355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Щепкина-Куперник » Дни моей жизни. Воспоминания. » Текст книги (страница 9)
Дни моей жизни. Воспоминания.
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:11

Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."


Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)

   – Как же вы отпраздновали свой дебют? – спросила я как-то М.Н. Мне хотелось услышать, что были цветы, радостные лица, поздравления... Но всего было, что после спектакля импульсивно бросилась в объятия Самарина, игравшего отца, – и почувствовала в ответ холодок... Зато настоящий отец, взволнованный и растроганный, крепко расцеловал. А потом увезли в старой карете в школу...

   А там подруги не спали: собрались все у комода и долго делились впечатлениями, расспрашивали, рассказывали – только и всего...

   Потом были трудные годы, пока гений не взял своего, юную "соперницу" старались "не пустить". Существует даже карикатура тех времен, как величественная, юная фигура артистки пробует проникнуть в двери сцены Малого театра, а с той стороны ее не пускают, навалившись на дверь, все актрисы с Г.Н.Федотовой во главе.

   Федотовой, конечно, было неприятно, что М.Н. завоевала так сразу все симпатии публики и отодвинула ее на второй план. Несомненно, умная, тонкая и талантливая актриса, Гликерия Николаевна по характеру своего дарования была скорее комедийной актрисой, в лучшем случае – для легкой драмы; но трагедия ей была не по силам, и даже в серьезной драме у нее всегда проскальзывали какая-то фальшь и отсутствие истинного чувства. Но "начальство" было у нее под башмаком, и М.Н. обязана своей славой только своему таланту и публике, особенно молодежи и главное – "либеральной" (тогда это слово было в моде) ее части. М.Н. сама в юности была красной, отрицала религию, обряды и т.п., читала в концертах запрещенные стихи и была настоящей нимфой Эгерией революционно настроенной молодежи.

   Когда я маленькой девочкой приехала впервые в Москву, я уже застала М.Н. в зените славы. Москва от мала до велика поклонялась ей. Она была уже несколько лет замужем за известным адвокатом Шубинским, и у нее была единственная дочка – очаровательное, задумчивое дитя с трагическими глазами своей матери. Трагедия эта, впрочем, объяснялась тем, что нежная, трепетная девочка была всецело предоставлена няньке, так как занятая театром и репетициями мать не имела времени следить за ее воспитанием, а нянька прямо-таки мучила ребенка и чуть не истязала его: это выяснилось, только когда девочке было уже лет семь и благодаря какой-то случайности, и, к счастью, прекратилось, но заставило М.Н. обратить особое внимание на судьбу и обстановку своей маленькой дочери. Эта девочка, которая еще крошкой привлекала меня своим обаянием, впоследствии сделалась моим лучшим другом, и наша жизнь идет неразрывно, так что говорить о ней – это значит говорить обо мне. Но до этого еще много времени должно было пройти...

   М.Н. жила в своем доме на Тверском бульваре, двухэтажном белом особняке, старинном, бывшем когда-то масонской ложей, в которой, может быть, бывал Пьер Безухов... В ее кабинете почему-то от того времени сохранились в окнах розовые стекла, единственные во всей Москве: и не я одна, а вся московская молодежь, проезжая или проходя мимо этих розовых окон, смотрела на них с благоговением, как верующий на скинию со святыней.

   Тяжело стоять на высотах человечества: гений почти всегда напрасно вымаливает у жизни частицу ее обыкновенного счастья, и М.Н. никогда не была счастлива, хотя никаких трагических событий в ее жизни не случалось.

   Я помню, как еще ребенком меня поражали ее необыкновенные глаза: на сцене эти глаза выражали все – любовь, ревность, страсть, отчаяние, гнев, в жизни они всегда смотрели так, как будто не видели того, на что смотрят, как-то пристально и вместе рассеянно. Сойдя со сцены, где она только что бушевала, исходила слезами, озаряла любовью, она вдруг становилась прекрасной измученной статуей, молчаливой и ушедшей в себя. Она была подобна человеку, который неисчислимые богатства тратит на других, а сам довольствуется скудной пищей и жестким ложем. Ее душа так много давала себя, так истощалась для других, воплощая замыслы поэтов, что в жизни она инстиктивно берегла себя от ярких проявлений и от лишних, утомляющих чувств.

