Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Я впервые осталась одна. Еще вчера у меня были свой дом, своя комната, сестрички, их добрая бонна Саня, наша прислуга... А сегодня сразу не осталось ничего и никого: дети уехали с Саней, дача заколочена, прислуга частью отпущена, частью увезена в Одессу.
Бабушка и дедушка жили в маленьком домишке, теперь давно снесенном, на самом углу Крещатика около городского сада. Подъехала к дому... На подъезде висел замок, и во всем доме, очевидно, не было никого. Шел дождь, стало смеркаться. Я не знала, что делать. Наконец появился заспанный дворник и сказал, что "пан и пани ушли в городской сад на музыку". Отлегло! Я уж боялась, не уехали ли они из города. Сжалившись надо мной, он обещал пойти "пошукать их", а я села на его скамеечку в углублении ворот, чтобы спрятаться от дождя, и, поставив там же свою корзиночку, сидела, как Марий на развалинах Карфагена, обдумывая свое будущее.
Через полчаса пришли дедушка и бабушка. Бабушка спросила меня, в чем дело и откуда я. Я смущенно объяснила:
– Папа уехал в Одессу жить и велел мне пока поехать к вам и пожить у вас.
– Уехал? В Одессу? Похоже на него! – Бабушка подняла брови, пожевала губами и после паузы сказала: – Ну что же поделать? Живи.
Дедушка потихоньку, за ее спиной, ласково погладил меня, и я вошла за ними в их старомодный, мрачный дом. Меня устроили в кабинете у дедушки, на ужасно неудобном кожаном диване, с которого я все время скользила и сваливалась, не велели мне жечь свечу позже 10 часов, и началось мое житье у бабушки. Я на другой же день отправила папе письмо с просьбой прислать мне денег на переезд в Москву, который еще осложнялся тем, что у меня не было ничего зимнего. Я изо всего выросла, а пока я носила летнее, об этом никто не позаботился. Я же привыкла, что это делалось как-то само собой: или домоправительница наша купит мне ботинки, или тетушка вспомнит, что "Тане нужно пальто", – сама я была странно равнодушна к нарядам. А в этом году все как-то необычно сложилось: папа уехал раньше, чем предполагалось, домоправительницы это лето уже не было, молодой бонне было только впору с детишками управиться, а я сама занималась перепиской с К. С. и стихами и очутилась вроде Стрекозы в басне, когда "Помертвело чисто поле..."
Не знаю, чему приписать – я и впоследствии никогда не могла добиться от отца, почему, – но ни на это, ни на другие мои письма я ответа так и не получила. Очень возможно, что, увлеченный новым счастьем – как он умел увлекаться, – папа просто и не прочитывал моих писем.
Так или иначе, был уже август, немногие мои знакомые жили по дачам или за границей, бывать у меня гимназическим товаркам бабушка не разрешала, и я проводила дни мои в тупом унынии, не зная, что мне делать. Вдобавок еврейский стол, где все готовят на гусином сале, тяжело и жирно, плохо действовал с непривычки на мое здоровье, и я спасалась только тем, что свирепая на вид и ворчливая бабушкина кухарка Марфа жалела меня и потихоньку кормила гречневой кашей, молоком и своей едой, ворча: "Дам я им православное дите всякой гадостью кормить..."
Погода портилась, мне становилось холодно в моих легких платьях, казалось, что весь мир меня покинул... К маме я не хотела обращаться с просьбой, зная, что у нее всегда у самой туго и денег не хватает.
Наконец приехала добродушная тетя Лиза. Узнав, что "девочку бросили", она сперва прослезилась, потом выбранилась, первым делом сделала мне шубку и шерстяное платье, а затем заставила бабушку, любимицей которой она была, дать мне сто рублей, сказав: "Не беспокойся: уж мы их с Левы получим!"
И я, счастливая, благодарная и окрыленная, – вырвалась... на волю, к счастью, к работе, к жизни – словом, в Москву!
Москва
Я приехала в Москву прямо к маме, которая приняла меня очень ласково и сердечно. Опять я очутилась с ней, с Аличкой (уже 11-летней девочкой, бойкой и хорошенькой) и няней, совершенно не изменившейся за нашу разлуку... Опять были маленькая квартирка, знакомый бюст Щепкина и выбранный Рубинштейном рояль. Только я-то была уже другая.
Наши отношения с К.С. вошли в новую фазу... Вскоре после моего приезда в Москву мы увидались с ним – у него, в его крохотной квартирке, где-то в церковном дворе одного из арбатских переулков. Его семья была еще в деревне, и видеться мы могли пока беспрепятственно. Но оба мы понимали, что это наши "последние часочки, останочные", как пелось в русской песне. Видеться тайно и обманом – не хотели. И точно прощались друг с другом, хотя оставались в одном городе. Его крошечный кабинет, обставленный по-спартански, не считая его собственных скульптур и нескольких редких книг, несколько рисунков его друзей, озаренный осенним солнцем, пропитанный запахом "Свежего сена", сигары и букеты пестрых осенних цветов, что я приносила с собой, – как я помню его! Сколько сладких и горьких минут пережито было в нем!
С приезда его семьи мы больше почти не встречались наедине. У мамы он раньше не бывал, у меня там даже не было отдельной комнаты. Да и занят он был круглые сутки. Встречались мы с ним у тети Саши, у Н.М.Медведевой, да еще в театре, но там я не любила видеть его в гриме, в костюмах то какого-нибудь Озрика, то старого боярина: это был не он. Но виделись часто, и мне как-то довольно было его всегдашнего внимания ко мне, крепкого рукопожатия, особых, нам одним понятных разговоров, его писем, а главное его песен, и наши встречи удовлетворяли меня. Я сама осматривалась и решала, что с собой делать. В театральное училище было поздно поступать, прием уже кончился, да я и хотела сразу начать зарабатывать хлеб.
Пока что пробовала писать: написала рассказ, отнесла в редакцию газеты "Новости дня" – рассказ наивный, слабый, но почему-то его приняли и попросили еще. Написала еще. "Свои лошади". Этот был получше. Тоже напечатали... Тем временем завязывались знакомства, стала бывать, кроме старого друга нашей семьи Н.М.Медведевой, еще у С.П.Кувшинниковой, пропадала в Малом театре, благоговея перед М.Н.Ермоловой, счастливая, когда она скажет мне ласковое слово. Приехал, к моему смущению, в Москву мой жених. Я уже вкусила сладости свободы и только и думала, как бы мне безболезненно порвать с ним...
Незаметно пришло лето. На лето мама уезжала с Аличкой, по обыкновению, на Кавказ и бросила квартиру, которую собиралась менять. Я поселилась летом в Пушкине, взяла комнату на вышке у каких-то скромных людей, которые за полный пансион брали с меня 35 рублей в месяц и закармливали на убой. Старая бабушка Фотинька взяла меня в свое сердце, смотрела за моим бельем и рассказывала о старых временах. А рядом со мной поселилась молоденькая ученица филармонии Наташа, с наивными серыми глазами и толстой косой. Мы сразу подружились, хохотали вместе по целым вечерам, ходили гулять и решили, когда настала осень, поселиться вместе, – так как мама должна была поздно вернуться с Кавказа и мне было некуда деваться. Мы взяли с Наташей пополам две комнаты, в которых и жили до возвращения мамы, когда она взяла квартирку в том же доме, где жила Надежда Михайловна и где нашлось место и для Наташи.
Эта осень была для меня решительной. Во-первых, я окончательно порвала с моим женихом. Тут были и слезы, и угрозы, включительно до револьвера, но уж на меня нашло такое упорство, что я поставила на своем и после тягостных сцен почувствовала себя наконец свободной. Потом я набралась храбрости и, недолго думая, отправилась к Ф.А. Коршу, бывшему тогда директором лучшего частного театра в Москве. В казенный принимали только окончивших училище. Мне казалось очень просто попросить его взять меня "на выхода" – просьба настолько скромная, что, думала я, не может же он мне в этом отказать!
Только после я поняла, что таких, как я, были сотни и что мне помогло исключительно мое имя.
– Щепкина? – сказал Корш. – Это хорошо! Поступайте, поступайте к нам, голуба.
– Только, Федор Адамович, я пока только на выхода могу: я еще ничего не умею.
Он засмеялся.
– Вот так история! Обыкновенно у меня сразу ролей просят – Катерину в "Грозе" играть! Ну, на выхода, так на выхода.
Назначил мне маленькое жалованье – все, чего я хотела, познакомил с режиссером и сказал, что мне дадут знать, когда прийти. Я вышла из театра сияющая и заявила своим, что поступила к Коршу. Тетя разворчалась: "Не подготовившись, так, с бухты-барахты, как это на тебя похоже!" Одобрил меня только К.С., который понимал, что мне надо же зарабатывать хлеб. Прошло дня три, прихожу я домой – и вдруг получаю пакет из театра... толстый... со страхом распечатываю – роль! Большая роль! В водевиле "Откликнулось сердечко" – главная роль. Надо и смеяться, и плакать, и объясняться в любви... Господи, как страшно! Не сумею ни за что! Схватила роль и побежала к Коршу.
– Федор Адамович, да как же? Вы обещали, что на выхода, и вдруг...
Скалит белые зубы (он так улыбался: глаза не смеялись, смеялись одни зубы):
– Нечего, нечего – взявшись за гуж, не говори, что не дюж! Завтра на репетицию, и чтобы роль знать назубок. (Тон решительный.) Отказываться от ролей у нас не полагается, голуба! Дисциплина! Ничего не поделаешь.
Кидаюсь к тете! "Тетичка, помоги – так и так..." Тетя еще хуже: "Пожалуйста! Ты никого не спросилась, поступила в театр – выпутывайся, как знаешь!"
Пошла домой... по дороге рассуждаю: "Не убьют же меня! Попробую! Постараюсь играть так, как тетя... Говорить "по-настоящему"! Выучила роль назубок, потом сбегала к Надежде Михайловне Медведевой, которая оказалась милостивее тети и кое-что объяснила мне, затем посоветовалась с Наташей, а главное – постаралась представить себе, "как это было". Оказалось нетрудно. Героине водевиля было тоже восемнадцать лет...
На репетиции похвалили. Пришел вечер первого спектакля. Конечно, пришел в театр, в уборную, мой дорогой К.С., сам помог мне нагримироваться, посмотрел, как я оделась – в свое же платье, белое с голубым кушаком, – и остался смотреть.
К собственному своему изумлению, я имела успех, верно, очень уж казалась юна и мала. К.С. поздравил меня, Корш похвалил, меня много вызывали, а газеты отметили появление "новой, подающей надежды артистки" – это я-то! Но дальше никто из моих родных, ни я сама никакого значения этому не придали. Я получала роли, как это тогда называлось у Корша, "фисташек", то есть мальчиков и девочек, играла каких-то неаполитанских рыбачков, девочек с ягодами и пр. Газеты отмечали эти эпизодические рольки. Помню ясно забавный эпизод, как мне пришлось играть в какой-то мелодраме внучку И.П. Киселевского. Он всегда страшно путал и забывал роли, а особенно к старости. И вот я начинаю с ним нашу сцену и чувствую, что он все забыл, – реплики мне не подает, а только что-то мямлит "э... м-да..." Тогда я с энергией отчаяния кинулась ему на выручку (пьесы я всегда прочитывала и знала не только свою роль, а и содержание – что не у всех тогда было в обычае, как не в обычае были и считки). "Ты, дедушка, хочешь сказать, что..." (тут следовало содержание его реплики). Киселевский просиял и отвечал: "Вот, вот, моя умница!" На это я продолжала: "Конечно, это так, но если ты думаешь, что..." и т.д. Так мы доиграли сцену, он все хвалил меня, а за кулисами сказал: "Что за молодец у меня внучка – сейчас видно, что папаша Лев Абрамович!"
Так шла моя жизнь, я работала, а в свободные вечера бывала в Малом театре, который предпочитала Коршевскому, хотя и у нас были прекрасные актеры, или у тети в доме. Приехала мама, мы поселились с ней. Няня всегда провожала меня в театр, помогала одеваться, и над этим немало потешались в театре и прозвали меня "инженю с нянюшкой".
Как-то вечером и совершенно незаметно произошло главное событие, определившее мою будущность... Дело было так. Я была у тети. Взрослые играли в карты в большом дядином кабинете-гостиной, а мы, "дети", к которым, невзирая на всю свою самостоятельность, причислялась и я, шумели и мешали им. Тут был мой двоюродный брат-подросток, Аля и ее подруга, хорошенькая Нюта, в которую был влюблен Митя... Смешная детвора вся перевлюблялась, и Аличка вела дневник, в котором добросовестно записывала, например: "Сегодня 15 сент. в 1 ч. 40 м. дня я кончила быть влюбленной в Вову Ф." и т.п. Я постоянно сочиняла для них какие-то мексиканские драмы, которые они разыгрывали. Когда мы очень разыгрались, тетя прикрикнула на нас:
– Садись-ка лучше да напиши мне пьесу, вместо того чтобы Мике сочинять мексиканские трагедии с выстрелами!
– Какую же пьесу? – спросила я.
– Ну... какую-нибудь, чтобы я была молоденькая девочка... и чтобы меня ставили в угол, и нянька бы на меня ворчала, а в меня влюбился бы самый интересный господин и женился бы на мне – вот и все.
– Хорошо! – с готовностью согласилась я и тут же села писать за круглый стол, покрытый зеленой вышитой скатертью... Мне казалось так просто "написать пьесу" – руководствуясь тетиным заказом, я вообразила себе и няньку в виде моей, и интересного господина – конечно, в лице К.С., – и – не солгу – себя в виде героини пьесы. Немножко фантазии... Взрослые кончили роббер, а я – половину пьесы. Я прочла ее тете и спросила:
– Можно так дальше писать?
– Глупая девчонка, ты сама не понимаешь, как это мило! – воскликнула тетя. – Пиши дальше!
Пьеса была кончена в один вечер и прочтена дяде Сереже. Он выслушал внимательно и сказал:
– Бог ее знает, откуда она взяла такое знание сцены? Тут нельзя ни одного слова ни прибавить, ни выкинуть!
Потом он взял у меня синюю ученическую тетрадку, в которой я писала, и, не говоря мне ни слова, сдал ее в театрально-литературный комитет, состоявший тогда из профессоров Стороженко и Веселовского, Немировича-Данченко и, кажется, профессора Тихонравова.
Через короткое время, где-то на концерте, подошел ко мне Южин и, смотря на меня ласково и чуть-чуть насмешливо, сказал:
– Вас можно поздравить!..
– С чем? – удивилась я.
– А! Разве это секрет?
– Если секрет – то от меня самой! – засмеялась я и с интересом спросила его: – С чем же?
– Но ведь ваша пьеска первая за все время единогласно прошла комитет!
Я чуть в обморок не упала от радости. На другой же день дядя Сережа отправил меня к директору Малого театра – Пчельникову. Я, еще в полукоротком платье, со страхом вошла во внушительный кабинет, не зная, что говорить и как держать себя. Пчельников сообщил мне, что моя пьеса "Летняя картинка" принята к постановке, и спросил, как я хочу подписать договор: на 100 р. единовременно или на 2% с акта? Сто рублей показались мне такой огромной суммой, что я сказала: "На сто рублей единовременно", – и почувствовала себя Крезом. (Много позже, лет 15 спустя, мы подсчитали: по тому числу раз, что пьеса прошла в государственных театрах Москвы и Петербурга, что, если б я согласилась на 2%, то получила бы за нее несколько тысяч рублей!)
Но тогда я уж и тем была несказанно счастлива, что моя пьеса будет идти в Малом театре. Ее сразу стали репетировать. Роль героя, конечно, чтобы сделать удовольствие дяде, взял красавец премьер Горев, Шурочку играла тетя. На репетициях все потешались над молодостью автора: Горев притащил из реквизита трон Иоанна Грозного и усаживал меня на него, остальные актеры шутливо заглядывали в разные уголки и звали: "Ку-ку! Где автор?" – и т.п. На репетициях я бывала, но, к моему горю, мне не удалось быть на первом представлении моей пьески: в этот же вечер у Корша был бенефис Светлова, и мне пришлось играть какой-то водевиль, изображала я гимназиста, в серой блузе, в паричке и высоких сапогах...
Я умоляла Корша освободить меня от этого вечера, но он был неумолим со своей дисциплиной: "Нельзя, голуба, товарища подводить!" Я была в отчаянии: ну кому было важно, чтобы я играла этого мальчишку, и без него бенефис прошел бы отлично. Но делать нечего. Я играла, а все мои мысли были в Малом театре. По окончании я поспешила убежать со сцены, но, на беду, меня начали вызывать, и каждый раз, что я старалась улизнуть на лестницу, ведущую в уборные, Иван Никитич, милый помощник режиссера, ловил меня за фалды и говорил: "Нельзя, пожалуйте, вас зовут!" Во всякое другое время я была бы очень довольна – меня вызвали шесть раз, но тут я вся горела. Наконец, освободившись, я, не разгримировываясь и не снимая мужского костюма, кинулась к тете Саше, пешком, так как извозчики успели разъехаться; няня едва поспевала за мной. Я влетела в комнату, где по-праздничному был убран стол и собралось целое общество: мамочка, тетя – обе нарядные, К.С., Горев, еще кое-кто из исполнителей. Навстречу мне встал дядя Сережа, держа в руке бокал – один из бокалов еще М.С.Щепкина, – и торжественно и взволнованно сказал мне:
– Впервые в летописях Малого театра всем театром за одноактную вещь вызывали автора!
При этом гимназист упал в кресло и расплакался от радости!
– Не плачьте, – стал утешать меня Горев, – это мне плакать надо – меня хотят оштрафовать на пятьдесят рублей из-за вас!
Оказалось, что, когда стали шумно вызывать автора, надо было кому-нибудь выйти и объявить, что автора в театре нет. Но, по обычаям того времени, для этого режиссер должен был быть одетым во фрак, а дядя Сережа никак не ожидал этого и был одет по-домашнему. Тогда вызвался анонсировать Горев и сказал публике:
– Автор выйти не может, так как играет у Корша гимназиста!
За самовольные "лишние слова" его и хотели оштрафовать.
Газеты на другой день единодушно отозвались с похвалой о пьеске, в "Артисте" (лучший театральный журнал того времени) появился прекрасный отзыв.
Так 17-летняя героиня открыла 18-летнему автору путь в литературу!
Через несколько дней после первого представления ко мне приехал редактор "Артиста" Куманин, длинный, нескладный, с длинными, падавшими на глаза волосами и темной бородой. Его художественный журнал "Артист" был единственным в России по роскоши. Он просуществовал года четыре и поглотил все его состояние. Впрочем, Куманин умер молодым и почти не пережил своего возлюбленного детища. Этот журнал был посвящен исключительно театру и искусству. В нем печатались и новые пьесы. Велся он широко, в нем участвовали первоклассные силы, много было превосходных иллюстраций, портретов, серьезных статей по вопросам искусства, критики и пр. Куманин искренно изумился, увидав такого "автора": я благодаря своему маленькому росту в 18 лет выглядела девочкой лет 13-ти. Он приехал просить у меня пьесу! "Настоящий" редактор в "настоящий" журнал! Гордости и радости моей не было предела.
На другой день я по его просьбе приехала в редакцию, помещавшуюся тогда на Страстном бульваре, и познакомилась кое с кем из сотрудников. В кабинете у Куманина было много интересных картин и этюдов (оригиналы помещавшихся в журнале снимков). Когда он стал показывать мне их, я попросила позволения встать на стул, так как иначе ничего не видела. Это привело его и всю редакцию в веселое настроение, и с тех пор Куманин начал звать меня не иначе, как "бабушкой". Тут же, в "Артисте", я познакомилась с одним из редакторов "Русской Мысли", В.А. Гольцевым, сотрудничавшим в "Артисте", и он предложил мне дать ему для "P.M." рассказ. (Я дала рассказ "Одиночество" – это первый мой рассказ, помещенный в серьезном журнале.) Через Гольцева я познакомилась с одним из редакторов "Русских Ведомостей" – лучшей и либеральнейшей газеты в Москве – и стала писать и там. Так незаметно и ласково судьба словно подняла меня на руки – и я стала писательницей.
Когда я теперь вспоминаю обо всех этих серьезных, умных людях, так сердечно принявших меня в свою среду, – я удивляюсь этому. Но тогда все казалось естественным, и я смело шла вперед, не спрашивая – "за что мне сие?"
Так или иначе, успех "Летней картинки" определил мою судьбу, показав мне, что я могу рассчитывать на литературный заработок. Театр не увлекал меня: я знала, что при моей наружности я дальше водевилей не пойду, а меня влекло совсем к другому.
К этому времени я уже совсем вошла в московскую жизнь и Киев мне казался странным, далеким сном.
* * *
Москва! Пестрая, красочная, пряничная, игрушечная Москва, такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным – никогда так не хороша, как в закатный час: с церквями красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, где черные монашки зажигают лампады у могил, – падают с хрустальным звоном, точно жемчужины на дно серебряной чаши.
Москва с зелеными бульварами, с тройками и "голубчиками", позванивающими бубенцами: "Эх, прокачу по первопутку!" С белыми половыми в трактирах, что, ласково потряхивая волосами, в скобку подстриженными, гостей по имени-отчеству приветствуют: "Добро пожаловать, Михаил Алексеевич... Давненько не были, Александра Петровна"!
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок – чад, от перин – теснота, и после 10-ти все спит, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от холода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут... С великолепными дворцами, то Альгамбра, то готика, где-нибудь на Знаменке, – с особнячками, в тихих переулках в садах утонувших; с запахом яблок зимой; с сайками на соломе; с цыганами в Грузинах, где после пяти часов утра старая ведьма, которая еще Апухтина помнит, яичницу жарит, а узкоглазая Стеша томным голосом песни поет, а смуглая Наташа одной рукой гостя обнимает, а другой в кармане шарит.
С Татьяниным днем безумным, когда все улицы "Гаудеамус" поют; с полицмейстерской парой – пристяжная, в стерлядку изогнувшись, – звери, не лошади... С революционным подпольем на Пресне, с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут, молодые, веселые и голодные...
Москва – прежняя, пестрая, шалая, своя собственная – и невозвратно ушедшая.
Малый театр
Девяностые годы – эпоха тупой, глухой реакции. Женщине не давали доступа к высшему образованию, большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта. Остававшиеся оазисы не могли вместить в себе всех желающих. "Кухаркиных сыновей" в гимназии не пускали, евреи преследовались жестоко и неукоснительно, вплоть до того, что еврейская девушка, чтобы иметь возможность учиться и жить вне черты оседлости, готова была выхлопотать себе "желтый билет" проститутки и подвергаться всем унизительным мерам, связанным с этим... В обществе царило насильственное лицемерие. Свирепствовала цензура, доходила до нелепостей: в комедии моей заменяла "графа" "богатым коммерсантом", так как "неудобно выводить графов в комедиях!" и вычеркивала слова "страстно целует"... Пресса говорила эзоповым языком, а в домах боялись каждого громко сказанного слова: швейцары, лакеи, дворники неминуемо состояли на службе в тайной полиции. Все, что можно было, – задавлено, задушено. Тем не менее, а может быть, именно благодаря этому эти годы и подготовили все остальное. На фабриках Пресни, в студенческих каморках Конюшков и Ляпинки – общежитии фельдшериц – велась своя подземная работа и делала свое дело.
Земля стоит под паром – черная, голая, кое-где заросшая сорной травой. Она не бездействует: в это-то время она и набирает таинственно из недр своих и соков, и сил – и после этого пышно взойдет на ней новая жатва.
Но пока что женщине, жаждавшей свободы и самостоятельности, оставалась одна дорога:
В искусство!
И правда: только со сцены тогда единственно раздавались время от времени слова благородства и свободы, да еще произносимые изумительным голосом Ермоловой. И для Москвы того времени Малый театр являлся просветом в романтический мир "идеала". Надо было жить в эти годы в Москве, видеть Ермолову в "Орлеанской деве", "Сафо", "Марии Стюарт", знакомиться благодаря ей с Шекспиром, восхищаться Ленским и Горевым в героических ролях. Надо было ждать каждого первого представления, как его ждала вся Москва, чтобы понять, как он много для нас тогда значил, этот замечательный Малый театр. Его сцена для московской молодежи была той кафедрой, с которой великолепные артисты лучше всяких проповедников учили нас любви к красоте, правде и свободе. (Мне как-то совестно сейчас писать такие избитые слова... Но тогда они были для нас живой жизнью!)
Он был скромным тогда, наш Малый театр. Не блистал он ни исторически верными декорациями, ни роскошью постановки, ни изощренностью деталей. Тряслись картонные колонны, когда Ермолова разрывала бутафорские цепи в темнице, но делала она это так, что мы верили, что цепи эти железные, а колонны из тяжелого гранита... И слегка поскрипывала доска четырехугольного люка, в который проваливался дух отца Гамлета, но мы вместе с Гамлетом–Ленским видели этот призрак "души своей глазами" и переживали весь ужас и восторг Гамлета. Этого театра, театра моей юности, больше нет. Забит тот вход, куда входили еще Щепкин, Шуйский, Самарин.
Переделаны те стертые ступени, которых касались их шаги и по которым я, бывало, поднималась со священным трепетом, как верующий во храм. Конечно, остался в Москве Малый театр, и есть там прекрасные актеры, и ставят там хорошие пьесы. Но того театра больше нет, он исчез, как исчезла юность, замолк, как замолкли ушедшие из него великие артисты. Только в "стране исчезнувших часов" вечно сохраняется для меня то заветное крыльцо, та старенькая дверь, за которой для меня открывался волшебный мир искусства и красоты.
Исчез и особенный запах, который был за кулисами Малого театра. Пахло немного пылью, немного духами, пудрой и калеными щипцам из уборных, немного сигарами и табаком из "курилки", а главное газом: тогда еще не было электричества, а был газ – более теплый по тону, горевший то сильнее, то слабее, вспыхивавший так неожиданно, когда к рожку подносили спичку, с легким треском, напоминавшим, как лопаются сухие оболочки семенных чащечек на цветах. Совершенно особый запах, которого артисты уже не замечали, но без которого жить не могли. Его уже нет – как нет и оркестра, игравшего в антрактах... Что-то было старомодно наивное, но приятное в звуках настраиваемых скрипок и фаготов. Вот усаживались музыканты, вот появлялся тощенький, бледный дирижер с белокурой бородкой Арене... взмахивал палочкой – и начиналась музыка. Подбор принадлежал ему: перед водевилем играли что-нибудь веселое, какую-нибудь польку-пиччикато, в пьесах Островского – русские вещи, перед сильной драмой – антракт из "Травиаты". Конечно, в серьезных, классических вещах старались подобрать подходящую музыку: Чайковского, Мендельсона. Но иногда, грешным делом, во время трагедии исполнялся печальный вальс. И странно: как-то совершенно не мешало это воспринимать в дальнейшем пьесу.
С шести часов вечера за артистами начинали разъезжать кареты – огромные допотопные рыдваны, запряженные старыми лошадьми. Лошади были очень стары и шли шажком. Случались такие происшествия: например, как-то раз, когда одна из таких карет везла почтенную грузную Н.М.Медведеву и О.О.Садовскую, у кареты провалилось дно! Как ни кричали испуганные пассажирки – кучер, сам глухой и старый, не слышал и продолжал ехать трюх да трюх: а они, бедные, бежали в карете до тех пор, пока городовой не обратил внимание на странный вид, как едет карета, а под ней бегут четыре ноги в бархатных меховых сапожках – и не остановил ее... Москвичи знали и любили эти кареты и приветствовали едущих в них: "А, вот едет Мария Николаевна"... Или "Гликерия Николаевна"... Или "Александр Павлович"... И никому из москвичей не пришло бы в голову спросить: "Какая Мария Николаевна?" – для них она была одна.
В то время в Москве был обычай развозить по домам благочестивых москвичей из купечества считавшуюся чудотворной икону Иверской Божией Матери. Возили ее в таком же допотопном рыдване, как и актеров, причем перед иконой горела свечечка... И вот одной из излюбленных шуток М.П.Садовского было зажечь восковую спичку и держать ее перед собой. Прохожие, видя в зимних сумерках карету, в которой мерцал огонек, принимали ее за карету с Иверской, и богомольные салопницы останавливались при ее проезде и крестились и кланялись, а М.П. от души хохотал.
В огромных боковых карманах карет кучера держали запас хлебных корок, и, когда приходилось ехать в гору, в каком-нибудь Козьмодемьянской переулке, кучера вставали с козел и шли впереди лошадей, приманивая их коркой хлеба – единственное средство, которым можно было заставить подняться в гору старых росинантов...
У каждой кареты был свой маршрут, они заезжали за теми артистами, которым было по дороге, и привозили в театр от 4 до 6 человек. И сколько в этих старых колымагах происходило объяснений и примирений, сколько торопливых рукопожатий, а иногда и беглых поцелуев при слабом свете уличных фонарей... Сколько стараний прилагалось и сколько двугривенных давалось кучерам, чтобы сначала заехать за "ней" или отвезти "ее" после всех других. Сколько также там бывало зевоты и потяготы, а подчас и засыпал в ней от усталости какой-нибудь старый комик, и кучеру приходилось слезать у особнячка в переулке и расталкивать сладко спящего: "Михал Провыч, приехали..."
Эти кареты, пропитанные и тонким ароматом любимых Ермоловских духов "Дафнэ", и запахом Горевских сигар, – сколько они могли бы рассказать интересного! Но они были упразднены, проданы. И кто знает, каких больных, каких арестованных они возили впоследствии вместо тех магов и волшебников, которым имя было "Артисты Малого Театра..."
Как непохожа была тогдашняя "артистическая семья" на теперешнюю! А Малый театр особенно имел свою, ему одному присущую физиономию. Уклад театра, уклад и домашней жизни артистов был крепкий, семейственный, еще не расставшийся с какой-то старомодной патриархальностью, в которой была своего рода прелесть. В Малом театре артисты служили из поколения в поколение: театральные семьи – Ермоловых, Щепкиных, Садовских, Федотовых, Музилей и пр. и пр. были чем-то неразрывно связанным с Малым театром преемственностью своей. Родственников было так много, что когда поступила в театр окончившая училище ученица Кузина, то шутили, что в афишах ставят теперь уж просто "кузина", не упоминая даже – чья и как ее фамилия.
Старики старились – а на смену им подрастали дети, а там являлись и внуки, и все это с первых дней жило интересами Малого театра, не мысля себя вне его стен. Даже курьеры и сторожихи и те служили по полувеку, и в мое время там были старики, помнившие Щепкина, Шуйского и т.д.