Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Татьяна Львовна Щепкина-Куперник
Дни моей жизни
Содержание
Начало
Первые годы
Урусовы
Конец детства
Мой отец
Киев
Первая любовь
Москва
Малый театр
Надежда Михайловна Медведева
Мария Николаевна Ермолова
Дядя Сережа
Федор Петрович Горев
Евдокия Дмитриевна Турчанинова
Софья Петровна и Левитан
Первые потери
Жизнь в Москве
А.П. Чехов
Из поздних воспоминаний
Москва–Петербург
Первая поездка за границу
Суворинский театр
Художественный театр
Александринский театр
Большой театр
О Репине и его некоторых моделях
А.Ф. Кони
В Калабриеве
Шекспир
Мой прадед Михаил Щепкин
Начало
Моя история, подобно истории человечества, начинается... с яблока.
Радушный, хотя и скромный, дом моего деда, Петра Михайловича Щепкина, всегда привлекал много молодежи, особенно когда подросли его две дочки.
Петр Михайлович был товарищем председателя Московского окружного суда в блестящую пору судебных реформ. По отзывам всех знавших моего деда, это был человек редкого обаяния, доброты и ума. От своего отца, знаменитого крепостного артиста М.С. Щепкина, выкупленного на волю "благодарной публикой", он унаследовал природный юмор, живость и большой комический талант, который признавал в нем даже его отец. Но великий артист, как это часто бывает, не хотел, чтобы его сыновья шли на сцену, и оба они – и Николай Михайлович, и Петр Михайлович, пошли по юридической части.
Деда знала, уважала и любила вся Москва, особенно судейский мир и студенчество. Души в нем не чаяли за его неподкупную справедливость и чистоту. В Татьянин день – когда-то любимый праздник интеллигентной Москвы, день основания Московского университета, – это особенно сказывалось: ни одно сборище по всей Москве не обходилось без Петра Михайловича. Не успеет он где-то, стоя на столе, закончить свою зажигательную речь под шумные рукоплескания восторженных студентов – бывших и настоящих, седовласых и юных, – как его уже стаскивают со стола, сажают в сани и с пением "Гаудеамус игитур" везут по снежным улицам Москвы дальше, и так весь день и всю ночь. И среди молодежи, может быть, самым молодым был он. Серьезный ум и большая общественная деятельность соединялись в нем с детской простотой сердца, идеализмом и восторженностью до седых волос, и, несомненно, в этом было много очарования. Этот почтенный Петр Михайлович, который, вернувшись из суда, гримируется "поселянином" и, к радости собравшейся молодежи, отплясывает со своей 13-летней дочкой балет "Русские в Париже", сочиненный его старшей 17-летней дочерью, – для меня трогательное явление. Хлебосольный, бескорыстный, дедушка жил и умер бедным человеком, но за его гробом шли тысячные толпы, а на могиле его – на Пятницком кладбище, в ограде Грановских и Щепкиных, – Москва написала на памятнике его: "Лучше оправдать 10 виновных, чем казнить одного невинного".
Так вот, в доме Петра Михайловича бывало много молодежи, и тесная квартирка целый день звенела молодым смехом, музыкой, пением, разными играми и т.п. Среди бывавших там молодых присяжных поверенных чаще других бывал князь Александр Иванович Урусов, до конца дней своих оставшийся верным другом Щепкинской семьи. Тогда это была "восходящая звездочка" в адвокатском мире. Как-то он выиграл какое-то дело и получил довольно крупный гонорар. Конечно, было закуплено всякое угощение, и с утра на другой день он явился в Щепкинский дом – сияющий, с кульками и корзинками, чтобы достойно отпраздновать это событие. Крупные гонорары были нечасты, а Александр Иванович был хоть и из княжеской, но обедневшей семьи. Дедушка собирался в суд и, несмотря на все просьбы, не соглашался остаться дома, а его старшая дочь Оленька, девушка лет 19-ти, стала предлагать ему хоть взять с собой угощение: "Надо же поздравить Александра Ивановича". Наконец, видя, что с ним ничего не поделаешь, баловница сунула ему в карман большое красное яблоко: "Ну, раз ты сам не хочешь – так отдай это яблоко первому, кого ты встретишь в суде, пусть съест за здоровье Александра Ивановича, – да скажи, что это от меня!" "Первого встречу сторожа Михея", – засмеялся дедушка, но обещал исполнить каприз своей любимицы.
Судьба распорядилась иначе: первого дедушка встретил не сторожа Михея, а молодого адвоката, тоже из многообещающих, – Льва Абрамовича Куперника, с которым дедушка был знаком только шапочно.
– Вот моя дочка вам прислала... – серьезно сказал дедушка.
Куперник невозмутимо взглянул на него поверх очков близорукими глазами, как будто в его жизни было самым обыкновенным делом, чтобы незнакомые дочери товарища председателя посылали ему подарки, закусил яблоко и так же серьезно спросил:
– А можно мне приехать поблагодарить вашу дочь?
– Милости прошу.
Мамочка и не подозревала, что в яблоке она послала свою судьбу...
Через год состоялась ее свадьба с Львом Абрамовичем, а еще через год явилась на свет я. Явилась как раз 12 января, в день Татьяны, и когда моему отцу дали знать куда-то, где он распевал "Гаудеамус", что у него родилась дочь – то весь стол хором завопил: "Татьяна, Татьяна!"; и хотя меня собирались назвать в честь бабушки Еленой, но московские студенты решили иначе. И в день моего рождения я никогда не видала моего отца вполне трезвым – хотя обычно он был человек воздержанный. Кто-то из взрослых потом в шутку уверил меня, что всем Татьянам, родившимся в день праздника Московского Университета, он обязуется в случае надобности предоставить жениха, и когда няня пробовала пугать меня обычным в то время устрашением: "Вот будешь капризничать", или "Вот не будешь суп есть – тебя никто замуж не возьмет", я возражала: "Неправда! Мне стоит написать в Московский Университет, и мне сейчас же пришлют мужа". (Впрочем, вышла я за студента Петербургского Университета.)
Так вот как вышло все из яблока. Но, к сожалению, в яблоке не было заложено мирной и счастливой жизни для моих родителей. Отец мой, человек очень увлекающийся, с юных лет находился под влиянием одной замужней женщины, от которой у него и дети были, хотя и числившиеся официально детьми ее мужа. Она была старше его, очень смуглая, с египетским лицом, с чудесным низким голосом. Мне привелось видеть ее пожилой женщиной – и все же у нее оставались следы немного жестокого обаяния. Женившись на маме, отец не мог порвать прежней привязанности. Продолжал бывать у нее, познакомил ее с молодой женой. Мама ничего не подозревала и наивно наслаждалась своим счастьем. Как-то раз, когда она уже ждала меня, устроен был пикник, поездка в санях за город. Эта женщина захотела ехать с мамой. И когда они очутились вдвоем, она повернулась к маме и без предисловий сказала ей: "Вы думаете, что он ваш? Напрасно: он мой... и всегда будет моим, так и знайте". С мамой сделался обморок. А потом – легко представить, какая пошла жизнь. Отец совершенно подпал опять под влияние прежней возлюбленной, ездил с ней в театр, когда мама была там же с другими, проводил у нее все вечера, встречал у нее Новый год, оставив маму одну... Кончилось тем, что мама не вынесла такой жизни и, взяв меня – мне было тогда полтора года, – уехала в Петербург, чтобы не видеть всего, что ее так мучило.
Первые годы
Первые мои воспоминания связаны с Петербургом – холодным, серым, мрачным городом. Всего яснее начинаю помнить: окно в моей маленькой детской, около которого я часами сидела, – узкий каменный колодезь – двор, за окнами которого рано в зимние сумерки зажигались огни и шевелились тени человеческих жизней. Мы жили высоко, и вниз смотреть было жутко – и вместе тянуло. Жутко было главным образом от рассказов няни и кухарки: я знала, что из этих окон часто кидаются люди и разбиваются насмерть – в зиму всегда бывало несколько случаев таких самоубийств, и я с замиранием сердца слушала, как шептались няня и кухарка: "Молоденькая, красавица, генеральская дочка... так сложила голубушка ручки, да и кинулась... – Это ее отец замучил!" И мне чудились бедная молоденькая красавица и страшный мучитель отец, и ночью я просыпалась с криком...
Пугали меня и пожары, часто бывавшие в домах. Помню это ощущение: где-то особенным красноватым отблеском озаряется одно из окон, какой-то шум во дворе, вбегает няня, спешно укутывает меня и на всякий случай уносит куда-нибудь по соседству.
И самоубийства, и пожары казались мне неотъемлемой принадлежностью зимней жизни и нашего двора.
Я не помню подряд, ясно и четко, своего детства: да и вообще жизнь мне всегда представляется такой пестрой и вместе тусклой тканью, на которой только местами выделяются и вспыхивают яркие пятна или золотые нити запомнившегося узора...
От детства почему-то яснее выступают какие-то тяжелые – конечно, по-детски – минуты, а не радости.
Помню: возвратились откуда-то из гостей зимой. Уходя, просила няню не забыть "накормить и уложить" любимую куклу Нину. Возвращаюсь: Нина лежит раздетая на каменном подоконнике, холодная, застывшая. Кончено: простудилась, заболеет, умрет! Знаю, что у мамы сидит ее приятельница, докторша первого выпуска "Саша Яколя" (Яковлевна), и, прижимая куклу к себе, сама в одной рубашонке и босиком, лечу в мамину комнату в жажде утешения, врачебного совета и сочувствия. "Саша Яколя" была очень нервная и раздражительная особа. Внезапное появление крохотного существа, с воплем влетевшего к ним, испугало ее – и с ней сделалась истерика, а мне вместо сочувствия достался шлепок, и без дальних слов меня выгнали; и я ясно помню ощущение несправедливости "больших", обиды и страха за куклу, определенно казавшуюся мне живым существом...
Помню: около Летнего сада встретила старика, жалобно просившего милостыню. В первый раз мне объяснили, что такое "нищий": что у него ничего нет, что он "побирается". Я долго думала об этом и опять ночью с криком проснулась и требовала, чтобы старичка взяли к нам и чтобы он жил и обедал со мной. Так ясно помню свет ночника, мою маленькую кровать с сеткой и сонную няню, которая, зевая, крестила рот и говорила: "Ну что мне с тобой делать? Откуда же я тебе его возьму?"
Помню: няня раз потеряла меня на Цепном мосту. Я ли отстала, как случилось – не помню, но мне ясно казалось, что я иду за няней: ее синяя шубка и черный платок. Я догнала ее и взяла за рукав: "Няня!" – и помню тот панический ужас, который меня охватил, когда ко мне обернулось – чужое лицо! Сколько все это длилось – не знаю, но ко мне подбежала испуганная няня и стала просить "маме не сказывать"... Я это рассказала маме только уже взрослой девушкой.
Как все дети, у которых нет сестер и братьев, я росла серьезная и задумчивая, все больше в мире своих фантазий и сказок. Сказки я любила страстно. Одно лето с нами жил мой маленький двоюродный брат, и у него была толстая няня Варвара. Она запивала иногда, но была очень добродушна и рассказывала нам, бывало, начищая самовар песком из реки, чудные сказки. Про Царевну-Несмеяну, про птицу Фениста, про Аленький цветочек и пр. и пр. Когда мы расстались с ней, я очень скучала по сказкам и пробовала их добиваться от моей няни. Я думаю, что она-то первая и заронила в меня "жажду творчества", и вот как это было. Няня моя, которая у нас в семье прожила больше тридцати лет – до самой своей смерти, – была на редкость честная и добрая женщина, но очень недалекого ума. И знала она всего-навсего одну сказку: про Мальчика-Кувшинчика, да и ту не до конца. И у нас почти ежедневно происходил приблизительно следующий диалог:
– Няня, расскажи сказочку!
– Ну какую же тебе сказочку?
– Какую-нибудь, нянечка.
– Разве про Мальчика-Кувшинчика? (Вздох.)
– Ну хоть про Мальчика-Кувшинчика.
– Да-к ведь ты лучше меня знаешь...
– Нет, расскажи! (С тайной надеждой услыхать что-нибудь новое.) Ну, няня? "Жили-были дед да баба"...
– Ну-к вот и жили!
– Ну? Ну? "И у них не было детей"...
– Ну-к вот и не было...
– Ну же, няня!
(Зевок.)
– Ну-к вот, баба взялась рубить капусту... Возьми да отруби себе мизинчик, да и брось его в кувшинчик... Вдруг из кувшинчика кто-то пищит: "Мама, а мама!" – "Ты кто такой?" – "А я твой сынок, Мальчик-Кувшинчик". (Пауза.)
– Ну, няня... а дальше что?
– Вот уж и забыла!..
И так никогда и не пошла наша сказка дальше. (Между прочим, только лет пять тому назад одна милая женщина рассказала мне ее конец.) А мое воображение начинало работать: я мысленно представляла себе, какой был этот мальчик, как он вырос, какие с ним были приключения, – и в результате Мальчик-Кувшинчик был первым героем, разбудившим мою фантазию!
Читать я научилась четырех лет, самоучкой, главным образом по вывескам, которые мне читала наша кухарка, да по газете "Голос", где я по одной букве выспрашивала у взрослых. На меня мало обращали внимания: все привыкли к тому, что я обыкновенно сижу в кресле, закрытая от людских взоров газетой, бывшей больше меня, а на вопрос: "Что ты, душенька, делаешь?" – отвечала: "Читаю". Все думали, что это игра. Но раз кому-то пришло в голову продолжить вопрос: "А ну-ка, душенька, почитай мне!" И к общему изумлению, душенька начала читать передовицу из "Голоса". Мама испугалась от неожиданности, а докторша нашла, что это слишком рано, и от меня отобрали все книги.
С этого времени я начинаю лучше себя помнить. Я страшно скучала без книг и за неимением других таскала учебники у жившего у нас студента-путейца и потихоньку читала их. Разумеется, я ничего не понимала, но захватывающим был самый процесс чтения. Помню заглавие одной книги – и, конечно, кроме заглавия ничего не помню: "Гипотезы Кекуле". Я произносила это с ударением на третьем слоге, и "Гипотезы Кекуле" представлялись мне маленькими прыгающими существами, крошечными кикиморами из моего сказочного мира. Думал ли почтенный химик, что его научные гипотезы примут такую странную форму?
Через год мне позволили читать, начали понемногу и учить писать – и тут только жизнь приобрела для меня несомненный смысл, которого я раньше не понимала. Оторвать меня от книжки было очень трудно. Да и играть мне, в сущности, было не с кем. Знакомых детей у меня было мало. Приводили ко мне маленькую девочку – дочь соседки: она садилась в угол, забирала все мои игрушки, прикрывала их юбочкой и, сверкая глазенками, шипящим шепотом твердила: "Мое! Мое!" Я с тоской смотрела на нее и рада была, когда ее уводили и игрушки возвращались на прежнее место.
Еще была семья папиных родственников, где было четверо детей, два мальчика и две девочки, одна моих лет – рыженькая Женя. Их отец был доктор, состоятельный человек. У девочек были белые шляпы со страусовыми перьями, они ездили летом за границу, по утрам им давали "кафе-о-лэ", после обеда "дессерт", и мне очень импонировали иностранные названия таких простых вещей, как кофе с молоком или ор
ехи с изюмом, и сами вещи казались от этого интереснее. У их мамы была красная шелковая гостиная и золоченая мебель, так что даже можно было играть «во дворцы», и у них была немка-бонна. Зато им давали рыбий жир, а мне – нет. И зато я умела придумывать интересные игры, например «в сны», а они – нет. И балет я умела представлять лучше, чем Женя.
Балет мы знали: два раза в год, на Рождество и на Масленицу, их родители брали ложу на утренний спектакль, и туда отправлялись мамаши, дети, няньки, кухарка, кухаркина дочка, так человек девять-десять, с бутербродами, яблоками, бутылками молока и т.п. По возвращении опустошались тетины комоды, и в шарфах, в цветах я копировала Вазем или Горшенкову – тогдашних прима-балерин – в "Дочери Фараона", "Пахите", "Пакеретте" и прочих балетах.
В играх я была заправилой, и меня слушались все; даже старший мальчик – 12-летний гимназист – считался со мною. Но была одна вещь, которой Женя могла сделать со мной все, что угодно: чудная парижская кукла – тоже Нина, это имя было тогда в моде, – с настоящими косами, нарядная и прелестная, как принцесса. Я испытала к ней такую романтическую, запретную любовь, со всеми муками ревности и жажды обладания, какую, должно быть, испытывает женщина, любящая чужого мужа... Словами – "Я не дам тебе играть с Ниной" – Женя могла вить из меня веревки, и она знала это и злоупотребляла этим, сжимая свои тонкие бледные губки и посмеиваясь ехидно... О, Нина, фарфоровая красавица, сколько сокровищ любви я тебе отдала!
Много лет спустя мы встретились с Женей, которая проездом куда-то укладывала при мне старые сундуки: и вдруг в одном из них я увидела мечту моего детства – но в каком виде! Жалкую, с вылезшими волосами, со слинявшими красками... И все мое детство встало передо мной; скромное, невеселое: наш колодезь-двор, моя тоска по Нине... детство – все-таки прекрасное тем, что оно было будущее!.. – и я попросила Женю:
– Отдай мне эту куклу!
– На что тебе? – удивилась она. – Возьми!
– Я ее подарю тут... одним детям... – сказала я почему-то неправду. А сама потихоньку прижала к себе куклу и унесла ее домой как сокровище. Она была вымыта, починена и долго и мирно жила у меня – пока не кончила существования, разбитая безжалостными лапками моей маленькой сестры.
Урусовы
Другим товарищем моих игр был Саша Урусов, сын Александра Ивановича, который вскоре после нашего переезда в Петербург, отбыв несколько лет политической ссылки в городке Вендене, перебрался с семьей в Петербург. Отношения у них с мамой были всегда неизменно братские, ближе, чем дружеские, несмотря на то, что в том же самом доме на Сергиевской мы жили в крохотной квартирке во дворе, а он, уже известный адвокат, занимал бельэтаж окнами на улицу. Мама была у них самой желанной и дорогой гостьей, так же, как и я.
Я любила Сашу. Он был здоровый, красивый мальчик, немножко старше меня, и с ним было играть интересно: он то возил меня с быстротою ветра по всем комнатам на своем велосипеде, то катал на громадном сером доге Нероне верхом, то качал на качелях и заставлял лазать на гимнастику, вообще давал мне то движение, которого не хватало мне в моей жизни маленького "книжного червяка".
Но все же интереснее Саши, интереснее спокойной, апатичной и красивой матери его, немки Марии Федоровны с ее шоколадом и "кухенами", был для меня сам Александр Иванович. И он сыграл большую роль в моем детстве и в моем развитии.
Как я уже упоминала, Александр Иванович был верный друг Щепкинской семьи. Деду Петру Михайловичу он обязан был своей карьерой, так как под его влиянием молодой кандидат на судебные должности решил посвятить себя адвокатуре. Он до конца жизни любил и ценил Петра Михайловича как своего лучшего друга. Он сам говорил на своем юбилее, что Щепкин с тех пор, как он его узнал, оставался для него высшим судией, решающим все спорные вопросы его жизни. Даже когда Петра Михайловича уже не стало, если он колебался, как ему поступить, он мысленно представлял себе Петра Михайловича, обращался к нему и, только решив, как тот поступил бы на его месте, сам поступал так или иначе. Он писал мне как-то в одном из своих блестящих, остроумных, часто глубоких писем (большинство из них вошло в книгу о нем, изданную в 1907 году кружком его почитателей и друзей под редакцией А.Андреевой и О.Гольдовского, ныне тоже покойного, сотрудника его):
"Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: "Да что же ты любил, кроме Флобера?" – непременно спасет реплика моего доброго ангела: "Он всегда любил Щепкиных". Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна – все мне были всегда милы, родственны, дороги – более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека".
Эта шутливая горечь, главным образом бравшая начало в том факте, что мама когда-то отказала ему, была неправильна: все мы его любили горячо, а в моей жизни он значил очень много. И мать моя, и сестра чувствовали его близким и более родным, чем многих кровных родных.
Что заставило в свое время сына князя Урусова и урожденной княжны Нарышкиной, бывшего пажа, воспитанного французским гувернером, предпочитать всякому другому обществу скромный дом деда Петра Михайловича, где бабушка Елена Васильевна поддразнивала его, называя "фатом", и за обедом, состоявшим из неизменных щей с кашей и котлет, произносила ставшую традиционной фразу: "Дайте фату еще каши", – где дедушка, любивший его нежно и ценивший его дарование, тем не менее по-щепкински вечно подшучивал над ним? Не знаю: может быть, то, что в этом доме еще витал дух М.С.Щепкина; близость его со всеми выдающимися силами интеллигенции предыдущего периода – стоит назвать имена Пушкина, Гоголя, Аксакова, Грановского, Кетчера, – сказалась на обществе и направлении всего дома, а причастность семьи к театральному миру придавала ему интерес и живость. Музыка (мать моя была ученицей Н.Рубинштейна), театр, искусство – все это было сродни Щепкинской молодежи. Частые споры на серьезные темы, обсуждение принципов, идеалов – тогда не боялись этих слов, – все это привлекало его в Щепкинский дом и завязало крепкую дружескую связь, кончившуюся только с его смертью.
С первых дней сознания я начала слышать о нем, знать его и смотреть на него как на своего.
У него в доме, в Петербурге, как ни был он занят общественными делами, защитами, работой, он всегда находил время возиться с нами. Летом, когда мы жили на берегу Балтийского моря и он приезжал отдыхать, он часами занимался со мною: учил меня по-русски, по-французски, знакомил с географией, с историей, – но все это так интересно, что я забывала беготню, пропускала час завтрака, и няне приходилось являться за мной и отрывать меня от его уроков. По дорожкам его сада ходили мы рядом – он, крупный, барственный, опиравшийся на толстую трость, я – крохотная, в семь лет выглядевшая пятилеткой, – и беседовали как двое равных. У него совершенно не было привычки говорить с детьми, как это часто принято, как с обезьянками, собачонками или канарейками, он разговаривал с нами как с людьми, и это впечатление осталось во мне очень сильно. В городе он показывал мне необыкновенные книги, интересные рисунки, свои коллекции, рассказывал о своих путешествиях. Помню его уютный кабинет, темные ковры по стенам, медвежью шкуру, на которой я валялась в обнимку с серым Неро, а Александр Иванович, закутав больную ногу пестрым пледом (он всю жизнь мучался наследственной подагрой – единственное наследство, оставленное ему сиятельными предками, – и невралгией), время от времени морщится от боли, охает – но продолжает свои увлекательные рассказы. От него я, безусловно, получила аппетит к знанию, каково бы оно ни было, и первые зачатки художественного и литературного вкуса.
Самым увлекательным были его "Путешествия вокруг моей комнаты". Комната была богата всевозможными коллекциями, развешанными по стенам в витринах, расставленными в шкафчиках, – и чего только в них не было! Чего только не видала на своем веку и не могла рассказать каждая стоявшая там безделка! Вот японский поднос, подарок А.Ф.Кони, на котором, как писал Александр Иванович, "точно застыл солнечный луч", вот позеленевшие монеты, за которыми открывался белый форум Рима, Цезари, первое христианство... Вот древние иконы, уносившие нас в пеструю и блещущую Византию, прямо во дворец Юстиниана... А маленькая статуэтка Иоанны д'Арк... А грушевидная голова короля Людовика-груши, как живая, смотревшая на нас с полки старинного фарфора и давшая ему предлог перед широко открытыми детскими глазами обрисовать неясные, грозные и прекрасные черты великой революции...
Саше надоедало слушать – он всему на свете предпочитал спорт, гимнастику, охоту, верховую езду. (А между прочим, бедный Саша, – к счастью, уже после смерти отца, – этот бедный Саша, не любивший и не понимавший поэзии, застрелился из-за несчастной любви...) Но в те времена Саша был не таким сыном, о каком мечтал Александр Иванович. Отец вздыхал, видя, что Саше скучно с ним... как-то смущенно гладил меня по голове и говорил: "Ну, слушай, умница моя... ты ведь у меня умница..." И опять уводил меня за собой куда-нибудь в далекие страны или читал мне красивые стихи. Он своеобразно занимался со мной по-французски: нам заменял учебники какой-нибудь поэт. И первым я получала от французского языка самое красивое, что в нем было.
Когда меня увезли из Петербурга – девочкой лет двенадцати – в Москву, а потом в Киев, – мне долго не хватало вечеров с Александром Ивановичем. Мне было уже лет 16, когда Александр Иванович, будучи по делу где-то недалеко от Киева, запросил телеграммой, найдет ли он меня в это время в Киеве, и приехал – специально повидаться со мной. Провел он у нас сутки – и за эти сутки мне показалось, что не проходило четырех лет разлуки, что мы с ним никогда не расставались. Он был тот же и так же не скупился расточать сокровища своего ума перед подростком, как раньше перед ребенком. Этим он опять завоевал мою душу.
Вскоре после этого он уехал за границу, взяв с меня обещание писать ему. С этого времени у нас установилась правильная переписка, прекратившаяся только тогда, когда я переехала в Москву (где к тому времени поселился и он, покинув Петербург), не без его влияния отказавшись от раннего замужества, предстоявшего мне.
В Москве на "Ruelle Nicolsky", как он шутливо звал свою улицу, у него был свой дом, небольшой особняк. Я поселилась недалеко от него, на углу его переулка и Гагаринского пер. – в "Сен-Жерменском предместье" Москвы, в то время полном садов и тихих старинных особняков (вместо которых теперь возвышаются пятиэтажные дома большей частью). В этом доме у него были собраны его великолепная библиотека, и все его коллекции. Кроме коллекций старинных вещей, о которых я упоминала, у него были драгоценные коллекции всевозможных газетных вырезок, иллюстраций, объявлений...
Он собирал всевозможные автографы, портреты и т.п. и говорил: "Подумайте: ведь не успеет пройти ста лет, как мы с вами и все, что нас окружает, – все это сделается интересным, все будет достоянием музеев и коллекций. Еще сто лет – и наши кухонные книжки попадут в библиотеки, в отдел рукописей. Весь вздор, какой мы пишем, будет иметь историческое значение, каждая строчка пустого письма через несколько веков приобретет значение свидетельства, чуть не памятника. И не воображайте, пожалуйста, что такая честь подобает только гениям! Гении – те сами по себе. О тех и говорить нечего. Многие из вас, наверно, услышат из детских уст вопрос: "Неужели ты, дедушка, жил при Льве Толстом? И видел его? Какой же он был, расскажи"... Но я говорю не о гениях, а о толпе. История пишется умами высшими – а делается всеми... И всё нужно сохранять: драгоценны все смиренные предметы, окружающие нас в будничной жизни. Под Сухаревой и в пыли старьевщиков таятся бытовые памятники нашего недавнего прошлого: не презирайте их. Сейчас они стоят грош – а через сто лет им цены не будет".
Известному пушкинисту А.Ф.Онегину, собиравшему все, относившееся к Пушкину, – включительно до жетонов, конфетных обложек и папирос, – он систематически посылал всевозможные предметы и книги для его коллекции и писал: "Что может быть симпатичнее мысли, что в Париже, в уютной квартире вашей, теплится светильник русской поэзии, свято охраняемый не казенным усердием, а любовью истинного коллекционера?"
Букинистов Александр Иванович любил нежной любовью, писал в их защиту и, будучи в Париже, с особым упоением бродил по набережной левого берега Сены и пополнял свою замечательную библиотеку разными редкостными находками. В доме его часто собирались, иногда запросто, иногда на литературные вечера. Там у него я познакомилась и с поэтом Бальмонтом, еще совсем юным и облеченным в романтический ореол после своей попытки к самоубийству, и с изящным и утонченным поэтом-адвокатом С.А.Андриевским, и с оживленным и говорливым П.Д.Боборыкиным, и со многими другими. У него читались разные новинки, русские и иностранные, а иногда он вынимал одну из своих сорока трех записных книжечек и угощал перлами из нее своих гостей – в этих книжечках он, как это делал и Чехов, коллекционировал поразившие его выражения, подслушанные на улице фразы, цитаты и пр. Между прочим, у него была коллекция "плохих стихов", куда он заносил, терпеливо собирая, разные перлы из газет и журналов, и, смеясь, читал их нам. В материале недостатка не было.
Профессией Александра Ивановича была адвокатура, и как оратор он бывал блистателен. Но собственно по призванию он был тонкий литературный и театральный критик. Он был человек широкого европейского образования, пропагандировал в России Флобера, Бодлера, откликался на Метерлинка, Ибсена, Гауптмана. Переписывался с Тэном, Гюисмансом и др. – между прочим, по просьбе последнего ездил в Париж защищать обвиненного в клевете литератора Жана Блуа и в виде исключения был допущен выступать в парижском суде и блистательно выиграл дело. Там он подружился со знаменитым Жюлем Фавром и подарил ему по его просьбе свой портрет с остроумной надписью "Avocat-prince au prince des avocats" (Адвокат-князь князю адвокатов).
Эрудиция Александра Ивановича была неистощима. Проявлялась она в самых разнообразных случаях. Благодаря ему, например, русские артистки перестали делать грубую ошибку, прикалывая в последнем акте "Марии Стюарт" розовый венок к поясу: Александр Иванович первый обратил внимание на эту несообразность и объяснил ошибку в переводе, что "Rosenkranz" значит просто четки. Перед бенефисом М.Н. Ермоловой он написал целую статью об этом и принес ей.
Статьи его по возможности собраны в сборнике, о котором я говорила. Он пишет и об Островском, и о византийской археологии, и о натурализме в искусстве, и о Пушкине, и – да всего не перечтешь, и все это всегда сжато, ярко и интересно: не пишет он никогда только по своей специальности. И не записывает своих речей; кроме кратких конспектов, от них ничего не осталось, – говорил он всегда по вдохновению.
Он был человек, необычайно умевший интересоваться жизнью во всех ее проявлениях, жадно слушать ее, черпать из нее полной чашей. Но все у него проходило сквозь призму эстетического мировоззрения. "Тенденции" в искусстве он ненавидел, и это, кажется, было единственное, что он ненавидел. Но тут он уж даже бывал и пристрастен иногда. Это его свойство слегка отдалило меня с годами от его уроков: я брала из них все, что можно было, – любовь и поклонение красоте, но моя дорога все-таки свернула в сторону известной идейности в творчестве, которую он не только отрицал, но и порицал. Это не мешало мне всегда считаться с его мнением: порицание его иногда и бывало пристрастным – но на одобрение его всегда можно было положиться.