412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пустовая » Матрица бунта » Текст книги (страница 24)
Матрица бунта
  • Текст добавлен: 2 июля 2025, 02:19

Текст книги "Матрица бунта"


Автор книги: Валерия Пустовая


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)

Герой, воспитанный в таком мире, конечно, не будет знать жизни. Познает ее только тот мальчик, который уже в детстве столкнется с абсурдностью, незаслуженностью страданий и невознаградимостью, то есть бескорыстием, добра – читайте, к примеру, о таком опыте детства в рассказе-притче Дмитрия Новикова «Предвкушения».

Когда душа не болит ни виной, как у героя Павлова, ни отнятой любовью, как у героя Санаева, можно заняться обычными заботами детства: «засевать почву» под всходы нужных подарков, тосковать от «чулок и рисовой каши». В первой части автор пытается провести героя через страх одиночества – Петрович боится, что его бросят родители, и впадает в панику, когда мама долго не выходит из магазина, – но это выглядит неубедительной авторской придумкой: с чего бы мальчику из заботливой, внимательной семьи, гордящемуся своей непринадлежностью к братству «безнадзорных оболтусов» с «никем не утираемыми соплями», испугаться такой ерунды – вспомним, в конце концов, как печально бросили героя Павлова, и, что называется, сравним!

Таким образом, взросление Петровича – это внешне-половое, нормальное созревание мужчины. Этот маленький буржуа, уверенный в себе и своих правах, не склонный винить себя в пустяках вроде шишки на вредной девчонке, с достоинством домашнего холеного малыша презирающий детсадовцев за то, что могут «жрать эту запеканку», в оценках «хорошист», то есть не хулиган, но и не слишком увлеченный ученик, – милый мальчик, не забывающий даже в волнении сказать «спасибо» за ужин.

И все бы хорошо, если бы от обаяния «насупленной благовоспитанности» Петровича к призывному возрасту не осталось и следа. Глава «Павильон», эпилоговая к детству героя, помимо воли автора вскрывает опасность нормального  воспитания.

Мы вместе с Петровичем попадаем в переходную эпоху: прочность советского мира рушится на глазах, служащие изнывают от бессмысленности табельных дней и потихоньку сбегают в предпринимательство. Петрович, зависший между училищем и армией в московском дизайн-павильоне на ВДНХ, мается общей неясностью жизни. Космос семьи больше не определяет его роль в мире, а свою новую, хотя бы профессиональную, роль он пока не нашел. Но даже не это страшно. Удивительна та заурядность и усредненность, в которую превращается когда-то умилительная нормальность Петровича.

Человек дидактического детства на выходе из него дает прирост массы не знающих себя, не умеющих самостоятельно направлять свое духовное развитие людей. Петрович живет на шее у московской тети – и не спешит придумать, чем заняться. Зато легко находится для хамства. Если раньше он долго обдумывал чужое суждение о мире, то теперь охотно повторяет сплетни. При первом же окрике трусит и мечтает сбежать…

Автор хочет по-прежнему выдавать его за интересного и невинного ребенка, но слабости героя заматерели и потеряли обаяние, а игра в невинность выглядит безответственностью.

Из-за этого несовпадения умиленности автора и выросшего из нее героя последняя глава романа сама становится внутренне противоречивой: к оценкам и суждениям в ней легко придраться. Символом этого раздвоения становится финальная эротическая сцена ночи Петровича с приехавшей к нему Вероникой – текст готовит шибающий в нос шейк из неуместной иронии подглядывающих за интимной тайной школьников, дутой серьезности любовных романов, шаблонной невыразительности.

Может, автор просто стеснялся писать о сексе в романе, который написан не только под взрослого, но и под маленького читателя?..

Роман Зайончковского помогает осознать, что история воспитания – это все-таки история испытаний. Его герой просто впитывает норму детства как данность и долженствование бытия, не тратя на достижение этой нормы ни движения души, так что та вступает во взрослую жизнь совсем не тренированной. Но что с того – если Зайончковский угадал нашу тоску по нормальному, не искаженному испытаниями, этим атрибутом взросления, детству? Что с того, если так сладостно хоть об одном герое истории воспитания прочитать: «Выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней».

Баю-бай, дорогие читатели.

 Кто победил?


«Тема детства может показаться банальной – но взгляните, например, как ее решают представитель “совестливого реализма” Олег Павлов (повесть “В безбожных переулках”) и представитель “современной литературы” Денис Яцутко (повесть “Божество”). Оба жалуются на жизнь, оба не любят своего детства, оба капают читателю на мозги. А жизнь не нуждается ни в “лакировке”, ни в “очернительстве” – она нуждается в любви и прощении», – Лев Пирогов высоко оценивает опыт победы над злом, предпринятый Зайончковским (Ex libris НГ. 2005, 22 декабря). Но подобно тому, как в книге рассказов этого писателя «Сергеев и городок» критик не заметил ни тяжелой драмы алкоголизма, ни драк с топором («Первая книга Зайончковского… живописала городок – “где утомленному есть сердцу уголок”. <…> Где не смотрят телевизор, не жрут водку и не гоняются друг за другом с топорами»), так и в романе о детстве он не заметил драмы слишком «светлого, незамутненного взгляда» на взросление.

Что вообще можно любить в своем детстве? Свободу? – но истинную свободу дает только взрослая, драматически связанная с ответственностью, жизнь. Беззаботность? – ну это если повезет с родителями, герою Павлова вот не повезло… Так называемую невинность? – но чего стоит врожденная невинность без опытности, которая рушится, едва ребенка коснется мир? Блаженство неведения о сложности жизни? – но в таком случае тосковать о детстве – все равно что тосковать по сну эмбриона, когда свернулся себе и даже кричать не надо, чтобы мама оказалась рядом, – а отсюда уже только шаг до тоски по загробному покою, как у героя Чередниченко…

Детство гораздо более драматичное духовное состояние, чем принято думать и в песнях распевать. И главный его соблазн – продлить детство пожизненно, так и не решиться проявить себя, перевести детский опыт послушания в пожизненное малодушие не-самости. Так хочется не быть собой и ни за что не отвечать.

Проглоти меня, папа Кронос, мне сладко свариться в твоем животе…

Но, может, по пути в мировое чрево нулю вооружиться острой единицей миссии, для которой он был рожден?

(Опубликовано в журнале «Континент». 2006. № 129)

 СВЯТО И ТАТЬ


 Современная проза между сказкой и мифом


Когда нет веры легенде о сотворении мира – усиливается любопытство к процессу творения легенд. А из сказок в наибольшей степени увлекает та, которая рассказывает об устройстве сказки.

Основательные труды Владимира Проппа, изучавшего представления и обряды, из которых в древности родилась сказка, сегодня зачаровывают гораздо сильнее, чем основной поток сказочной продукции, завалившей полки в книжных магазинах. Его «Исторические корни волшебной сказки» – книга о происхождении традиционных этапов, элементов и участников сказочного действия – хранит память об истоке волшебства. То, что сейчас воспринимается как условие легкости, вольности, обаяния сказочного сюжета, когда-то родилось из знания о тягчайшем для человеческого сознания, непереступимом, страшном законе – смерти на земле сущего.

Представления о смерти основополагающи для сказочного сюжета, доказывает Пропп. Древние дети приобщались к сокровищнице знаний и умений племени через обряд посвящения, в котором символически переживали конец профанной, безответственной предыстории жизни и второе рождение к жизни взрослой, к настоящей судьбе. Так в обряде закреплялось представление о границе, пересечение которой станет центральным моментом сказочной истории, связывающим ее начало (потеря, вынужденное странствие) и конец (триумфальное воссоединение, обретение дома, где добра наживать).

Граница в сказке отделяет обыденное, дневное пространство человеческой жизни от его вывернутого, незримого продолжения – царства смерти, необоримых чудовищ, всесильной магии. Туда, за границу жизни и смерти, отправляется герой фольклорной сказки, чтобы добыть чудесную помощь. Приобщиться к магическим тайнам иного мира и вернуться из него живым – вот древнейшее представление о подвиге. Герой тот, кто завладел волшебством, неведомым знанием, – Иван-дурак исполнял долг жреца.

Из темного леса, из океянских глубин времени тянется память жанра. Литературная – авторская, написанная – сказка помнит о фольклорных сюжетах, как фольклорная – народная, устная – сказка помнит об обрядовой схеме, из которой произошла. Другую сторону мира населили образы инаковости – существа и сущности, чуждые человеку так же, как живому – смертный покой. И сегодня, столько веков спустя, сказка – давно уже оторвавшаяся от своих исторических корней, все меньше робеющая перед царством магии – вслепую, по инерции или как дань памяти доверчивому детству, выстраивает себя исходя из древнего канона. Потеря, путь, лес… Волшебная помощь, победа над змеем… Добыча и возвращение…

Как выживают древние элементы сказки, ее жанровый канон, в опытах современных писателей? – это проблема не только филологическая, но и духовная. Ведь организация сказки вокруг границы жизни и смерти, человеческого и нечеловеческого – условие ее волшебной интриги и в то же время этической силы. А в способности автора сочинить полноценную сказочную историю проявляется его вера в добро и чудо.

Существование границы – главный вопрос сказки, условие напряженности и «всамделишности» сказочной истории. Добро крепнет в борьбе со злом. Человек осознает свою природу при встрече с нелюдью. Он превозмогает вошедшую в привычку немощь и становится героем. Вскрываются незримые законы, держащие мир, и обыденность прорастает новым измерением – пространством чуда.

Без памяти о границе и ее героическом преодолении сказка не выживет. Сегодня, когда большинству сказкоделов оппозиция между добром и злом, человечным и чудовищным, обыденным и волшебным, ординарным и героическим кажется смешной и несущественной, приходится наблюдать, как обеднело сказочное волшебство, ссохлась сказочная этика, рассыпалась чудесная история.

Вместо добра (беден, но чист) – социальная справедливость (бедноте – поделить королевство). Вместо славы подвига (перешагнул через слабость) – сентиментальное умиление (такой трогательный в своей слабости). Чудовища приручены, им спиливают зубы, – так исчез смысл героизма. Город освоил лес – так отпала необходимость отправиться в путь. Повседневность объявлена единственной реальностью – так нейтрализована возможность чуда.

Исторические корни такой, современной сказки – в неоднократном крушении мифологических представлений. К нашему времени рационально препарированы и обезврежены не только чудо религии, но и чары социальной утопии, заряженной религиозным инстинктом масс. Именно как следствие подрыва доверия к утопиям и общественным мифам приветствует сказочный «бум» в нынешней литературе критик Ольга Лебедушкина. «Незримой преградой между человеком и реальностью в очередной раз оказался миф» [101] , – торжествующе обличает критик искомое зло, ободряя сказочников-деконструкторов.

Миф, потерявший власть над умами, становится развлечением: над ним смеются, его перелагают в историю из повседневной жизни. Такая подоплека сказочного «бума» известна истории. Древняя сказка появилась, по формулировке М. Липовецкого, из «профанирующего, веселого и полемического переосмысления устоев мифологического сознания» [102] . Но вот вопрос: плодотворно ли развитие волшебного жанра по проторенному пути в новых культурных обстоятельствах?

Деконструкция лишает неприкосновенности не только мифы XX-го и более ранних веков, но и традицию самой сказки. Профанация сказки – новейшая тенденция и очень модная игра, больно ударяющая по культуре жанра. Из сказки вынимается стержень, композиционный и смысловой, – она рассыпается бисером бессвязных мотивов. Деконструкция – конец сказки как цельной истории, конец героя как нравственного образца, подмена волшебства – абсурдом, сердечного порыва – доводами рассудка. «Прогрессивная» сказка деконструкторов  представлена в нашей работе книгами Макса Фрая, Петра Бормора, Ольги Лукас  – это выход из сказки, тупик ее развития как развлечения.

Опыт деконструкции от противного доказывает невозможность сказки в условиях культуры, сместившей ценностные полюса общественного сознания, разочарованного в нравственном идеале. Сказочник, который сегодня всерьез захочет написать волшебную историю, должен будет пойти против смехаческой моды. И тут перед ним две дороги: консервации сказки (зарыть клад) или ее радикального обновления (вступить в бой).

Консервативная сказка  – книги Людмилы Петрушевской, Александра Кабакова, Марины Вишневецкой  – создается из желания сберечь нравственную силу жанра. В сказке сохранились идеалы добра, милосердия и справедливости, как будто совсем изжитые хищнической, себялюбивой идеологией нового общества. И чем глубже авторы чувствуют этот разрыв между временем сказки и сегодняшним днем, тем, против намерения, сами меньше верят в сказку, ее способность научить молодцев быть добрыми. Так появляются сказки, из которых совершенно исключена современность (Вишневецкая), и рассказы по сказочным мотивам, цель которых – показать, как далеко, не догнать, ушла современность от сказочной идиллии (Петрушевская, Кабаков).

Опыт консервативных сказочников показывает, что ослабление магического обаяния и утрата нравственной силы сказки взаимосвязаны: сказочная этика невозможна без волшебства. Сказка как функция, как только средство социального воспитания, не нужна литератору – от нее проще отказаться, написав душещипательный реалистический рассказ (к чему, как мы увидим, пришла Петрушевская).

Когда рухнули все коллективные представления, для нравственного выбора требуются более сильные основания, чем общественная необходимость. Смысл подвига, благодать добра, проклятие преступления исток обретают там же, где черпает жизнь волшебство: по ту сторону видимости. Сказочник должен поверить в инобытие, в незримые законы, управляющие его судьбой и жизнью его героев. Его сознание должно стать мифологичным.

Литература не бежит от мифа как от «преграды между человеком и реальностью» – а возвращает миф как универсальный способ прояснения реальности и задачи человеческого в ней пребывания. Новаторская сказка  – книги Анны Старобинец и Ильи Боровикова  – сливается с мифологией, от которой когда-то отпала, приобретает серьезность и драматизм, утверждает незримые законы реальности, создает философию чуда.

«Любая волшебная сказка и – идя глубже – любой миф, едва ли не любое религиозное верование предполагают <…> иномирие  и двоемирие » – от такого утверждения отталкивается И. Роднянская для интерпретации сказочного канона в романах Дж. Роулинг [103] . В то время как сказка обращается к своим истокам, грех не вспомнить о литературном мифе – авторском образе двоемирия. Установить (на)против полюса постмифологической деконструкции опыт художественного мифотворчества Дениса Осокина  необходимо, чтобы, во-первых, отличать творчество от мифопользования и, во-вторых, повысить планку взаимодействия с мифологической системой в литературе.

Итак, путь сбежавшей от мифа сказки обратно к мифу мы проделаем в четыре шага.

 Деконструкторы


М. ФРАЙ: Сказки и истории (СПб.: Амфора, 2004)

П. БОРМОР: Многобукаф. Книга для(М.: Гаятри, 2007)

Игры демиургов (М.: Гаятри, 2007)

Книга на третье (М.: Гаятри, 2008)

О. ЛУКАС: Золушки на грани (М.: Гаятри, 2007)

Деконструктор увязает в инерции своего творческого метода. Его сказка начинается с желания досадить тоталитаризму прошлого, и недавнего, советского, и более глубокого. Разрушая, осмеивая, выворачивая наизнанку средствами сказки все, что сковывает, предопределяет мышление, деконструктор вдруг замечает, что традиция сказки вяжет его произвол. И принимается крушить саму сказку, ее древнее устройство и бабушкин посыл.

Непонимание магической логики сказки, считает Пропп, исстари двигало развитие жанра: тот, кто рассказывал сказку, не знал магического назначения некоторых действий и предметов и давал им более рассудочное, «реалистичное» объяснение. Но вот в новейшее время непонимание стало тотальным .

Создаются своего рода структурные  сказки, цель которых – продемонстрировать бессмысленность традиционного сказочного сюжета.

«Вечерняя проповедь» Макса Фрая (название пародирует «сказку на ночь») воспроизводит схему волшебной сказки по Проппу, намеренно не наполняя ее конкретикой, только обозначая обязательные действия и отношения персонажей. Аналогичная «сказка» Петра Бормора исполнена более образно: его герой, обычный человек, выходит утром на работу, но прямо с лестничной площадки призван вооруженным гномом спасать мир. Его принуждают участвовать в поединке. Бой на «казенных» мечах – не подвиг, а бюрократическая формальность. Герои выставлены автором как «два придурка», которых команды «добра» и «зла» использовали в своем сезонном матче. Фарс довершает поспешная капитуляция одного из противников, желающего успеть на автобус.

Пафос обоих авторов – показать отчужденность смысла от действия  в традиционной сказке, обнажить пустоту ее архаической формы.

В соответствии с этой логикой, в сказках Ольги Лукас и Петра Бормора появляется тема «работы», знаменующая смысловое зияние между ролью героя и его существом. Золушка у Лукас не только работает за деньги на мачеху, но создает собственную студию красоты, где принимает клиенток-сестер. Свой бизнес затевает и «Профессиональная принцесса» Бормора, оказывая услуги по расколдовывающим поцелуям. Но и рыцари его осознают свое дело по умерщвлению драконов как «работу» – один даже пользуется успехом у чудищ как прореживатель голов. Показательно и встреченное у обоих авторов замечание о том, что только предрассудки сказочной традиции помешали героям поменять марку доброго или злого волшебника: эльфов не берут в некроманты, а некрасивых девушек не выучивают на добрых фей.

Оба автора словно травмированы актуальной культурой. Они обращаются к читателю с сознанием слишком искушенным – потребительской философией глянцевых журналов (Лукас), компьютерными играми (Бормор), – слишком пресыщенному фокусами техники, чтобы верить в волшебство. В их сказках сюжеты созданы логическим путем, а пафос обращен к рассудку.

Особенно разителен этот эффект замещенной умничаньем веры в книге Лукас, здравомыслящей, как домашняя хозяйка. Лягушку, выплывшую из кувшина с молоком, все равно сожрет аист. Золушка не попадет на бал, потому что мачеха опять забыла распределить работы на месяц и выложила список задач накануне праздника. Несмеяна строга, потому что пластическая операция не дает улыбнуться. «Чертовски жесткие хрустальные туфли вместо удобных босоножек» – пожалуй, единственный в книге пример искры вживания в сказку, но и тот не требует особого воображения. Создавая свой сериал про «золушек на грани», Лукас лишает сказочную героиню ее уникальной судьбы – того сочетания личных свойств и обстоятельств, которое и делало ее культурно значимым персонажем. Лукас хочет спасти Золушку, предоставляя ей разумные лазейки из мира иррациональной, сказочной мечты. Но Золушка, лишенная судьбы, не знает, как поступить. Ее инкарнации множатся, и драма каждой из золушек все мельче, и интрига их жизней все меньше волнует.

Здравый смысл, препарирующий магию, досадно скучен. Но именно докучливо практичный ум человека, не дающего сказке/мифу себя провести, сильнее всего бьет в сердце сказки – по ее нравственному закону и волшебству.

В компьютерной игре относительность нравственного пафоса сказки, вариативность ее исхода отчетливо осознаются. Так в книгах Бормора возникает идея о добре и зле как необходимых параметрах системы, вне которых игра не состоится. Игровой, условный характер оппозиции раскрывается в том смысле, что жить  по правилам компьютерного квеста как минимум глупо. Поэтому герой, играющий на стороне добра, истинно дурак:  не умеет распознать канонность, заданность, условность – тоталитарность задачи сразиться с силами зла. И, напротив, Темный Властелин отличается свободой поведения, осознанием отвлеченности, навязанности своей системной роли. В сказках Бормора, таким образом, переворачивается канонная маркировка героев : «зло» играет за живых, выражая естественный ход вещей, а «добро» служит мертвому тоталитарному дискурсу. Сильный сатирический выпад – образ инквизиции, в сказочном мире Бормора воплощающей формализованную логику торжествующего «добра». Логику, по которой всякий положительный герой, желающий утвердить победу света, должен вырезать представителей противоположного лагеря до младенца (сказка-притча «Обличия зла»).

Стремление реабилитировать нечеловеческие , иначе говоря «злые», силы показательно для убывания энергетики сказочного канона. Человекоподобием и в чувствах, и в мотивах действий, и в жизненных ситуациях Бормор наделяет принципиально «чужих»  (в мифологическом и магическом смысле): механических , а точнее – компьютерных человечков из игры «The sims», драконов, оборотней, кукол. И высмеивает страх перед иноприродностью, заставляя однажды героев повязать беззащитную нимфу как «монстра».

Усечение страха  – следствие нейтрализации мифологических оппозиций в «демиургической» сказке – свидетельствует о том, что мир архаических символов поизносился. Древние как мир смерть и грех остались в действительной жизни, но сказке нечем  их осознать. Тьма не опознается как тьма в ночи, выбеленной электрическим светом. Рыцарь и дракон эволюционируют в котенка и домового, которые не исполняют своего дела – ловлю мышей и расчесывание лошадиных грив, потому что ни мыши, ни лошади не предусмотрены в панельной многоэтажке (Бормор).

В такой культурной ситуации выход из сказки  становится неизбежен. Неслучившаяся сказка интересней случившейся. Почти манифестны истории, построенные на демонстративном выходе из волшебного канона. Это сказки Бормора о том, как пастушка и принц не поженились и были счастливы, а принц-лягушонок, мечтающий поймать мячик принцессы, и Иван, пришедший на болото за невестой, взаимно признали дурь своих сказочных ожиданий; аналогичная история произошла с двумя разнополыми лягушками в комичном диалоге «Кочка»; а «Добрая-добрая сказка» состоялась потому, что королю удалось продержать сказочника в подземелье, пока принцесса не вышла замуж. Сравним с этими примерами сказку Лукас «Крестная наносит ответный удар», где Золушка ждет жениха из армии и изо всех сил сопротивляется попыткам феи смутить сказочной мурой ее намерения будущей домохозяйки.

Выход из сказки происходит не только на уроне смысла, но и в плане ее формального исполнения. Законы, скреплявшие события и антураж сказки в цельную историю, дискредитированы, и сказка меняет свою структуру. Сказочник-деконструктор работает с элементом сказки, как с целым . Он берет один волшебный предмет, или сюжетную связку, или персонажа традиционной сказки, вытягивая из них интригу на анекдот. Целое сказки при этом разрушается, зато открывается поле для экспериментальной трактовки частей.

Иронично начинает Бормор одну из своих книг со сцены финальной битвы сил «добра» и Темного Властелина. А Лукас рассказывает сказку о том, как Алиса опустошала пузырьки. У Макса Фрая, когда он берется не стилизовать архаическую сказку и не демонтировать сказки и мифы, а рассказать оригинальную волшебную историю, получается фантазия на грани игры и правды. Его герой-ребенок, заигравшись, «на самом деле» попадает в сказку: он может или превратиться в дерево, или заблудиться в лесу, или найти лаз в мир мертвых. Но на этой волшебной завязке историю приходится оборвать: автор исчерпал свой замысел, ему не требуется развивать и заканчивать придуманную сказку.

Из элементной структуры сказки возникает принцип сериальности . Многообразно сочетая элементы, можно создавать сказочные циклы, в которых будут проиграны отдельные ситуации сказочного канона, задействующие одних и тех же персонажей. Ольга Лукас в своих терапевтических сказках использует Золушку как социально-имиджевую модель, а Петр Бормор выжимает максимум из логической конфигурации Дракон – Рыцарь – Принцесса.

Найти общее звено в двух наиболее далеких сюжетах, создав эффект наложения,  – еще один способ заставить элемент работать как сказку. Интересны такие наложения, которые углубляют смысл исходного сюжета, например – Питер Пэн и Фауст, Карлсон, Икар и валькирия у Фрая.

Умножение  элемента, который традиционно воспринимается как единичный в сказке, – прямая профанация, хохот сказочника. Христос на осле, забредший в город Пфунзгбрф одного из множества миров, ожидающего мессию-негра с огненным мечом; ежевечерние подскоки с поцелуями к балкону красавицы, выведенной из себя тем, что кавалер так и не перешел к более решительным действиям; склока отцов-королей о том, чью засидевшуюся в девках дочку пообещать за голову дракона (Бормор). «Склад замороженных невест» – спящих красавиц; множество лжесултанчиков, подписанных на ЖЖ Шахерезады (Лукас). Утро как «бесконечная череда апокалипсисов» в мирах, сотворенных сном (Фрай). Короче, приходят добрые герои к Темному Властелину, а он морщится: «Опять вы» (Бормор)… Умножение лишает героев и ситуацию магической/сакральной исключительности – это операция по расколдовыванию, довершающая распад сказочного канона.

Наконец, есть ряд логических приемов игры с сюжетными звеньями  сказки. Почти математическая задача: найти такое звено, изменение которого даст новое развитие известной ситуации. Это может быть подмена  звена: крестная опекает принца (Лукас), дракона убил не принц, а мужики с кольями, рыцарь требует не принцессу, а Святой Грааль, дракон похитил овцу – обиженная принцесса топится, Иван целовал лягушек – а надо было лошадь, Кощеев сундук начинен взрывчаткой, «кретинки» добрые феи благословляют очередного новорожденного мальчика быть самой прекрасной, в очередной раз лишая королевскую чету возможности иметь наследника (Бормор). Можно звено вовсе убрать  и посмотреть, как сказка обойдется без кульминации – рыцарь и дракон без боя (Бормор), а Золушка – без бала (Лукас). Можно, наоборот, ввести дополнительное  логическое звено, разрушающее смысл исходного сюжета: что, если бой только экзамен, а к дракону однажды придет зубной врач? Можно составлять из героев новые конфигурации, вышибая из-под них почву канонических мотивов : так появляются принцесса – домашнее животное дракона и дракон – домашнее животное принцессы, дракон, пустившийся в погоню за героями, чтобы отдать смену белья, запасную корону и пакет с жареной курицей (вариант: чтобы взять с Ивана плату за украденное), Иван, пособляющий Кощею умереть, чтобы перейти на новый уровень игры, девушка, благодарная дракону за спасение от инквизиции (Бормор).

Сказочники-деконструкторы, сваливая с себя бремя традиции, приходят к отрицанию необходимости самого жанра сказки для отображения жизненных конфликтов и ценностей. Сказка эволюционирует в притчу , на место героического пафоса заступает сентиментальный, разбавляя умилением бесслезную иронию постмодернистских игр. «Истории про всякую всячину» Фрая необыкновенно нежны к прошлому – не к культурному, всечеловеческому, а к личной эпохе детства. Его «Странные сказки» и «Страшные сказки про людей» – философские притчи или притчеобразные истории из жизни, которые со сказками роднит разве что стремление прикоснуться к таинственному, понятому, однако, не в волшебном смысле, а в экзистенциальном. По эту сторону реальности остается в своих притчах и Бормор, логической своей сказке предоставляя скатиться до уровня анекдотов и каламбуров.



 Консерваторы


Л. ПЕТРУШЕВСКАЯ: Настоящие сказки (М.: Вагриус, 1999)

Город света. Волшебные истории (СПб: Амфора, 2005)

Два царства (СПб.: Амфора, 2007)

Черная бабочка (СПб.: Амфора, 2008)

А. КАБАКОВ: Московские сказки (М.: Вагриус, 2005)

М. ВИШНЕВЕЦКАЯ: Кащей и Ягда, или Небесные яблоки (М.: Новое литературное обозрение, 2004)

Удаление сказки от повседневности в новеллах и повестях Людмилы Петрушевской и в рассказах Александра Кабакова – образное выражение социальной модернизации. Сказочная память призвана выражать нечто такое, что уже утрачено в живом коллективном опыте. В то время, когда всем управляют «уже новые молодые люди, быстрые, в кожаных куртках», сказка уходит в спасительную изоляцию.

Родители принца с золотыми волосами эмигрируют из королевства в «квартиру в зеленом районе». Великий мастер Амати скрывается в высокогорном дворце, «закрытом для посещений». Елена Прекрасная с возлюбленным незримо плавают на кораблях, а невольно способствовавший их счастью волшебник принципиально отказывается от добрых дел – «не занимается мелочами» (Петрушевская).

Бытовое проживание традиционных элементов сказки не приближает, а устраняет волшебство. Встреча Елены и проститутки гротескно высмеивает именно что не проститутку, а Елену, красота которой нелепа и громоздка для нашего быта, как ожившая пластмассовая барби, – таков же эффект сопоставления настоящего карлика и неуклюже ползущей по его плечу Дюймовочки (Петрушевская). Перенесение действия из некоторого царства в «некоторую префектуру», буквализация царевны-лягушки в большеротой иностранной принцессе, а Красной Шапочки – в пилотке дежурной по станции (Кабаков) иронизируют над возможностью соотнесения сказки с действительностью. Соотнесение невозможно, потому что контрагент действительности , сказка, только подразумевается . Кабаков и Петрушевская сопоставляют сказочную мечту и реальность таким образом, чтобы нейтрализовать двоемирие: мир есть только один, наш повседневный мир семейно-боевого и купле-продажного быта.

Призывание сказки в этот не лучший, но единственный из миров подобно дорисовыванию этажей над фундаментом сгоревшего дома. Ценностный хаос общежития сказочный закон способен воображаемо упорядочить – так в новой сказке возникает булгаковское эхо. Барби-ведьма в «кукольном романе» Петрушевской по-воландовски обличает собравшиеся в телестудии семьи («Маленькая волшебница»). А в рассказах Кабакова появляются ситуации фантастического воздаяния современным мытарям и блудницам, которые в реальности действуют безнаказанно, так как сами ею и управляют. Однако силы не равны, и иллюзия сказки скоро растворяется в неизбывности быта. И вот уже, как будто против замысла рассказчика, бытовой закон завладевает сказкой , а не наоборот: Красная Шапочка поторопила бабушку оставить ее наследницей, мертвая царевна Ленин, вместо того чтобы ожить, затевает революцию мертвых, ковер-самолет никуда не доставит пассажиров, разругавшихся из-за пункта эмиграции (Кабаков). У обоих авторов возникает мысль о том, что сказочный страх ничто перед реальным злом: жуток клубящийся тьмой салон летучего автоголландца – а пострашней его, потому что реальней, хапуга Красная Шапочка как истинно положительная героиня века (Кабаков), коварен злой колдун, превративший двух танцовщиц в толстую силачку Марилену, – а подлей его будет жених Марилены, подбирающийся к ее деньгам (Петрушевская).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю