Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
Большинство артистов тогда все еще, как велось в старые годы, выходили из крестьянской или мещанской среды, из разночинцев, – часто это были дети суфлеров, бутафоров, капельдинеров. Если не они, так их отцы или деды были "из простых", как, например, Щепкин, как дед Ермоловой, мать Медведевой, дед Турчаниновой и др. И благодаря этому в их семьях существовал еще простой московский уклад.
Играли – и отдыхали. По субботам и под праздники не было спектаклей, "чтобы можно было ходить ко всенощной". Не играли и Великим постом. И ходили в церковь, и говели... верили разным приметам: например, Никулина, у которой в доме была необычайная чистота, горевала, что не может с этим совместить черных тараканов "на счастье", и, где ни попадался ей в чужом доме черный таракан, – просила дать ей его "в коробочку" и увозила его на развод, но так и не удалось ей этого добиться. А старик Дурново боялся чертей и все кругом себя скрещивал, не только выходя на сцену, но даже садясь за карты, сдавая их своей жене, приговаривал, делая в воздухе мелкие крестики: "Христос с тобой, жена моя!"
По субботам любили отправляться в Центральные бани, напротив Малого театра, и мылись докрасна, а любители даже и парились, поддавая на полок "мятки", и тут же пили холодный ядреный квас. По воскресеньям пекли пироги, не представляли себе масленицы без блинов, а чистого понедельника без кислой капусты. В свободные дни молодежь устраивала балы и маскарады с костюмами из цветной бумаги, а старшие садились в "винтик" или в "рамсик". Не было ни телефонов, ни электричества: во всех комнатах было светло, потому что горели керосиновые лампы. Время от времени они коптили. Вернувшись домой из театра, хозяева находили тучи черной копоти и ехали к знакомым ночевать, устраивая из этого веселый пикник.
Любили, конечно, иногда и покутить, но в общем невинно. Собирались к "Мартьянычу" есть осетрину или к Тестову на расстегаи и поросенка. Молодежь не знала ни кокаину, ни морфию, ни эфиру: в лицах у молодых женщин не было никакой загадки, и почти все они своевременно выходили замуж и становились верными женами и хорошими матерями. Нравы в театре были строгие. Помнится, как один актер, красавец и пользовавшийся славой донжуана, играя лакея и подавая по пьесе калоши хорошенькой молодой актрисе, позволил себе ущипнуть ей ножку. Она в слезы, пожаловалась режиссеру, дошло и до директора – и актеру хоть в отставку подавай! Долго об этой истории говорили и в театре, и около него: так были возмущены его обращением "с товарищем по сцене и во время игры". Что делалось за стенами театра – никого не касалось; но за кулисами соблюдалась большая строгость нравов, и уборные никогда не служили ни местом выпивок, ни иных развлечений, как это допускается теперь.
Старушки во главе с великолепной Н.М.Медведевой жили по старине, с приживалками, барскими барынями, моськами и пр. По большим праздникам к ним на поклон съезжались младшие артисты, а по субботам под воскресенье и в праздники у них собиралась молодежь из школы, из балета: родственники, воспитанники, стипендиаты и пр. Каждый и каждая непременно кого-то "прикармливали" из молодежи, кому-то помогали, учили и выводили в люди. Как, бывало, еще у Щепкина всякий день меньше сам-двадцать за стол не садились, так и теперь редкая семья жила только для себя: царили хлебосольство и старинное радушие.
Генеральные репетиции и премьеры были чем-то вроде интимных праздников культурной Москвы. Тут можно было видеть "всю Москву". Красивый, плотный профессор Веселовский с переводчицей-женой и поэтом-сыном, добродушный профессор Стороженко с красоткой дочерью, оперный певец Корсов, "последний джентльмен в опере", как его называли, подтянутый, с нафабренными усами, но прекрасный артист и образованный человек, с бывшей знаменитостью, контральто Крутиковой, похожей на графиню из "Пиковой дамы", "Русские Ведомости" в лице "серебряного" дедушки Саблина, приходившего в театр в мягкой рубашке, и корректного Соболевского. "Русская Мысль", представленная Гольцевым и Лавровым – основателем журнала, из купцов, человеком большой начитанности и хорошим переводчиком, долговязый Куманин, тоже из купцов, и говорливый Боборыкин со знакомой всем лысиной, постоянно попадавшей в карикатуры, и изящный Урусов с барственным видом и больной ногой, опиравшийся на трость, и мягкий, скромный А.П.Чехов в пенсне – все, знакомые друг с другом, спорящие, оживленные, раскланивающиеся направо и налево. В ложах бенуара и бельэтажа восседало именитое московское купечество – все эти Хлудовы, Морозовы, Востряковы, Найденовы и пр., бравшие себе жен обыкновенно "за красоту". Московские красавицы – большей частью статные, темнобровые, без петербургской томности и загадочности, цвели, как пышные цветы, в туалетах работы славившейся тогда Т.С. Войткевич, одевавшей "Марью Николаевну". Тоже интересный московский тип: начала свою карьеру с того, что босенькой девчонкой в Нижнем булавки у портнишки подбирала, а потом гремела на всю Москву, дружна была с артистами, художниками, ездила каждый год в Париж, жила открыто и широко, со своих купчих брала, не стесняясь, а зато артисткам давала и неограниченный кредит, и совсем другие цены из-за страстной любви к искусству, вложенной в ее широкую натуру. После каждой пьесы, для которой она шила Марье Николаевне туалеты, к ней приезжали несколько дам заказать "точно такое же платье, как у Ермоловой в 4-м акте", мало принимая в соображение, что то, что было прекрасно на божественной фигуре Ермоловой, может совсем иначе выглядеть на какой-нибудь восьмипудовой красавице...
После театра иногда ездили к Яру или в Стрельну, слушать знаменитую Варю Панину. Цыган Москва любила... Меня с ними познакомил дедушка Саблин, бывший моим Виргилием в Москве. Но цыган любили и Пушкин, и Апухтин, и мне они казались пережитком прошлого века, их пение волновало и совсем не напоминало так называемые "цыганские романсы", а Варя Панина была большая артистка. Ее то унылые, то жгучие напевы, ее низкий, почти мужской голос производили сильное впечатление.
Часто собирались у кого-нибудь из литераторов, у Урусова, у Тихомирова – редактора "Детского Чтения", серьезного и хорошего детского журнала, где писали все "настоящие писатели". Все это было ново для меня и после моего провинциального Киева захватывало страшно.
Хочется вспомнить некоторые из тогдашних образов... Начну с Н.М.Медведевой.
Надежда Михайловна Медведева
Когда я еще девочкой познакомилась с Н.М., она была уже старухой. С Щепкинской семьей ее связывала многолетняя дружба: она была ученицей Щепкина, очень любившего ее, в его доме она провела много счастливых и веселых дней и впитала все его традиции и уроки.
Я помню ее величественной, грузной старой дамой. Полна она была необычайно, так что дядя Сережа, любивший пошутить, уверял, что, когда она купается в Мазилове, где она любила жить по летам, то небольшой Мазиловский пруд выходит из берегов. Я в детстве верила этому и все бегала смотреть, как это бывает, но мне ни разу не удалось поспеть к той минуте, когда она входила в воду!
Лицо у нее было из тех, что к старости становятся красивее: в молодости, по отзывам знавших ее, ей не хватало красок и огня. У нее были приятные черты, умные, выразительные глаза, волосы, гладко причесанные на пробор, всегда прикрыты каким-нибудь черным кружевом, "фаншончиком", или наколкой. Шелковые платья, облегавшие ее массивную фигуру, темные, солидные, и вместо брошки какой-нибудь брильянтовый знак или царский подарок. Она была довольно неподвижна, благодаря своей полноте, но зато ее разговор, ее смех и интерес ко всему окружающему были в ней полны оживления, и в этом тяжелом теле жил легкий и живой дух.
Впрочем, преобладающим выражением у нее всегда было величественно-благожелательное, и мне в детстве казалось, что такими должны быть старые королевы в волшебных сказках.
Все кругом нее было так же массивно, прочно и по-своему красиво, как она сама. В гостиной стояла крытая шелком мебель той эпохи, которую англичане называют "эпохой королевы Виктории". Не старинная, но старомодная. Висели портреты Щепкина и других ее знаменитых современников и стояла стеклянная горка, полная всевозможных подношений, где наряду с золотыми венками, серебряными бюварами и пр. бережно хранились фарфоровые куколки и старинные чашки с пестрыми цветами. Но самым очаровательным старинным предметом во всем доме была Акулина Дмитриевна, мать Надежды Михайловны, прелестная старушка с белыми букольками, выбивающимися из-под белоснежного плоеного чепчика, с зеленым "зонтиком" над глазами (к последним годам своей жизни она совсем ослепла), в белых распускных кофточках. Она жила в небольшой комнатке рядом с гостиной, неизменно сидела в своих глубоких вольтеровских креслах с вязаньем в руке, и ей не хватало только прялки, чтобы как две капли воды походить на старую волшебницу из "Спящей красавицы". Я любила забегать к ней: после гостиной, где раздавались голоса молодежи, где Ленский читал новую пьесу или юная Дуничка Турчанинова пела своим очаровательным голосом новые романсы, где все было полно жизни и оживления, в ее комнатке охватывала странная тишина почти мистического очарования. Я ведь знала, что она родилась в 1796 году, в том самом XVIII веке, который так занимал и волновал нас, детей XIX века, гораздо больше, чем детей XX века волнует XIX.
Помню, как-то раз у Н.М. за столом читали вслух "Старую Москву" Пыляева. С нами сидела и бабушка Акулина Дмитриевна. Там есть, между прочим, описание приезда императора Александра I в Москву и дававшихся по этому поводу празднеств. Не помню точных слов, но было там написано, что, мол, "воспитанница такая-то удостоилась петь и плясать перед его величеством" (кажется, "Ах вы сени, мои сени") и была весьма одобрена высочайшими гостями. И вдруг из уголка раздался спокойный старушечий голос:
– И все он врет: одобряли меня, это точно, но пела я "Я пойду, пойду косить"!
Помню, какое на меня тогда произвело впечатление это живое свидетельство истории...
Когда мы, молодежь, заходили к ней в комнату, она была всегда очень приветлива и ласкова и рассказывала нам интересные вещи: как в 1812 году их школу вместе с театром всю вывезли "от француза" в Кострому, как в Костроме они играли в губернаторском доме...
Акулина Дмитриевна там и выдвинулась своими способностями. Одна из тех "Акуль", "Луш" и "Параш", которые красовались Псишами, порхали зефирами и пели любовные жалобы пастушек, – она была и хорошей певицей, и танцовщицей, участвовала в операх, и в балетах, и в драме – идеал, к которому понемногу возвращаются современные артистки. Она была любимицей публики и в свое время даже получила от Александра I брильянтовый фермуар, о чем вспоминала с гордостью. Но "по слабости здоровья" рано покинула сцену – лет в 26–27. Это слабое здоровье не помешало ей дожить до глубокой старости. Она была ровесницей германского императора Вильгельма, и у нее была маленькая слабость: она почему-то решила, что умрет с ним в одно время, поэтому она очень интересовалась состоянием его здоровья и его самочувствием, и ее зять любил иногда подразнить старушку, рассказывая ей, например, как на параде под Вильгельмом взбесилась лошадь и чуть-чуть не сбросила его. Старушка волновалась, сердилась и говорила:
– Экой какой, ну можно ли быть таким неосторожным! Сумасброд, право, сумасброд!
А ее утешали:
– Но, бабушка, вы же на параде верхом не ездите! Смерть его, однако, от нее скрыли. Она пережила его и тихо скончалась в тихий летний вечер, не дожив всего 10 месяцев до ста лет!
Благодаря ей Надежду Михайловну в свое время приняли в балетную школу не как чужую. Рассказывают, что, когда ее привели в школу, со сцены как раз уходила тогдашняя знаменитость Надежда Репина.
Директор посадил малютку на стол и сказал:
– Ну вот одна Надежда уходит от нас, а другая приходит к нам!
Надежды Н.М. оправдала и стала первой актрисой. Щепкин занимался с ней. Она переиграла все первые роли в тогдашних драмах, а особенно в модных в то время мелодрамах. Играла она все больше вещи "жестокие", например, "Серафиму Лафарж", в которой ей приходилось из гроба вставать, и т.п. Сколько раз она на сцене топилась, сходила с ума, стрелялась и была убита, – она сама, смеясь, говорила, что сосчитать не может. Из гроба "просто" не встанешь, и потому видевшие ее в молодости вспоминали ее всегда в белом, с распущенными волосами и слегка напыщенной манерой говорить. Ее полная и в молодости фигура не могла немного не мешать впечатлению, и поэтому общий голос был, что, несмотря на ее большое дарование, она только с переходом на пожилые и старые роли "нашла себя". Тут в ней открылась и та щепкинская простота, которую он старался вложить в нее и которой трудно было проявляться в ходульных ролях прежнего репертуара, и тот неподражаемый юмор, которому в них тоже нечего было делать, и масса новых возможностей дала ее таланту заиграть и заблестеть всеми переливами. В молодые годы она не могла дать всего того богатства, которое развернула она в ролях старух, где благодаря ее наблюдательности и острому проникновению не было границ разнообразию и жизненности созданных ею типов.
Кто видел ее, например, в Хлестовой в "Горе от ума", сошедшую со старинной гравюры, воплощение грибоедовской Москвы, в Мурзавецкой из "Волков и овец", этом русском Тартюфе, в черных одеждах ханжи и лицемерки, в Гурмыжской из "Леса", бывшей львицей, жадно цепляющейся за остатки женской жизни, чувственной, злой и сентиментальной, тот вообще ничего совершеннее в этой отрасли не видел. Как бы ни была посредственна пьеса, Н.М. из того лица, которое играла, всегда создавала живую жизнь и заставляла верить в радости, горести, слабости своих героинь. Не перечислишь все образы, созданные ею, и их разнообразие, включительно до библейски трогательной матери в "Уриель Акосте" и слепой в "Побежденном Риме", поднимавшейся до настоящей трагедии. И в трагедии, и в драме, и в комедии она всегда находила верные тона. Но об этом надо бы писать не в беглых заметках: это достояние историографа театра. Жаль, что Н.М. ушла из жизни, не оставив всех своих концепций записанными, подробно разобранными: тогда об этом не думали. Теперь – думают, но второй Н.М. уже нет...
Н.М. считалась одним из лучших украшений Малого театра и пользовалась огромным авторитетом и влиянием – впрочем, никогда не употреблявшимся ей во зло: она пользовалась им разве для помощи и поддержки молодым талантам, и дух интриги был чужд ей. Когда она почувствовала, что стареется и устает, она выразила желание "уйти на покой", на пенсию; тогда ее вызвал Александр III и сказал ей:
– У меня в театре Медведева должна играть, когда захочет, чтобы не уставать, но отпустить ее я не могу.
Она осталась на прежнем содержании, но играла, только когда хотела, и, составляя еженедельный репертуар, дядя Сережа всегда посылал к ней справиться, угодно ли ей играть на этой неделе. Таким почетом была окружена ее старость.
В молодости в свое время Н.М. жила открыто и весело. Поклонников у нее было много. Но женщиной уже лет сорока она вдруг вышла, к общему удивлению, за маленького актера В.А.Охотина, много моложе ее, и от этого брака у нее родилась единственная дочь Маня (которую, впрочем, всю жизнь звали Маня Медведева, как и вообще было принято почему-то в театре: называть детей по сценической фамилии матери, – так, прелестную дочку М.Н.Ермоловой так и звали "Маргариточка Ермолова", моего брата "Мика Щепкин" и т.д.).
Брак Н.М. был не из удачных. Бедный Охотин, человек неглупый, не без способностей и со страстной любовью к театру, страдал приступами помешательства на почве алкоголизма. Иногда во время представления, на сцене, он начинал терять нить своей речи, путать слова, глаза его становились блуждающими, и он с тоской и ужасом смотрел на своих партнеров, – самое тяжелое было то, что он сознавал, когда это на него "находило", и только потом уже совершенно терял рассудок. Жизнь его проходила то дома, то в лечебнице для душевнобольных, так что в доме он присутствовал не как хозяин, муж и отец, а скорее как временный гость, занимающий диван в кабинете и "не знающий ни дня, ни часа", когда его неумолимый враг опять вытолкнет из этого уютного угла в мрак и ужас психиатрической лечебницы. Он был большей частью смирен, мало заметен, иногда только оживлялся за стаканом пива, и то с оттенком желчи и раздражения: меня пугал взгляд его глаз, всегда точно налитых кровью. Иногда он делался таким, что Маню приходилось поспешно закутывать и увозить куда-нибудь ночевать, а его с помощью докторов водворять опять в лечебницу на неопределенное время.
Может быть, благодаря этому в доме Н.М. всегда чувствовалась – не умею сказать – какая-то неуловимо грустная атмосфера! Он не был светлым домом, в нем не было настоящей радости. И это, несмотря на ее большое радушие, любовь и умение принять, угостить, устроить карты для взрослых, игры для детей. Но тем не менее у нее бывало много народу – из театра, из литераторов, для театральной молодежи ее "приходите" звучало приказанием и равносильно было великой милости. По праздникам вся Москва езжала к ней с поздравлениями.
Росшая среди пожилых женщин, Маня тоже, казалось мне, не была ребенком, а маленькой взрослой, до смешного напоминавшей мать. Полная безбровая девочка, с солидной поступью, с уверенностью манер, заимствованной у взрослых. В доме ее обожали: мать, бабушка, няня жили только для нее. С тех пор как Н.М. вышла замуж, ее личная жизнь как бы кончилась. Никогда никто не смел бы заподозрить возможности какого-нибудь романического увлечения у нее, и Н.М., так неподражаемо игравшая молодящихся старух, отставных львиц, не потерявших претензии нравиться, в жизни была в этом смысле настоящей римской матроной, которой не смело коснуться никакое, даже театральное, злословие.
Маню баловали, закармливали, кутали. Помню, когда к ней приходили "гости", сразу поднимался шорох, шепот за перегородкой в спальне Н.М., где стояла ее кроватка, Маню наскоро переодевали по моде того времени в платьице с открытой шеей и короткими рукавчиками, розовое или голубое, чтобы она не отличалась от других детей: но оставляли под открытым платьицем белую ночную кофточку, как у бабушки Акулины Дмитриевны, "чтоб не простудилась", и дети подсмеивались над этим, как и над неизменными чепчиками, тоже плоеными, как у бабушки, которые ей надевали даже под соломенные шляпки. Когда она подросла, ей давали какое только могли воспитание: у нее была француженка, учительница музыки, но о театре и речи не было, хотя у нее были хорошие комические способности. (Уже после смерти Н.М. Маня была принята в труппу Художественного театра без всякой подготовки, и Станиславский нашел у нее блестящее дарование, но, кажется, болезнь помещала ей выступить на сцене.)
Правой рукой Н.М. была няня Прасковья Алексевна. Важным членом дома. Видная, рослая, в шелковых, с плеча Н.М., платьях, в белых воротничках и нарукавничках, она имела необыкновенно барственный вид. С ней все здоровались за руку. За обедом она неизменно стояла за стулом Н.М. и фамильярно-почтительно наблюдала за порядком. Всех друзей Н.М. она знала, все их вкусы изучила. "Вот у вас, Танечка, кусочек нехорош... я знаю, вы крылышко любите". Мигнет глазом, и прислуживавшая за столом девушка повинуется как команде. Все дела Н.М. были няне известны. Вся ее бурная молодость прошла при ней. В театр она всегда ездила с ней и не позволяла чужим рукам касаться ее. И куда бы Н.М. ни уезжала – за границу ли, в Крым ли, где в последние годы своей жизни она купила Мане чудесный уголок в Ай-Тодоре, няня всегда ездила с ними, а после смерти Н.М. положительно осталась для Мани самым близким человеком на свете. Теперь редко встречаешь таких людей, и воспоминание невольно ласково улыбается образу этой умной, доброй женщины – достойного друга большой артистки.
То, что Маня не училась у своей матери, удивляло нас всех, потому что лучшей учительницы, чем Н.М., трудно было себе представить. Она не преподавала в школе, но у себя на дому занималась много. Не скупилась и щедро делилась своим замечательным искусством. Приходившей к ней молодежи – даже артистам других театров – никогда не отказывала в совете и в помощи. Я помню, в те времена, когда актеры частенько учили свои роли, не прочитав пьесы, у Н.М. был совсем другой подход. В самую пустячную роль она вдумывалась, как в большую, и любила повторять слова своего учителя Щепкина: "Нет маленьких ролей – есть маленькие актеры!"
Помню ее советы мне, наши долгие беседы. Она любила мне рассказывать о щепкинском доме, о своих счастливых годах там, о людях, которых она у него встречала, об отношении Щепкина к театру: в нем она всегда видела идеал артиста, каким он должен быть. Очень много говорила она со мной об искусстве.
Жалею, что не записывала всего, что слышала от нее в наши частые встречи. Почему-то ясно остался в памяти один разговор: она учила меня, как подходить к роли:
– Всегда читай не только слова роли, но старайся разобрать, что за этими словами. Вот, положим, написано: "Папа!" Ты восклицаешь: "Папа!" Но как ты это восклицаешь? Обрадовалась ли ты? Испугалась ли? Хочешь ли чего-нибудь от него? Все это можно обдумать, только внимательно прочтя всю пьесу, и тогда каждое восклицание, каждое междометие у тебя заполнится содержанием. Или вот, например, написано "входит". Ты входишь на сцену... и больше автор ничего не говорит. Если ты прочла пьесу – ты легко можешь себе представить: откуда ты пришла? Что ты делала за кулисами? Может быть, ты была занята, тесто месила и прибежала подсыпать сахару? Может быть, книгу читала и пришла за новой? Может быть, ты просто слонялась без дела? В каждом случае ты придешь совсем другая. В первом – с засученными рукавами, в муке, раскрасневшаяся от усилий. Во втором – серьезная, деловым шагом подойдешь к шкафу, вынешь или поставишь книгу, в тебе будет чувствоваться вдумчивость, захват прочитанным... В третьем случае ты появишься заспанная, вялая, шлепая туфлями и волоча юбку со скучающим видом, и т.д. – можешь сама подобрать примеры. Но от этого зависит вся твоя дальнейшая сцена, весь ее тон. Только помни: ты не только потому вошла на сцену, что это понадобилось автору, а потому, что ты что-то делала за сценой, чем-то жила, – вот эту-то жизнь и принеси на сцену.
Все ее указания и советы всегда были проникнуты духом жизни и правды, и беседа с ней всегда была интересна, говорила ли она о прошлом или живо и остроумно обсуждала театральные события. Одна маленькая слабость у нее была: она, в сущности здоровая для своих лет и полноты женщина, ужасно любила говорить о своих болезнях и воображала, что они все у нее есть. Выходя в гостиную, она иногда с торжествующим видом сообщала, как будто что-нибудь приятное: "Ну вот я опять всю ночь не спала!" Или: "У меня приливы, шум в ушах – я вам ручаюсь, что у меня больное сердце!"
Так что мы все старались с этого конька ее как можно скорее свести. Для этого стоило заговорить о театре, интерес к которому она сохраняла до последних дней своей жизни.
Перед сценой Малого театра у Н.М. есть еще одна заслуга, и такая, что, если бы не было других, одной этой было бы довольно, чтобы навсегда запомнилось ее имя: Н.М. открыла, угадала и дала Малому театру звезду первой величины – М.Н.Ермолову. В истории театра всем известен рассказ о том, как Н.М. в свой бенефис взяла ставить пьесу Лессинга "Эмилию Галотти", где играла роль герцогини Орсини. Артистка, которая должна была играть Эмилию Галотти, молодая тогда Позднякова (Г.Н.Федотова) заболела, говорили, что болезнь была вызвана желанием испортить бенефис Н.М. Бенефициантке предложили выбрать среди молодых актрис, но она подходящей на эту сильно драматическую роль не видела среди них. У Н.М. бывала по праздникам воспитанница балетной школы, которая и рассказала ей, что у них в балете есть необыкновенно способная девочка, Машенька Ермолова, и что она "необыкновенно играет". Н.М., у которой выхода не было, решила "попробовать" ее. Она поехала в балетную школу, велела привести себе Ермолову – тогда еще неловкую, застенчивую, безнадежно неспособную к танцам 16-летнюю девочку с глубокими глазами и глубоким голосом, и что-то, видно, в этих полудетских глазах заставило ее "поверить". Она дала девочке роль, велела ее обдумать, выучить и прочесть ей. Через несколько дней чтение состоялось. После первого же монолога Н.М., взволнованная и со слезами на глазах, воскликнула:
– Вы будете играть Эмилию!
Так день ее бенефиса стал первым днем появления на сцене той, кто долгие годы была потом светом, радостью и вдохновением Малого театра. И, верно, не раз в глубине души Г.Н.Федотова пожалела о своем отказе от роли, которым приобрела себе затмившую ее соперницу...
Н.М. до самой своей смерти оставалась другом и учительницей Ермоловой. В первые годы деятельности той, пока гениальный талант не пробил косности и окаменелости "начальства" и сценической рутины и не завоевал Москвы, она была поддержкой и защитой артистки.
Редкий это пример – чтобы стареющая первая актриса со слезами приветствовала молодую, чтобы отрекающаяся от трона королева отдавала корону радостно: и этого одного, мне кажется, довольно, чтобы понять, какая редкая и исключительная артистка была Н.М.Медведева.
Мария Николаевна Ермолова
Когда, бродя по Москве, я заходила в церковный домик Спасского переулка и видела маленькую лачужку, в которой прошли первые годы жизни Марии Николаевны, я невольно думала, что жившему там когда-то скромному театральному суфлеру Николаю Алексеевичу Ермолову и в самых смелых мечтах не представлялось того величия, которого со временем достигла на русской сцене его дочь.
Он страстно любил театр и с самых юных лет уже предназначил ее для сцены.
В первый раз Ермолову вынесли на сцену на руках трехлетней крошкой в какой-то мелодраме.
В следующий раз ребенком лет четырех она сказала на сцене свою первую фразу... Она сама рассказывала мне про это. Не помнила ни содержания пьесы, конечно, никаких других обстоятельств, но самую фразу помнила отчетливо:
– Мама, дай тете, что она просит.
И в этой фразе, как в амфиоксе первобытных времен, таились все биологические зачатки человека – таились все возможности, все образы, которые Ермолова принесла на сцену русского театра.
Маленькой девочкой она постоянно сидела с отцом в пыльной суфлерской будке и жадно смотрела на сцену... Когда она немного подросла, ее отдали в балетное училище. Она простилась с заросшим одуванчиками двором, на котором играла с младшими сестрами, и поселилась в школе. Балетная школа была в то время единственным театральным училищем: драматического – не существовало. Балетных учеников выпускали в случае надобности в драматических ролях и способных принимали в драму. В школе девочек кое-чему учили. Инспектором школы был Обер, а дама его сердца, м-м Либеро, заведовала школой. У них был и учитель французского языка Сент-Аман, он хвалил девочку, когда она декламировала ему стихи, и находил, что у нее "много души". Учителя у них были убогие: один из них, например, уверял их, что сталактитовые пещеры – это такие пещеры... в которых "сто локтей" длины... и т.п.
Но все же тогда уже были 60-е годы, и даже за крепкие стены казенного здания, куда прежде только удавалось проникать любовным запискам обожателей из золотой молодежи да мечтам о романах, каретах и жемчугах, начало достигать веяние совсем других настроений. Правда, часть школы по-прежнему висела на окнах, наблюдая за тем, как к находившемуся рядом ресторану подкатывали балетоманы, перемигиваясь с поклонниками и восклицая: "Да, девицы! Вот ужас! Мой промчался мимо!" или "Да, девицы! Вот душка офицер, я готова его обожать!" Но образовалась и другая серьезная группа – между прочим, Карасева, "лидер" школы, "народница" (поскольку балетная воспитанница могла быть "народницей") и та самая родственница Н.М.Медведевой (Семенова), которая подала Н.М. мысль занять Машеньку в бенефисе. В этой группе были горячие поклонницы Машенькиного таланта. Часто у себя в школе, после того как они видели в театре Надежду Михайловну, умиравшую в традиционном белом платье, они устраивали в дортуаре спектакли, и Машенька в белой ночной рубашке изображала мелодраматические сцены, копируя Н.М., – а потом, отчасти под влиянием нового учителя словесности, они стали читать и разыгрывать и серьезные вещи, например "Марию Стюарт", и ее, конечно, досталось играть Марии Николаевне, причем для костюма, как она рассказывала мне, взята была у няньки Степаниды черная юбка.
Очевидно, уже тогда было что-то особенное в этой девочке, что для подруг не было большего удовольствия, чем слушать Машенькину декламацию. Но, когда ей было лет 13, Николай Алексеевич в свой бенефис выпросил дать ей рольку, и ей дали роль Фаншетты в водевиле, кажется, "12 невест и ни одного жениха". Она вышла на сцену робко и неловко. Вдобавок у нее нарывал палец и завязан был белой "куколкой", что ее очень смущало. Да еще отец не позволил ей гримироваться, и она была бледна как смерть, рядом с другими накрашенными "невестами". Это удивительное лицо, призванное изображать трагедию, понятно, никуда не годилось для водевиля. Она не была "хорошенькой", она была... только "прекрасна": но этого еще никто кругом не отгадал, кроме нескольких восторженных девочек. Ее глубокий, низкий голос тоже совершенно не подходил к порхающим водевильным куплетам, как и ее лицо юной Сивиллы, – и дебют ее был неудачен, к большому огорчению отца, который знал, что и к балетным танцам она неспособна. Самарин резко отозвался об ее бездарности, отказался с ней заниматься... и казалось, кроме танцев "у воды" (на заднем плане, куда ставили самых неспособных танцовщиц), ей ничего не оставалось. Но судьба в лице ее подруги Семеновой решила иначе... Как я уже рассказывала, художественное чутье Н.М. выделило Машеньку, и таким образом случайность и каприз Федотовой дали русской сцене эту жемчужину. Безвестная 16-летняя ученица штурмом взяла Москву. Я еще застала очевидцев этого изумительного спектакля. Для описания его подробностей отсылаю к биографии М.Н., но все мнения сводятся к одному: "Что-то небывалое по силе и таланту". И при этом ей не было 16 лет.