению значит разувериться в весомости и самостоятельности литературного дела”, – писала критик Ирина Роднянская в начале 90-х, уточняя “течение” как “инерционную приспособительность”, которую призвана “преодолевать” “творческая воля”. В этих словах критика – не только романтический напор, не только достойные восхищения верность избранному делу и вера в него, но и очевидная неготовность, несмотря на заглавие собственной статьи, вступить “в зону непредвиденного”. В позднейшем размышлении Роднянской о “пророках конца эона” ( http://magazines.russ.ru/voplit/2010/1/ro1.html ) категория “непредвиденного” и романтический бунт снова сополагаются, оказываются в связи: “По прошествии лет я нахожу в категории Непредвиденного источник терпения и мужества для противостояния тем временам, что на дворе”.

Но принять “Непредвиденное” и значит “плыть по течению”, а “противостояние” означало бы глухоту к той самой “промыслительной силе”, которую призывает критик в финале статьи для последнего суда над уходящим эоном.

Современную поэму “Двенадцать”, запечатлевшую наше плутание между эонами, – сорокинскую “Метель” – Дмитрий Быков воспринял как итоговый текст “нулевых”: “Русский мир в его прежнем виде завершен, и любые попытки сочинять литературу без учета этого факта будут напоминать распил опилок” (“Что читать”, 2010, № 5).

Песню Блока заводит на свой лад и Владимир Мартынов. Воодушевленность грядущим Неведомым, поторапливание гибели – это ли не отклик на знаменитое, распевное, а потому вмявшееся в память навязчивой идеей: “ Переделать все . Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью”?

“Переделать все” – это значит “преодолевать глубинные социокультурные основания российской цивилизации, менять ее парадигму”. Эта цитата в тему – из статьи трех докторов наук Ю. Афанасьева, А. Давыдова, А. Пелипенко, вступивших в полемику с президентом о путях модернизации России ( http://magazines.russ.ru/continent/2009/141/aa10.html ). Статья вызвала и насмешки, и злой отпор. Предельный, роковой смысл ее по-настоящему оценил бы разве только Владимир Мартынов или вот Елена Кунсэль, если бы такая старая шутиха, как судьба России, могла ее зажечь.

Напрасно критик Сергей Беляков в ответе трем докторам ( http://magazines.russ.ru/continent/2010/144/be19.html ) заклинает: “другую Россию, Россию без истории, создать нельзя. Не будет у нас другой России”. С концом времени литературы, концом идеи личности, разочарованием в рефлексии кончается время той страны, которую можно было очертить в понятиях “судьба России”, “интеллигенция и власть”, “слово и дело”, “маленький человек и империя-колосс”. А значит, кончается время России известной.

Тибетские дети верят облакам…

И живут, за собою не помня страны. Но, может быть, именно потому им судьба – основать новую.

(Опубликовано в журнале «Знамя». 2011. № 6)

 Иск маленькому человеку


Новый Сенчин

О «новом» Сенчине заговорили два года назад – с тех пор как перестали узнавать его героя. Мыслями бродящий внутри себя – прощупывая, разоблачая, похмыкивая, – герой-рассказчик вдруг передал слово другому, принципиально не замороченному персонажу. Наблюдатель смолк – наблюдаемые задвигались, заговорили. Сам характер истории изменился: повествование, ранее размыкавшее литературу в философию, документ, публицистику, эссе, подвисавшее на рассуждениях, не смевшее, подобно задумавшемуся герою, сделать решительного сюжетного шага, прибавило в художественности, освоило событийную крепость и драматичность.

И вот несомненный итог этой эволюции: «Елтышевы», настоящий роман с классическим сюжетом – гибель семьи на руинах эпохи. Крепкая история с четырьмя убийствами.

Врешь, от Сенчина не уйдешь! – уже предчувствую, что и в сердце последней опоры стариков Елтышевых автор направит нож. А ведь считался мастером рассказывать о том, что не свершилось: миновало, застыло в мечтах… Сочетание предсказуемого, типично «сенчинского» исхода: крах всех надежд – и того, что против обыкновения исход этот выражен так зримо, проявляясь за пределами душевной жизни героя, интригует и зовет измерить масштаб перемены.