   Но вместе с тем к ней никак нельзя было бы отнести слова Пушкина, что пока Аполлон не требует от поэта священной жертвы, "среди детей ничтожных мира быть может всех ничтожней он". Ни ничтожества, ни повседневности в ней нельзя было уловить. Величия своего она не сознавала, как, вероятно, не помнила Сивилла Кумская своих пророчеств, когда "дух" нисходил на нее. У нее никогда не было сознания, что она "хорошо играла", что ей "удалась роль", по той простой причине, что она и не играла: она просто жила на сцене, воплощаясь в тот или другой образ. Я как-то спросила ее, какие чувства ей легче было изображать: пережитые когда-нибудь или несвойственные ей. Она подумала и раздумчиво, как всегда, сказала:

   – Не знаю... Я, например, раз получила роль в "Сумасшествии от любви", где все было построено на ревности. А я совсем не испытывала этого чувства и прямо не знала, как буду играть. Но выучила роль, и когда начала репетировать, то вдруг на меня нашло какое-то незнакомое мне чувство... Ну и, говорят, я недурно сыграла... – прибавила она нерешительно.

   Тогда как я хорошо помнила ту бурю восторгов, которую вызвала она в "Альдаре". Она как-то стыдливо относилась и к этим восторгам, и к похвалам, ненавидела комплименты, а когда ей рассказывали, что кто-нибудь восхищался ею или просит ее карточки, что-нибудь в этом роде, она с какой-то сконфуженной улыбкой отмахивалась: "Вот сумасшедшие"...

   Когда на нее "находило" – она ничего не помнила. Раз как-то она репетировала сцену Анны у гроба мужа ("Ричард"): его приносят в гробу, она откидывает покрывало, видит мужа – и тут происходит сцена отчаяния. Помощник дяди Сережи, Кондратьев, человек грубоватый и любивший подшутить, на этот раз решился объектом своих шуток избрать самою Марию Николаевну и положил в гроб чучело обезьяны. Настал момент... М.Н. на генеральной репетиции превзошла себя, играла так, что кругом все плакали, и сам Кондратьев, растроганный и пристыженный, подбежал к ней за кулисами и стал просить прощения за свою глупую шутку.

   – За какую?.. – спросила его М.Н., вся еще дрожавшая от волнения. Она не видела обезьяны! Перед ней в гробу лежал ее возлюбленный муж, и его она видела.

   Перед постановкой "Татьяны Репиной", слабой, хотя эффектной пьесы Суворина, представляющей пересказ истории Евлалии Кадминой, известной оперной артистки, отравившейся в театре, где героиня на сцене отравляется и умирает, на репетициях у нее сцена смерти "не выходила". Суворин злился, в раздражении стучал своей палкой. И вдруг на первом представлении М.Н. показалось, что она умирает. Она искусала свою подушку, разорвала жемчужное ожерелье. Стоявшие по пьесе около нее комик Макшеев и тетя Саша, игравшая веселую подругу Репиной, перепугались, в полной уверенности, что она действительно отравилась, забыли все, что надо было говорить по пьесе, кинулись к ней, занавес спустили... В зале творилось что-то неописуемое: истерики, вопли, вызывали докторов, выносили женщин без чувств. Едва придя в себя и отдышавшись, М.Н. поднялась на своих подушках и, прислушавшись испуганно к шуму в зале, спросила:

   – Сашенька, что там такое? Уж не пожар ли?..

   А тетя и Макшеев, поняв, что это была не смерть, а только вдохновенная игра, со слезами могли только повторять:

   – Какой там пожар – да это вы, вы!..

* * *

   В то время как я пишу эти заметки (июль 1927 года), М.Н. 73 года... Другие в этом возрасте бодры и жизнедеятельны: ее подруга, тетя Саша, на два года всего моложе ее, преподает в Акстудии старинный водевиль и весела и разговорчива, как в молодые годы... Та же Гликерия Николаевна Федотова, несмотря на тяжкую болезнь – уродующий ревматизм, лет на 12 приковавший ее сперва к креслу, а в последние годы к постели, сохранила до последних дней своей жизни энергию, интерес к театральным делам и любила собирать у своей постели знакомых и друзей и, лежа недвижимо, управляла своим маленьким царством деспотически, самодержавно. Мария Николаевна "устала", еще больше душой, чем телом. Она уже лет пять, как перестала выступать на сцене, – в такие годы, когда Сара Бернар "Орленка" играла...

   После своего пятидесятилетнего юбилея, явившегося огромным событием в жизни революционной Москвы 1920 года, когда перед ее домом собрались тысячные толпы и делегации всех театров со знаменами пели ей кантату и устраивали триумфальные шествия, она перенесла смертельную болезнь, и после нее так совсем и не оправилась. Сейчас она не покидает своей комнаты – в том же доме, где жила и в молодые годы, и который Советское правительство оставило за ней, сделав ее первой народной артисткой Республики. Она уже "не здесь"... И невольно говоришь о ней о той, какой она была. Но образ ее – и той, прекрасной, с летящей походкой и неизъяснимой гармонией движений, Сафо, Орлеанской девы, Марии Стюарт, и этой, прозрачной, глубоко ушедшей в свое кресло, неподвижной почти тени – все сохраняет одну общую черту: необычайного целомудренного благородства. Это врожденное благородство – свойство, которого нельзя ни определить, ни анализировать, а можно только чувствовать, – отличало ее всегда и везде: и в жизни, и на сцене. И в роли свои она вносила его всегда, даже там, где, казалось бы, не было ему места.

   Критика, например, отмечала справедливо, что, играя Мессалину, она очищала ее, она делала ее прежде всего женщиной, любящей страстно, но не чувственно, натурой, "ищущей настоящей любви", вроде толстовского Дон Жуана, подчеркивала случайно оброненную автором фразу: "Самой казалось мне, что я не я, а девушка и в первый раз люблю". Все это, может быть, не совпадало с историей, с правильным представлением о Мессалине; но ведь "могло быть так", и ее концепция иной Мессалины вообразить не могла. "На земле любовь и страсть имеют только цену – другое же не стоит ничего". Самым отличительным свойством игры Ермоловой было то, что ей нельзя было не верить.

   Когда она играла Федру Расина, то даже в его красивые, но холодные и рассудочные диалоги она умела вложить настоящую страсть. Все его "Венера хочет так" и "Ненависть Венеры" звучали так убедительно, как будто действительно "на московской сцене жаловалась афинская царица на римскую богиню", как писал один критик. Она была воплощением страсти и в одно мгновение как-то умела, словно при блеске молнии, заставить зрителя окинуть взглядом и прошлую, и настоящую тьму ее трагических страданий.

   Даже играя Долорес в "Родине" Сарду – трескучей, эффектной драме, где Долорес, желая спасти возлюбленного, предает герцогу Альбе своего мужа, не зная, что этим самым губит и возлюбленного, – даже играя такую роль, Ермолова умела убеждать зрителя, когда говорила: "Моя отчизна – любовь!" – и мы верили, что другой отчизны у этой женщины быть не могло и что она повинуется неизбежному. Когда же она играла созвучные ей роли, тут уже было совершенство. Цветок чистоты – Имогена, Корделия, Офелия – шекспировские героини, глядя на которых, жалели только об одном, что Шекспир сам не мог их видеть... Впечатление от ее Офелии было такое, что, когда она выходила безумной, с запутавшимися цветами и травами в волосах, и срывающимся голосом пела свои жалобные песенки перед королем и королевой, забывался даже нелепый оркестр, который в это время аккомпанировал ей! Ее глаза и голос заставляли видеть только безумную Офелию и слышать только ее слова: "Вам – полынь... Она горька, как бывает горько раскаяние... Я хотела дать вам фиалок, да они все завяли, когда умер отец мой".

   Ее наивысшие роли были Орлеанская дева, Сафо и Мария Стюарт.

   В Орлеанской деве она почти не давала мужественной воительницы, героической амазонки: наоборот – идеальную женственность и мистический энтузиазм. Смесь бессознательного героизма и девственной грации. Не забыть ее ответа на слова: "Ах, в наши дни чудес уж не бывает!" – "Есть чудеса"... Не резко, не гневно на людское недоверие, а ушедшая в себя уверенность в своей правде. Она все время слушает свой тайный голос. Глубина чувства так и лилась из каждого слова, из каждого взгляда. Вера в свое дело сообщалась слушателям, и каждому казалось естественным "слепо броситься вослед за дивною пророчицей". Жанна не изумлена, ее речи просты и непреодолимы: "Стремительно зовет меня судьба"... Она давала образ нравственного величия, который, верно, и не снился пастушке из Дом-Реми, но тот, кто видел в этой роли Ермолову, уже не мог себе представить Жанну д'Арк другой.

   В "Марии Стюарт" были прямо несравненная сцена и нарастание настроений. Начиная с детски-трогательной радости: "Дай надышаться мне этой свободой", – и кончая ее фразой после встречи с Елизаветой: "Кеннеди! При Лейстере – унизила ее!" – все это не забудется до смертного часа.

   История античной Сафо, которой "голову давил холодный, без аромата, лавр" и которая хотела простой человеческой любви, а ей, великой, предпочли хорошенькую девочку.

   Фигура Сафо была ее шедевром, той божественной Сафо, которая спустилась с пиршества богов в среду смертных, испила от чаши обычной любви – и искупила это добровольной смертью.

   Безумная! Зачем с высот чудесных,

   Где Аганиппе радостно журчит,

   Сошла я в этот мир? –

   говорит Сафо.

   Когда бессмертные тебя избрали,

   Беги, беги сообщества людей.

   Один из двух миров избрать ты должен,

   И раз избрав – возврата нет тебе!

   Когда вся гамма любви, страсти, ревности, женского оскорбленного достоинства пройдена ею, – величие богини возвращается к ней, и она, перед тем как добровольно прекратить свою жизнь, в последний раз обращается к богам:

   Могучие прославленные боги,

   Вы щедро жизнь украсили мою.

   Избраннице позволили своей

   Коснуться сладкой чаши этой жизни,

   Коснуться лишь – не пить ее до дна.

   Смотрите же! Покорная веленью,

   Я ставлю этот сладкий жизни кубок...

   Она стояла в это время на утесе, с золотой лирой в руках, в царственном пурпурном плаще, озаренная солнцем. И после слов:

   И я его – не пью!.. –

   делала одно движение вперед, кидаясь с утеса, – и исчезала. И нельзя было поверить, что исчезала не в волнах Эгейского моря, а просто-напросто подхваченная на тюфяк рабочими за кулисами...

   Из многих виденных мною пьес остались в памяти некоторые интонации, которые до сих пор звучат в ушах, непревзойденные никем. Например, крик Юдифи в "Уриель Акосте", когда раввин читает проклятие Уриелю и грозит ему всеобщим отчуждением: "Ты лжешь, раввин!" – или в той же "Марии Стюарт" ее фразу в сцене встречи с Елизаветой: "Терпение, лети на небеса!"

   Но рассказать о них нельзя, как нельзя передать словами блеска молнии или раската грома.

   А стоит вспомнить, отойдя от трагедии, Островского или современные пьесы. "Таланты и поклонники" – молодая русская актриса, "На пороге к делу" – деревенская учительница. Какая это вдруг становилась настоящая русская девушка, мягкая, трогательная, задушевная, вместо рыкающей львицы. Даже пустые и плохие пьесы В. Александрова в ее исполнении преображались – она везде умела найти правду жизни и отыскать "человеческое". Ходульные фразы делались в ее устах искренними, сентиментальность претворялась в чувство, риторика – во вдохновение.

   Я не могу и не берусь рассказывать, какая артистка была Мария Николаевна. Это невозможно, и в этом случае мне остается поступить так, как тот француз, о котором говорит Льюис в начале своей "Истории философии": он заявил, что он не может доказать, что земля вертится, но дает в этом честное слово. Француз был прав, так же, как права буду я, когда скажу, что Ермолова была величайшей русской трагической актрисой. И – но это уж, конечно, мое личное мнение – превосходила силой и Дузе, и, разумеется, Сару Бернар.

* * *

   У Шекспира есть одна пьеса – "Зимняя сказка", в которой М.Н. играла небольшую сравнительно роль – невинно оклеветанной королевы Гермионы, которую ее супруг король приказывает казнить, но ее друзья, знающие ее невинность, спасают ее и несколько лет скрывают в изгнании. Тем временем ее невинность выясняется, и король предается бурному раскаянию. Друзья говорят ему, что у них сохранилась статуя, изображающая королеву. Ведут его к нише, сдергивают покрывало – и он видит статую Гермионы. Король выражает все свое позднее отчаяние, всю любовь – статуя чуть розовеет, в лице ее что-то трепещет, он еще не верит, но она делает движение – и сходит с пьедестала. Все объясняется и кончается, как всегда в волшебных сказках, к общему счастью.

   Так вот, фигура Ермоловой в виде статуи, в белых одеждах, с мраморным лицом, как-то особенно освещенная, так, что казалась словно изнутри озаренной алебастровой вазой, была изумительно прекрасна и могла бы служить моделью Фидию и Праксителю.

   Но особенно часто вспоминала я эту фигуру, когда смотрела на М.Н. в жизни. Какой бы я ни видела ее за долгие годы нашего общения: веселой или печальной, в домашней обстановке или в обществе, – никогда я не могла мысленно отделить ее от прекрасной мраморной фигуры сказочной царицы, как она стояла там, – не статуя и не смертная женщина, не обыденное существо. Я вовсе не хочу сказать, что она была холодным мраморным созданием. Но вот в жизни я знала многих артисток, художниц, певиц, всяких известностей и знаменитостей: и все они были прежде всего обыкновенные, обыденные женщины, только одаренные каким-нибудь талантом. И женщина в них всегда брала верх над артисткой. Мария Николаевна же – это была прекрасная оболочка только для своего великолепного гения, какой-то "небесный дух, прикованный к земле". У нее не было ни одного свойства, составляющего неотъемлемую принадлежность почти всякой артистки: самоуверенности, самолюбования, честолюбия, зависти никогда, ни в каких случаях нельзя было найти в ней, ни в каких положениях. Ее "скромность" вошла в пословицу, но это была не скромность, не сознательно воспитанное в себе настроение, а врожденное благородство и целомудрие, подобных которым я не встречала в театральном мире никогда, да и никто, я думаю. Вот уж к кому подходило выражение "не от мира сего"! Я не знаю другой женщины, которая так равнодушна была бы к вещам, к нарядам, к какой бы то ни было собственности.

   Ее муж был известный адвокат и очень богатый человек, но она как будто и не чувствовала этого. Жила всегда на свои заработанные деньги и в своем доме была точно гостьей, а не хозяйкой. Вообще она жила по-настоящему только на сцене, в своих произведениях, в тех образах, которые она воплощала.

   Москва эпохи моей молодости преклонялась перед нею от мала до велика. Толпы молодежи ждали ее у театрального подъезда, чтобы уловить ее взгляд, когда она приезжала в какой-нибудь ресторан, все бросали свои дела, чтобы посмотреть на нее, если она входила в какой-нибудь магазин, приказчики покидали всех остальных покупателей и служили ей, как королеве. Громадной популярностью она пользовалась и среди низших мира сего: театральных служащих, прислуги и т.д. – и это уже не только благодаря своему таланту, а благодаря полному отсутствию надменности, манере обращаться с людьми и своей доброте. Ее обращение со всеми было одинаково – от московского генерал-губернатора до последней театральной сторожихи; для меня в этом признак необычайной душевной благовоспитанности, никогда она ни перед кем не заискивала, не льстила, хотя бы это был человек, от которого все зависело, как в ее молодости от Островского, например, долго не склонявшегося перед безусловностью ее таланта под влиянием других актрис. Солгать или покривить душой она физически была неспособна. Вместе с тем ни для кого у нее не было презрительного, резкого тона. Она была она и ни для кого не изменялась.

   О доброте ее стоит сказать отдельно. Это не была обычная, общепринятая доброта и даже не была доброта активная. М.Н. никогда не выискивала бедных, не шла навстречу несчастным, – активность ее целиком уходила на творчество. Она, скорее, как-то бессознательно отмахивалась от лишних неприятных впечатлений, тяжелых сцен и т.д., но делала это не из сознательного эгоизма, а из какого-то инстинкта самосохранения, чувствуя, что ее всегда трепещущая отвлеченными, воображаемыми, но от этого для нее не менее живыми человеческими страданиями душа не выдержит прикосновения еще и к действительным страданиям; что всегда туго натянутая струна может оборваться. Однако стоило чьему-нибудь не только несчастью, а просто затруднению попасться на ее дороге, поднять голос, заговорить о себе – как она немедленно делала все, что было в ее возможностях.

   Как сказочная королева, она рассыпала милости направо и налево, не спрашивая, стоит ли этого человек или нет, не делая разницы между своими и чужими, достойными и недостойными, как солнце, что одинаково светит на злых и добрых. И не ждала, и не хотела благодарности, так как это делала не потому, что хотела, старалась, а потому, что не могла поступить иначе. Стоило ей услышать, что какой-нибудь горничной в гостинице не хватает нескольких десятков рублей, чтобы выйти замуж, она их, давала; что какой-нибудь курсисточке не хватает на взнос за право учения – она платила за нее. Этим часто пользовались люди плохие, громко говорившие о выдуманной нужде и получавшие по своим просьбам, и, наоборот, может быть, от этого страдали близкие даже ей люди, которые не умели и не хотели просить. Но уж такова она была: вдумываться за кого-нибудь в его психологию она не умела, привыкнув иметь дело с психологией, написанной черным на белом или высказанной ясными словами.

   Это, пожалуй, единственное свойство, мешавшее М.Н. быть совершенством; пожалуй, оно и было-то у нее только потому, что совершенств не может быть в природе...

   Частная жизнь М.Н. шла как-то по инерции. Она – с неохотой, правда, – бывала в обществе. Я не помню ее иначе, как молчаливой, зябко кутающейся в ангорский платок, смотрящей глазами "из другого мира" на окружающих. Она немногословно отвечала на вопросы и никогда не задавала их. Никогда не говорила лишних и банальных слов, ненавидела лесть: даже от самых искренних восторгов боязливо сторонилась, точно не хотела благодарности за то, в чем была "не виновата", так как играла так не потому, что хотела, а потому, что иначе не могла.

   В доме у нее, как это всегда было, находились люди, для которых "не было пророка во отечестве своем". Истеричная, грубая сестра ее мужа – тип патологический, помесь Щедрина и Достоевского – относилась к ней странно, имея от нее неограниченное баловство и доброту, "кусала руку, кормившую ее". Постепенно забрала в свои руки хозяйство, домоуправление, систематически развращая и подкупая прислугу. Старалась какими-то мелочами словно отмстить ей за величие. Стоило М.Н. в неурочный час захотеть чаю – его не находилось в доме, попросить лимон – оказывалось, что за лимоном некого послать, – это в доме, где было до 18 человек прислуги...

   Ее дочь, жившая после замужества отдельно от нее, возвращаясь домой, иногда плакала, видя, каким недостатком заботы и внимания окружена М.Н. в собственной семье. Эта любимица Москвы, служить которой многие почли бы за счастье... Но М.Н. не плакала: она просто не замечала мелочей. Царственно "проходила мимо", как проходила и мимо почестей и поклонения, идя своей, ей одной понятной, дорогой. Криков, гнева, рыданий – всего, что она так щедро расточала на сцене, напрасно стали бы ждать от нее. Так как-то изумленно взглянет – и смолчит.

   Свои редкие досуги она заполняла не выездами и развлечениями, а чтением, иногда – переводами, так, например, перевела одну вещицу Терье "Бигаро" – историю бесприютного, как теперь говорят, беспризорного мальчугана, которая была издана в ее переводе. Кроме того, – совершенно неожиданная улыбка на этой трагической маске, – она иногда писала стихи, почти исключительно юмористические, главным образом для своего маленького внука. Читать она любила Диккенса, Вальтера Скотта, Эберса... все вещи спокойные, точно вознаграждая себя за трату нервов на сцене.

   Когда она стала стареть – около пятидесяти лет, она решила, что ей пора перестать играть роли героинь, и сообщила свое решение в дирекцию, причем прибавила, что так как она не будет больше нести репертуара, то она просит, чтобы ей наполовину сократили жалованье. Николай II оказался не таким джентльменом, как его отец по отношению к Медведевой, и ее просьбу "уважили". Должна лишь сказать, что, пока это прошло инстанции, тогдашняя контора получила ассигновку на все ее жалованье, и половина его пошла в карманы начальства. Черта чиновничьих нравов. Все это происходило к великому негодованию М.Н.Савиной, видевшей в этом совершенно нежелательный прецедент. Знаменитая петербургская артистка, в свои 50 лет еще чаровавшая, блиставшая и не отказавшаяся от молодых ролей до самой смерти, да и выглядевшая со сцены совсем молодой, так же как и М.Н., приезжая в Москву, шутливо пробирала М.Н. и, возмущаясь, говорила своим характерным, "в нос", голосом с неподражаемой интонацией:

   – Да что же это такое за московские актрисы! В такие годы, когда другие штурмом публику еще берут, они сидят у себя за печкой и орехи грызут!

   Действительно, у М.Н. в гостиной был любимый уголок у самой печки, а перед ней для приходящей детворы и молодежи из родственников на столе стояло немудрое угощение – орехи и пряники. Савиной, привыкшей к обстановке петербургских "файф-о-клоков", это должно было показаться очень забавным.

   У мужа М.Н. были два имения, одно – настоящий тургеневский уголок, но жизнь помещицы была чужда ей. Она предпочитала уезжать для отдыха за границу или в Крым, а еще любила крохотную лачужку под Москвой, во Владыкине, где жили ее старики родители до своих последних дней и где она проводила до последних лет летние месяцы. В своих поездках за границу она тоже жила отшельницей, не ища и не поощряя знакомств, а всецело отдаваясь необходимому ей отдыху и бесконечным прогулкам, – она была неутомимый ходок.

   В личной жизни М.Н. не была счастлива, и, думая о ней, я всегда вспоминаю приведенные мною слова Сафо:

   "Я ставлю сладкий жизни кубок – и я его не пью".

   Когда приходила земная жизнь и ставила перед ней этот сладкий кубок личного счастья, – она поступала, как великая Сафо: она его не пила. У М.Н. был свой кодекс нравственности, почерпнутый из двух источников: необычайно патриархальной семьи (отец ее был большой ригорист, а мать – женщина старинной добродетели) и из романтизма тех вещей, которые она играла. Это был кодекс большого благородства с повышенной требовательностью к себе и другим, часто очень мешавший в современной жизни. С годами все больше выступало первое начало; а роковой поворотный пункт в ее жизни – такой же, как тот, после которого Сафо бросилась в волны Эгейского моря, ее заставил так же, без оглядки, кинуться в пучину мистической религиозности, с той же идеей искупления – как у Сафо...

* * *

   Мир М.Н. все больше суживался с годами, пока из всего большого мира, большого города, большого дома не осталась одна ее большая комната, в которой она находится безвыходно, окруженная уходом и любовью (дочь живет теперь с ней), погруженная в свои, ей одной понятные думы. Эта комната, может быть, теперь одна такая осталась во всей Москве... В ней, в окружении "старого быта", тихо догорает великая артистка. В Музее Бахрушина хранятся золотые латы Иоанны д'Арк и умолкшая лира Сафо. А в этой комнате почти ничто не выдает следов театральной жизни. В ней все нетронуто за последние 20 лет: на месте старые иконы, старые портреты, на местах старая няня и верная спутница этих 20 лет жизни М.Н. Александра Александровна, тот же священник приходит иногда служить молебны, и за этими молебнами страстно плачет М.Н. – так, как когда-то плакала Ермолова на сцене и никогда не плакала в жизни.

* * *

   И когда мне случается войти в такую минуту в ее комнату, с цветами и лампадой у киота, со спущенными белыми занавесками на окнах, за которыми зеленеет и шумит Тверской бульвар и мимо которых несется быстрая, оглушительная жизнь современности, и увидеть эту уходящую от нас королеву, единственную, которую Революция не захотела лишить ее трона, уходящую от нас так смиренно, безмолвно и терпеливо, в моей душе наряду с восторженной благодарностью за прошлое поднимается благоговейная грусть.

* * *

   Я не успела еще сдать в печать этого тома, как настал тот день, которого мы и ждали и боялись. И хотя мы, в сущности, ждали его весь последний год, с тревогой и тоской следя за ее угасанием, все же он пришел неожиданно и был несказанно страшен... Марии Николаевны не стало.

   Никогда не забыть мне той ночи, которую мы просидели у ее постели, – ее дочь Маргарита, ее верный друг Александра Александровна, В.В.Федоров – секретарь Малого театра, близкий нам всем человек, и доктор Напалков.

   Уже знали, что это конец. И прислушивались к ее дыханию, с хрипом вырывавшемуся из груди, с какой-то надеждой на чудо... Но чуда не свершилось. Дыхание становилось все слабее, прерывистее... Она была без сознания – так и не проснулась от своего сна, и (как говорит Виглер о Гете) "в дремоте, подобно тому, как Одиссей к брегам Итаки, причалила она к берегам смерти". В 7 ч. 20 м. утра доктор взял ее за руку и сказал: "Конец".

   Замерла Маргарита, все время державшая ее за другую руку, – и никто из нас не мог двинуться, сказать слово. В это время в окно ярко блеснуло солнце, только что вышедшее из-за противоположных домов бульвара, и прямо озарило лицо покойной – такое строгое, такое скорбное в смерти...

   Вся последующая неделя запечатлелась в моей памяти навсегда. Она была насыщена такой патетикой торжественности, скорби и вместе какого-то светлого умиления, что невольно заставляла сопоставлять ее со всем путем творчества М.Н. – таким благородным, строгим и исключительным.

   Эта отрекшаяся от трона королева – ушедшая со сцены более пяти лет тому назад и для многих бывшая уже почти легендою, – и после смерти своей привлекала и волновала. Вся Москва всколыхнулась при известии о ее кончине. В дом ее стекались тысячные толпы поклониться праху, так что к вечеру приходилось вывешивать объявление у подъезда, что доступа к праху больше нет: мы положительно боялись, что старинные деревянные лестницы дома не выдержат такого количества народа.

   М.Н. скончалась в ночь с воскресенья на понедельник, но хоронили ее только в субботу, так как Малый театр решил отменить спектакль в день ее похорон, а раньше субботы по каким-то соображениям этого нельзя было сделать. И четыре дня гроб стоял в ее бывшей гостиной. Все время кругом него сменялся почетный караул из артистов и служащих театра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю