Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Оркестр невидимый был – майские жуки,
И трели соловья, и ветерка дыханье...
...Нам солнце и луна давали даром свет;
И был у нас Шекспир – да, сам Шекспир суфлером;
А пьесу дивную дала сыграть актерам
Любовь – любовь в семнадцать лет!
С этой грациозной, сентиментально-манерной вещицы он начал, а там пошли: "Принцесса Греза", "Сирано", "Орленок"...
Известный критик Эмиль Фаге отметил в Ростане "типичного романтика, чей романтизм берет свои истоки еще в романтизме 1630-х годов и проходит через романтизм 1830-х годов, чтобы стать тем, чем он есть".
Но, по-моему, разница между теми романтиками и Ростаном очень велика. И заключается она в том, что Ростан не был протестантом, не был смелым новатором, каким в свое время являлись Виньон, Ронсар, а впоследствии Мариво и Мюссе, пробивавшие брешь в стене многовекового холодного классицизма. Он "пришел на готовое", шел по проторенным путям и был скорее прекрасным стилизатором, модернизатором воскрешаемых им образов. "Осовременивал" те фигуры, которые в свое время были созданы французскими поэтами.
Помогало ему то, что он был прирожденным драматургом: сценичность его пьес говорила за себя. Какое разнообразие и живописность образов и положений! Какая пестрота лиц! Но, в сущности, он-то и был своим единственным героем. Все его герои – его временные друзья, выразители его мыслей: в них он олицетворял "свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты". Все они были похожи на него самого. И это не парадокс: храбрый Сирано и нерешительный Орленок, пылкий Жофруа и отрешенный от мира Рюдель, наивный Персике и умудренный Шантеклер – все они были выразителями его лиризма, его капризной и балованной души и постольку интересовали его, поскольку давали ему возможность "ронять из уст грозди жемчугов, букеты роз и расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии".
Изящество и мастерство его версификации часто заменяли глубину мысли и чувства, поверхностный, но приятный идеализм ласкал вкус пресыщенной публики конца прошлого века, не беспокоя ее и не заставляя задумываться над "проклятыми вопросами". Все было так ясно, так благородно, так доступно всем, что зритель чувствовал себя в театре как в благоуханном зимнем саду, далеко от бурь и стужи действительной жизни.
Прекрасное – было многим не под силу, красивое – заменяло его гораздо удобнее.
И благодарная публика создала молодому автору оглушительный успех.
А с ним явились и сказочные гонорары, и академические пальмы.
Жизнь и обстановка его были похожи на сцену из романа или на пьесу из тех, какие я видала по субботам в Михайловском театре, где в Петербурге играла французская труппа.
Кругом него были старинные вещи, красивые ткани, цветы, изумительные наряды женщин. Все это он любил и ценил, во всем понимал толк. Обсуждал дамские туалеты; радовался, как маленький, найдя у антиквара какую-нибудь редкую фарфоровую безделку или старинный браслет.
Все это он любил не как Уайльд – с отвлеченностью одиночества, а непосредственно для жизни: фарфор – поставить в будуар любимой женщины, браслет – надеть на красивую женскую руку.
Он всем наслаждался конкретно и все стороны своей жизни поворачивал к солнцу.
Я помню, как я удивилась, когда вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне на велосипеде в очень странном костюме: на нем была черная шелковая, совсем дамского покроя, блуза, с белым жабо, отороченным по краям голубой каемкой, черные до колен брюки, черные шелковые чулки, белые башмаки и шляпа канотье, белая с голубой лентой. Я так и ахнула. А он, в свою очередь, удивлялся мне, комически возмущался моей скромностью в одежде, белыми воротничками и называл меня "маленькой нигилисткой", усердно уговаривая переменить манеру одеваться.
Действительно, когда я в первый раз попала к ним на обед в своем черном платье, я поняла, как ему должно было казаться странным видеть молодую писательницу так одетой рядом с теми дамами, которых я застала у него. Все они были скорей похожи на какие-то произведения искусства, чем на обыкновенных женщин. Подгримированы, причесаны так, что ни один волосок не сдвигался с места. У нас подобных женщин я видела только на сцене, да и то редко, – больше в балете. Все дамы были очень сильно декольтированы. Как мне объяснили, в Париже принято обедать в платьях декольте, и женщина, не делающая этого, рискует прослыть уродом. Даже женщины за шестьдесят, и те следуют этому неписаному закону.
Впоследствии я уже не делала этой ошибки, и хотя мне с непривычки было холодно и казалось, что я раздета, но на обеды в Париже я надевала открытые платья и все же, вероятно, имела вид скромного воробья среди райских птиц!
Помню этот первый обед у Ростанов. Общество было небольшое: две-три дамы, среди них наша русская певица Литвин, двое-трое мужчин, в том числе знаменитый парижский критик Сарсэ, с седой головой и ироническими глазами. Мужчины во фраках, с цветами в петлицах.
Стол был убран, по французскому обычаю, цветами, цветы стояли в вазах, лежали в виде бутоньерок у каждого прибора, были разбросаны по кружевной скатерти: только белые флоксы и желтые васильки.
Обед, сервированный с чисто парижским искусством (дыня в виде закуски, классическая пулярдка, фантастические волованы, соусы, пунш-глясэ посреди обеда и т.п.), поздно кончился, и пить кофе перешли в просторный холл, устроенный вроде концертного зала, в два света, с резными деревянными панелями. Одна половина зала была выше другой, отделялась от нее балюстрадой, и там стоял рояль, а внизу были разбросаны диваны с целой оргией пестрых подушек. Наверху были хоры.
Розмонда своими тонкими руками подливала ликер в рюмки, и они искрились рубиновыми и изумрудными огоньками. Разговоры тоже искрились, так и сверкали огоньки остроумных фраз, цитат, легкой сплетни и злословия – не всегда понятного мне, касавшегося литературно-театральной жизни Парижа, Сары Бернар, к которой, как видно, слегка ревновала Розмонда, не пропускавшая случая лицемерно восхищаться тем, что Сара "в ее годы" так хороша в Мелиссанде...
На хорах иногда мелькал свет, отворялось резное оконце, и оттуда выглядывали две детские головки, черненькая и беленькая, но их быстро убирали невидимые руки. Это были Морис и Жан, сыновья Ростана. Старший, шестилетний Морис, был похож на мурильевского ангелочка со своими темными кудряшками.
Много лет спустя я встретила его взрослым человеком, где-то в Биаррице. Он писал стихи (унаследовав от отца и матери талант версификатора), был весь изломан, напудрен и подкрашен – смесь греческого эфеба и парижского бульвардье. В какой-то сомнительной компании тоже подкрашенных молодых людей читал свои "конференции" в биаррицких кафе... и мне странно было думать, что это тот самый очаровательный мальчик, с которым я играла в их саду. Он стал, как и его отец, драматургом, и первая его, очень интересная, пьеса "Слава", которую я перевела, написана на тему трагедии "сына знаменитости".
После того, как пела Литвин и еще какая-то дама, хозяева стали просить Яворскую прочитать что-нибудь из "Принцессы Грезы", и, хотя она отказывалась, говоря, что это для них будет все равно что китайская грамота, Ростан настоял: он хотел знать, как звучат его стихи по-русски. Все слушали внимательно, и Розмонда, знавшая всю пьесу наизусть, когда попадалось знакомое имя или сходное с французским слово, улыбалась и кивала головой, довольная, как ребенок.
Потом все начали говорить, что русская речь необыкновенно гармонична, "ласкает слух". Сарсэ повторял русские рифмы, а Ростан потребовал, чтобы его научили говорить: "Любовь – это сон упоительный..." (с тех пор он всегда, встречаясь со мной, приветствовал меня этой фразой, которую очень забавно произносил).
Потом мы стали просить, чтобы и он прочел что-нибудь свое. Он не заставил себя уговаривать: встал, вышел вперед, нервным жестом провел по темным, гладко причесанным волосам.
Бледный, хрупкий, в ультрамодном костюме и высоких воротничках, по моде тридцатых годов, он точно сошел с рисунка Гаварни.
Голос у него был на редкость для мужчины гармоничный, тихий и какой-то вкрадчивый. И весь он производил впечатление, будто он был на сцене и прекрасно играл модного поэта.
Он читал свои стихи "Прелестный час". Это были знаменательные для него стихи. В них описывался такой же обед, интересное общество, разговоры о Стендале за бокалом шампанского, цветы, "переходившие с вырезных корсажей в петлички фраков", и т.п. И кончались эти стихи тем, что
...Тот праздник был хорош – хорош своей печалью,
Как все, что кончиться и умереть должно.
Что вся эта утонченность, изысканность, изящество,
Смешение умов всех наций и всех рас,
И жемчуг, и стихи, и розы, и искусство –
Все это было здесь, но странное всех нас
Невыразимое охватывало чувство,
Когда мы думали, что скоро без следа
Погибнет это все – погибнет навсегда!
Часто потом припоминалось мне это пророчество балованного поэта, пророчество, показывавшее, что он был достаточно талантлив, чтобы провидеть под блеском эпохи, стиля, обстановки – близкую гибель всей этой роскошной, удобной и беспечальной жизни.
Мы часто виделись с Ростаном, совершали вместе поездки по окрестностям, бывали в театрах. Он относился к нам хорошо, хотя и пытался распропагандировать нас, настроить на более "современный лад".
Яворская охотно слушала его уроки, я же чувствовала, что мы говорим на разных языках и, несмотря на взаимную симпатию, не поймем друг друга. Я-то еще смогу понять его, но он никогда не поймет меня, если я начну делиться с ним моими русскими печалями и думами.
В атмосфере, окружавшей его, казалось, места печали (не личной, а общественной) не было.
– Надо жить! – говорил он. – Главное, мой большой поэт, – маленькая Таниа (так он звал меня), – надо уметь жить и умножать себя! Будьте поэтессой. Будьте, если хотите, даже серьезной женщиной (хотя, если вы хотите здесь нравиться, я бы советовал вам, как друг, скрывайте это!), но прежде всего, и непременно, будьте и женщиной и кокеткой. Умножайте себя!
Это выражение пошло у нас в ход. Если мы хотели сказать про кого-нибудь из знакомых дам, что она кокетничает, мы так и говорили:
– Она умножает себя.
Ростан сам "умножал себя" нещадно. Он жил лихорадочной жизнью, пробуя все, что мог предложить ему Париж. Этот проповедник "чистой, небесной любви" принца Рюделя, идеализма трубадуров и Сирано менял женщин, как носовые платки. Для него любовь сводилась к "жесту", и под его изящной внешностью скрывался холодный, изощренный цинизм. Иногда жутко делалось от несоответствия "поэзии и действительности" в его жизни.
В конце концов этого любимца судьбы постигла беда. Может быть, именно оттого, что он чересчур усердно "умножал себя". С того времени, как он был выбран в академики, и до следующей пьесы ("Шантеклер") прошло почти семь лет, в течение которых он не писал почти ничего, жил безвыездно на своей пиренейской вилле, целыми днями сидел в теплой ванне, с завешенными окнами и, как мне говорили, страдал тяжелой ипохондрией. Его последняя, кажется, даже незаконченная, вещь называется "Последняя ночь Дон Жуана", и в ней попадаются очень мрачные ноты, верно, и тут отзвуки его собственных переживаний.
Я с тех пор с ним больше не встречалась. Он умер еще молодым. Так легкомысленно и радостно начатая жизнь заканчивалась во мраке и тоске. Мне часто думалось, что, может быть, не только физиологические, но и психические условия сыграли роль в этом конце.
Я уверена, что его недюжинный талант в другой обстановке, в другой среде мог бы стать гораздо глубже и значительнее, но для этого нужна была рука великого мастера – Скорби, отделка терпеливой работницы – Бедности и смелость гордой воительницы – Борьбы.
Он не знал их... и творчество его оставалось прелестной игрушкой. Но в глубине своей души он, верно, понимал это. И настоящий поэт в нем постиг,
...Что старый бог уж больше не был богом...
А новому – молиться он не мог!
В конце нашего пребывания в Париже мы с Яворской отправились как-то на кладбище Монмартр. У нее было немного сентиментальное, но трогательное намерение – разыскать могилу прелестной Альфонсины Дюплесси, послужившей Александру Дюма прототипом для его "Дамы с камелиями". Это была любимая роль Яворской.
Дюма еще был жив тогда; он познакомился с Яворской и подарил ей экземпляр этой пьесы со своим автографом и портретом Дюплесси. Очаровательное лицо с гладкими бандо темных волос, большие, грустные и нежные глаза и тонкая, лебединая шейка. Ее любил Дюма, когда ему было двадцать лет, ее историю он сумел рассказать так, что и теперь еще она волнует... Странная подробность: камелии как раз были единственными цветами, которых не любила Дюплесси, а почему-то Дюма их сделал ее символом.
Среди импозантных памятников монмартрского кладбища, среди его темных кипарисов и могил знаменитых людей (Гейне и недалеко от него Грез... Теофиль Готье со статуей Поэзии, Мюрже – автор "Богемы" – со статуей, изображающей юность... А. де Виньи... и много еще имен, заставлявших с почтением склонять голову...) нашли мы и могилу Альфонсины Дюплесси. Через несколько лет на этом же кладбище положили и Дюма.
На могилу Альфонсины Дюплесси Лидия Борисовна возложила венок из живых камелий. Там уже лежал роскошный венок из искусственных белых камелий, и сторож объяснил нам, что это Дюма каждый год сам приносит на ее могилу новый венок в течение больше сорока лет...
Я так ясно помню стройную фигуру Лидии Борисовны, задумчиво стоявшей у решетки, у могилы чужой женщины, благодаря которой она так много волнения пережила на сцене.
Мы обе думали тогда о смерти... Думали, как в молодости думают: и с ужасом, и с недоверием к тому, что она существует.
Суворинский театр
Из нашей поездки в Париж мы с Лидией Борисовной привезли пьесу Ростана "Романтики", и она заставила меня в первый же год перевести эту пьесу для нее. Это была хорошенькая, несложная по сюжету пьеса. Отцы-соседи, жаждущие повенчать своих детей, притворяются врагами для того, чтобы их помешанные на романтизме дети, вообразив себя Ромео и Джульеттой, непременно влюбились бы друг в друга... Пьеса кончалась по-старинному: все действующие лица выходили на авансцену, держась за руки, и поочередно говорили стихи, обращаясь к публике:
...Легких платьев шелест,
Легкой рифмы прелесть,
Вся в плюще, вся в розах старая стена...
Парочка влюбленных, два отца ворчливые,
Легкие мотивы, нежно-шаловливые, –
И конец счастливый, как сама весна!
Изящные декорации, красивая музыка, лунный свет, костюмы, скопированные с картин Ватто, пришлись по душе московской публике; спектакль был большой победой для театра Корша. Пьеса имела, как говорится, "прекрасную прессу", обошла все русские театры благодаря своей сценичности и принесла успех Яворской, хотя эта роль была и не в ее тонах. Она продолжала много играть, вызывать толки, интересовать публику, уже с постановки пресловутой "Мадам Сан-Жен" почувствовав свою силу. Но тем не менее после второго сезона решила перейти в Петербург. Одним из виновников этого перехода явился А.П.Чехов. Он обратил на нее внимание "старика Суворина" как на интересную актрису. А Суворинский театр тогда как раз нуждался в актрисе.
Этот театр в минувшем сезоне поставил пьесу Гауптмана "Ганнеле", историю нищей девочки, которая умирает, в бреду видя рай и себя в нем сказочной принцессой, и тут, на один сезон, взошла звезда молодой актрисы Озеровой.
Странная была ее судьба. Из всех претенденток на роль Ганнеле выбрали ее, безвестную, не особенно красивую девушку, очень худенькую, истерического склада, с болезненным лицом, большими мечтательными глазами и слабым, точно надорванным голосом. К образу Ганнеле – умирающего, голодного полуребенка – она необыкновенно подошла.
Пресыщенную, веселящуюся публику Суворинского театра, всех этих сановных старичков, залитых брильянтами дам, золотую молодежь из гвардейских полков точно хлестнуло изображение нищеты, болезни и трогательной смерти забитой Ганнеле. Как у Толстого, "потянуло после мороженого на кислую капусту" – и публика валом повалила в театр. Бывало, что в Петербурге вдруг наступало увлечение какой-нибудь пьесой, показывавшей совсем другой мир, чем тот, который блистал на сцене французского театра. После картин страдания и скорби особенно приятен бывал роскошный ужин у Кюба или в розом гобеленовом кабинете в "Медведе"... Газеты, особенно "Новое время", принадлежавшее тому же Суворину, прокричали Озерову, и в течение всего сезона она была настоящей знаменитостью. Портреты, интервью, восторги... Она имела колоссальный успех и действительно была превосходной Ганнеле. Но... в конце концов весь Петербург пересмотрел ее, пьеса перестала делать сборы – и "Ганнеле" сошла с репертуара, а вместе с ней сошла и бедняжка Озерова. Робкая, болезненная, впечатлительная и чрезмерно нервная, она словно воплотилась в образ Ганнеле и не могла отделаться от него.
Когда ей попробовали давать другие роли, она во всех оставалась Ганнеле... и ничего другого сыграть не могла. Так ничего она и не сыграла... и погрузилась в полную безвестность.
Как-то несколько лет спустя я увидала за кулисами какого-то театра бледную женщину в скромном темном платье, с трагическими глазами. И, невольно заинтересовавшись, спросила – кто это?
– Вы не узнали? Бывшая Ганнеле, Озерова – актриса без ангажемента, – ответили мне.
Дальнейшей ее судьбы я не знаю.
Суворин искал актрису взамен ее. По совету А.П.Чехова он посмотрел Яворскую, она показалась ему подходящей, и он пригласил ее. А ей очень хотелось в Петербург. Ей хотелось показать не принявшему ее Александринскому театру, что она чего-нибудь стоит, что она, отверженная ученица, через какие-нибудь два года возвращается в Петербург премьершей в один из больших театров. Поэтому она, не обращая внимания на огорчение и уговоры Корша, бросила Москву и уехала в Петербург.
Помню, как вскоре после ее переезда туда я приехала к ней гостить, и мы вместе попали в Михайловский театр. Она сидела в ложе, в элегантном вечернем туалете, и улыбалась немножко злорадно. Вернувшись домой, она вынула старую тетрадку своего дневника и показала мне:
"...Я уходила из театра, чувствуя себя парией. В ложе сидела Савина, многие из моих товарищей по школе были в театре... мне одной не было здесь места: я была изгнана... Я шла по устланной коврами лестнице и говорила себе: "Я вернусь сюда... но вернусь победительницей".
– И вот я вернулась в Петербург!..
Я оставила ее на новом месте и уехала в Москву, а оттуда в Крым, где усердно работала над переводом новой пьесы Ростана "Принцесса Греза", которую Яворская решила поставить в свой бенефис. С осени я больше жила в Петербурге, чем в Москве, занятая постановкой этой самой "Принцессы Грезы", и много времени проводила поэтому в Суворинском театре, в атмосфере совершенно непривычной и, по правде сказать, неприятной для меня.
Я привыкла к духу московского Малого театра, который в то время представлял собой явление исключительное, благодаря той плеяде имевшихся в нем звезд, из которых каждой было довольно, чтобы составить гордость любой труппы. Артисты жили сплоченной семьей. Я вовсе не хочу сказать, что все они были совершенствами, – это были люди со слабостями и недостатками, как все смертные, но театр был для них поистине храмом, и на его подмостках они были настоящими "жрецами искусства", оставляя слабости за дверями его. Малый театр представлял тогда нечто вроде автономной республики. Протекционизм отсутствовал: разве примут кого-нибудь "по протекции" на выхода, но выдвигать бездарностей никому и в голову не пришло бы – интересы театра стояли на первом месте.
В Суворинском театре все было совсем иначе.
Прежде всего, официально он назывался "Театр литературно-артистического кружка", и были в нем и директора, и пайщики, но уже из одного того, что никто никогда не называл его иначе, как Суворинский театр, ясно, кто там был полновластный распорядитель. Этот театр был монархией. И самодержавным монархом был Суворин. Окружала его "придворная камарилья": зять его А.П.Коломнин (этот хоть был мягкий, культурный человек), критик-реакционер В.П.Буренин, красавец-адвокат Холева, сановный генерал Плющик-Плющевский, с лицом коршуна и, кажется, с одним стеклянным глазом. Все это были люди, с литературой и искусством имевшие мало общего, если не считать прикосновенности иных из них к цензуре или их любви к красивым женщинам. В театре вовсю процветал фаворитизм. В артистках гораздо больше таланта ценились красота и уменье одеваться. Каждый из "директоров" старался продвигать своих фавориток, а если случайно таковые не служили в театре, – то их подруг или сестер. Театр так и кишел интригами. Там я впервые оценила ходячее выражение "театральное болото", которое раньше не приходило мне в голову.
Удивили меня и театральные рецензенты. Опять-таки: в Москве я привыкла к таким критикам, как Игнатов, С.Флеров, С.Глаголь, И.Иванов, юный тогда Н.Эфрос. Они могли быть иногда слишком строги, иногда несправедливы, иногда нестерпимо скучны, но были всегда неподкупны.
Здесь картина была совсем другая...
Благожелатели давали нам советы:
– К критику Р. дорога очень простая: у него связь с француженкой-портнихой: закажите у нее платье – и вам обеспечены хорошие рецензии.
Или:
– Критика В. вам легко задобрить: стоит вам поднести ему что-нибудь для его коллекции...
Или:
– С критиком К. ничего не поделать: он женат на актрисе и всех остальных актрис на ее роли заедает...
От всех этих советов меня прямо ужас брал, но Яворская иногда им следовала и пробивала себе дорогу как умела.
Она имела успех у публики, но к этому успеху примешивалось немало сплетен, шипения, зависти... Были люди, становившиеся сразу ее рабами, были и не выносившие ее. Она часто применяла к себе слова Марии Стюарт из трагедии Шиллера:
Была я в жизни сильно нетерпима,
Зато и сильно, горячо любима!
Она была очень интересна. Не красавица, но – лучше. Великолепная фигура (помню, один из моих приятелей, увидав ее в первый раз, сказал: "In cessu patuit Dea", – "Поступь выдает богиню"). Большие серо-голубые глаза, золотистые волосы, нервная улыбка большого, но прекрасной формы рта – все это делало ее обаятельной на сцене. Мешал глухой, резковатый тембр голоса не гибкого, со странной хрипотой, но поклонники прощали его, как и Савиной прощали ее произношение в нос: когда кто-нибудь нам нравится, обычно и недостатки его привлекают...
Я не могу ее представить себе иначе, как в движении: что-то передвигающей, куда-то идущей, торопящейся, устремляющейся...
Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно они не отражали и не воспринимали внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые, – недаром поклонники звали их "русалочьими". Это были глаза, не имевшие дна, не передающие никакого чувства, не жившие жизнью ее лица с очень нервными и подвижными чертами.
В Суворинском театре она, несмотря на свой успех, не пришлась ко двору.
Суворин в юности был народным учителем. Попутно занимался литературой. Он печатался в "Современнике", в "Ясной Поляне" Л.Толстого, писал вещи из крестьянской жизни, занимался составлением книг "для народного чтения". За свою книгу "Всякие" подвергся судебному преследованию, причем книгу сожгли по приговору суда... Это было – начало.
А продолжение, которое я застала, было: миллионное состояние, газета "Новое время", почти официоз, и положение короля "шестой державы", прессы. Бывший народник превратился в ярого реакционера, жуткую фигуру своего времени.
Суворин был высокий, представительный старик с проницательными глазами и седой бородой патриарха... Он сочетал в себе черты русского самодура и европейского журналиста. Был очень умен, чутьем отличал, где "сенсация". С его мнением считались в правительственных сферах, и значение его в жизни русской общественности было огромно: значение отрицательное и вредное благодаря его выдающемуся таланту журналиста и уму, направленному против всего, чему раньше он поклонялся.
К людям вообще относился он с презрением старого авгура, думая, что деньги могут сделать все. В неподкупность он не верил – как не верит в чужую добродетель женщина, изменяющая своему мужу... Богат он был очень. Газета приносила баснословный доход. Говорили, что к свадьбе своей дочери он подарил ей в приданое "кухарок" и "покойников", то есть доход с объявлений о них, и одно это составило колоссальную сумму.
Театр он любил страстно: говорил, что театр для него все равно, что для других табак или алкоголь, что он знает, что надо бы от него отказаться, да не может.
С Яворской у него сразу установился "вооруженный нейтралитет", впоследствии сменившийся даже враждебными действиями. Очень уж у них были разные взгляды.
В театре к ней хорошо относились только Буренин, которому совершенно было все равно, какие политические взгляды у интересной женщины, да еще П.П.Гнедич.
Гнедич в то время был довольно известный писатель, беллетрист и драматург. Родственник знаменитого переводчика "Илиады" поэта Гнедича, он принадлежал к старинному литературному роду. Сам был человек образованный, окончивший в свое время Академию художеств с серебряной медалью. Но карьере художника предпочел карьеру писателя. К тому времени, как я с ним познакомилась, это был человек лет сорока, невысокий, кругленький, с приятным лицом, выражавшим тонкий юмор, которым он, вероятно, обязан был своему украинскому происхождению. У него было уже несколько томиков изящных рассказов, из таких, о которых говорят: "У автора стакан невелик, но он пьет из своего стакана". Несколько его пьес – поверхностных, легких, но умных и совершенно чуждых пошлости, – шло на сценах Малого и Александринского театров, и из некоторых, например, из одноактной шутки "Женя", Савина создавала шедевры. Большим успехом пользовались его "Горящие письма", во вкусе Мюссе, а пьеса "На хуторе" выдержала несколько сот представлений. Кроме того, он перевел "Гамлета", очень много писал об искусстве и издал большой труд "История искусства".
Впоследствии он был управляющим труппой Александринского театра и написал еще много пьес, из которых наибольшим успехом пользовалась пьеса "Холопы", шедшая еще и в первые годы революции.
Писал он во французском духе, легко, живо и тонко, и читались его книги нарасхват. Он был необычайно корректный человек. Несмотря на то, что он состоял одним из директоров Суворинского театра, он не имел в нем фаворитки. Был одним из редких писателей, не носившихся со своим "я". С ним можно было разговаривать часами – и ни звука не услышать о его литературных делах. Как говорят англичане, он не любил "толковать о своей лавочке". У него была прекрасная квартира на Сергиевской, где по воскресеньям собирались. Там всегда было многолюдно, непринужденно, хозяева радушны, и царило какое-то, я бы сказала, "умное оживление", шутливость, общий разговор, всё без натяжки. На одном из таких воскресений, между прочим, из шуток родилась знаменитая "Вампука" – пародия на устарелую оперу.
Гнедич был со мной знаком еще по "Артисту", московскому журналу, где мы оба сотрудничали, и относился ко мне очень хорошо. Звал меня "кузиной", уверяя, что в наших писаниях есть что-то родственное. Мы с ним всегда поддерживали переписку. Я отдала в музей его остроумные письма, написанные то в стиле старославянском, то в духе XVII века, – он любил такие шутки. Он был одним из немногих друзей наших в Суворинском театре. А друзья нам очень были там нужны: предстоял бенефис Яворской и "испытание огнем" отношения к ней петербургской публики.
Яворская решила ставить "Принцессу Грезу" Ростана в моем стихотворном переводе. Но обычная чуткость, очевидно, покинула Суворина. Пьеса ему не понравилась, и, когда Яворская заявила ему, что ставит ее в бенефис, он совсем взбеленился. Приходил на репетиции со своим неизменным посохом, стучал им об пол и громко из своей ложи восклицал на весь театр:
– Какой-то дурак едет к какой-то дуре на каком-то дурацком корабле, а эти девчонки воображают, что Петербург от этого с ума от восторга сойдет!..
Конечно, видя нерасположение Суворина к этой пьесе, все остальные вторили ему: дирекция отказала в новых декорациях, в костюмах... Скептические улыбки, пожатия плечами – вот все, что мы встречали в ответ на наши просьбы. Ставил пьесу тогдашний режиссер Суворинского театра Е.П.Карпов. Режиссер он был посредственный, но как "народник", которым считал себя, любил ставить пьесы Островского или Потехина и сам писал пьесы из народного быта. Поправлял актрису, сказавшую "мужей":
– Мужей! Да разве так говорят?
– А как же, Евтихий Павлович?
– "Мужьев" надо говорить!
Понятно, романтическая драма, да еще в стихах, на сюжет средневековой легенды о любви трубадура принца Рюделя к Мелиссанде, принцессе Триполиса, увлечь его не могла, и он, что называется, умыл руки в ее постановке. Фактически ставить пьесу пришлось нам с Яворской.
Роль принца Рюделя играл актер Красов, человек мягкий, милый, с высшим образованием, роль его друга, трубадура Бертрана, – молодой, пылкий Анчаров-Эльстон. Оба они увлеклись своими ролями и усердно помогали нам в постановке. Вот уж поистине было коллективное творчество! Бутафоры, рабочие, портнихи и прочие "незаметные люди", как всегда, были на нашей стороне. Понабрали декораций из старья... Уж и пришлось нам помучиться с дворцом принцессы! Опустошили всю квартиру Яворской: подушки, вазы, куски парчи – все, что хоть немного подходило по нашим соображениям к стилю, переехало из гостиной на сцену театра. Воображаю, в какой ужас пришел бы историк искусства, увидав во дворце XIII века вазу "декаданс" или статуэтку эпохи Возрождения... Но если оставить в стороне историческую правду, красиво вышло очень. Костюм и тиару Лидия Борисовна заказала еще в Париже, в той самой мастерской, где их делали для Сары Бернар, игравшей эту роль, а требовавшиеся по пьесе красные розы и белые лилии были к спектаклю в изобилии доставлены друзьями.
Незанятые в пьесе актеры и актрисы посмеивались и кивали головами, проходя мимо сцены, где мы работали с увлечением молодости. Я никак не могла понять этой враждебности, как будто заранее торжествующей провал пьесы: ведь если не будет успеха, так пострадаем не только мы, а общее дело. Но я не предполагала правды, а именно, что в этом театре "общего дела" не было: каждый думал только о себе, и при этом не только желал, чтобы ему было хорошо, но требовал, чтобы другому было плохо... "Скорбь о благополучии ближнего"! Я там впервые с ней познакомилась.