С механической точки зрения, новый роман – узнаваемый и довольно полный набор лабораторных персонажей и ситуаций Сенчина. Писатель всегда отличался склонностью проводить экзистенциальный эксперимент средствами литературы и сюжеты своих произведений, кажется, не переживал, а моделировал. История подчинялась интересам рефлексии: Сенчин задавал себе вопрос и при помощи героев и обстоятельств изучал возможные ответы.

Лаборатория мысли приходит в движение по слову «катастрофа», мигнувшему на одной из первых страниц романа. Глава семьи Николай Елтышев, пожилой капитан милиции, уволен за едва не кончившуюся фатально расправу над узниками вытрезвителя. Теперь он сам, его жена Валентина, старший сын Артем, а заочно и младший сын Денис, ныне отбывающий срок за драку, в которой покалечил человека, должны покинуть ведомственную квартиру, вобравшую столько благ и дней жизни. Припомнившаяся Валентине малая родина, деревня, где осталась ее родственница, обещает как будто выход.

Постоянный читатель Сенчина, однако, не обманется насчет жизненных перспектив героев. Катастрофа в произведениях этого писателя обещает не новую жизнь, а новое знание, правду, а не утешение. Катастрофа обрывает налаженную инерцию будней, лишая героев возможности и дальше откладывать решительные шаги, притуплять размеренной возней боль о принципиальных вопросах жизни. Автор прописывает героям срыв как лекарство от видимости. «Яма» деревенской жизни, «ее черное, беспросветно черное дно», где обнаруживают себя Елтышевы, не означает перемену судьбы – а делает зримым ее итог, уже содержавшийся в заведенном семьей моральном порядке.

Бегство или вынужденное переселение из города в деревню – тоже традиционный мотив для сенчинской прозы, ищущей альтернативу победившему в современном обществе стандарту жизни. В повестях «Минус» и «Малая жизнь», рассказах «В норе», «Чужой» деревня представала, с одной стороны, тенью больших городов, расплатившейся разорением и гибелью уклада за приманки цивилизации, а с другой – средоточием тягот человеческого существования в любые эпохи, в любых поселениях. В романе социальный и духовный образы деревни впервые слиты в цельную картину человеческого тупика.

Деревенский быт на выживание испытывает в героях не только житейскую стойкость. Городской человек попадает в деревню – и начинает с особой остротой ощущать, что его жизнь уходит только на то, чтобы продлиться. Здесь необходимость всевластна, и озабоченность мельчайшими подробностями быта не дает задуматься о главной заботе: зачем быть? Бессмыслицу будней обличает ключевой персонаж этой прозы – вялый бунтарь, «недоделанный», бессознательный адепт обломовщины, которого сразу узнаем в Артеме Елтышеве. Артем как будто движется по добротной тропе становления: на новом месте заводит друзей, женится, производит на свет сына, – но все это сделано как дань абсурдному сну, от которого героя так и тянет «проснуться» в настоящее забвение смерти.

Апатия героя способна привести в бешенство не только его отца, но и читателей, однако в этой модели поведения автор выразил правду, с которой трудно спорить: «неинтересно». Неинтересно жить, чтобы только не умереть, – апатичный герой Сенчина, отрицая власть необходимости, косвенно утверждает свободу человека выбирать, во имя чего суетиться.

Грохочет поехавший быт, привывает уныние, бренькает мелочевка мыслей, глухая апатия дожимает паузу – эти опознавательные для Сенчина мотивы слышны в романе, но перестали звучать самодостаточно. Перед нами жизнь, выращенная новым для автора, не лабораторным путем. Еще «Конец сезона», повесть позапрошлого года, производила это впечатление: автор научился делать из рефлексии – литературу.

Писатель открыл в своем мире источник жизни – и это не прирост мастерства, а духовный прорыв, до которого Сенчин, в силу особенности своего дара, додумался .

Начавший с исповедей и манифестов маргинала, который сознательно выламывал себя из общей закономерности жизни, ранний Сенчин только такого героя наделял жаждой свободного и осмысленного бытия. И даже если сокрушающее озарение о быстротечности дней, перемолотых в пустоту, дано было пережить скромному обывателю, тот становился меченным этой болью, маргиналом в своем окружении. Такая асимметрия кривит, например, повесть «Ничего страшного» о жизненном тупике членов одной семьи, из которых только дочь прочувствовала безысходность не как продукт социальных обстоятельств эпохи, а как всечеловеческую судьбу.

Сенчин не видел «маленького» человека целиком, а присматривался к нему с разных сторон. Изучал, а не изображал. Та же тема деревни раскрывалась, например, в повести «Малая жизнь» благодаря наблюдениям и рассуждениям главного героя, художника, в образе которого автор только и мог испытать эту «малую», постороннюю ему по смыслу модель существования.

Прочувствовать кожей то, во что вникал умом, удалось только тогда, когда Сенчину открылось глубинное родство «малой» и «большой» жизней. Как будто залечил разрыв, восстановив ток крови. Логика мысли слилась с логикой образа: драма семьи Елтышевых прожита как история, а не раскрыта как заданная ситуация. Эта история вовлекла в свое течение ключевые мотивы, которые перестали обозначать самих себя, зажив в деталях, разговорах, событиях.

Сам характер образов переменился: «толстоногая клава» из рассказа «Чужой», травля тараканов в «Погружении», девушка на фото в развлекательном журнальчике из «Афинских ночей», «норка» писательского стола из «Вперед и вверх…» – все это были плоды умозрения, иллюстрации к мысли, которые впечатляли, как может впечатлить удачно приведенный аргумент. Образы в «Елтышевых» не доказывают – а выражают. Они многозначней и в то же время более закрыты от толкований: они не значат, а существуют. «Съежившаяся от вещей и выросших сыновей, располневшей жены квартира»; «стеклянная тумбочка», которую глава семьи по переезде «бережно, но и словно на свалку, понес в избу»; «задранные» ноги «невесты», увенчавшие рандеву в предбаннике; «маленькая золотистая дынька», вкатившаяся в бедный список покупок осиротевшей старухи Елтышевой, – это одновременно и идеи: бренность вещей, искаженность плотского лика любви, хрупкая иллюзия земной радости, – и настоящие, прочно ощутимые, жалкие и дорогие, вынужденные к жизни явления реальности.

Сенчин научился высказывать правду бунтаря на языке привычной обыденности, видеть отклик личному страданию в постороннем опыте – благодаря тому, что осознал универсальность тех самых исканий, на исключительности которых настаивал в ранних произведениях.

Конфликт между писательским и человеческим, изводивший героя повести «Вперед и вверх на севших батарейках», обнаружил свою не только мучительность – но и вымученность. Перед громадою маховика земного времени, проворачивающего жизни от зарождения до тлена, все люди – до обидного «маленькие». Но и так велики, что не вмещаются в навязанный им порядок существования. В этом анти-романтический и одновременно романтический пафос Сенчина. Анти-романтический – потому что усилием постоянно активизируемого сознания он прозревает за видимостью жизни ее предельный итог: прах. И романтический – потому что, против доводов сознания, ощущает неполноту этой последней правды. И поневоле, сохраняя тон беспристрастности, судит ее с такой точки зрения, которая, перестав быть коллективной, скрепляющей наше общество верой, живет еще благодаря, может быть, литературе.

Эта точка зрения дополняет драму существования – его задачей, в романе «Елтышевы» втихую, но дважды провозглашенной: «оставаться человеком». Все равно – художником-человеком или человеком-обывателем. Ведь, как понимаем мы вслед за Сенчиным, человеческое во всех моделях существования одинаково подвержено испытанию.

Отрицательное, от противного высказанное христианство – вот что меня поражает в прозе Романа Сенчина. Религиозное жизнеощущение, действующее в писателе не как культурный след, ни тем паче как осознанная позиция – а как своего рода духовный инстинкт. Откуда-то закрадывается в его произведения конфликт между внутренним и внешним зрениями. Автор видит только вещное и любит подчеркивать эту суженность взгляда. нарываясь на обвинения в цинизме, дурном глазе. Но динамика этого вещного в его прозе может быть понятна только при опоре на законы незримой жизни: души.

Эффект двойного зрения в романе «Елтышевы» выразился с новой силой. О деревне ли этот роман? О том ли, как угасает, покладая руки и лучших сынов, этот тыл современной цивилизации? О том ли, как на просторах страны, озабоченной демографической реформой, главы семейств пускаются в пьянство и воровские аферы, отчаявшись прокормить шестерых детей? О том ли, что в государстве с пошатнувшейся верой в земные, не говоря о прочих, авторитеты люди приучились надеяться на собственные силы – и вооружились друг против друга?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю