355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Щепкина-Куперник » Дни моей жизни. Воспоминания. » Текст книги (страница 30)
Дни моей жизни. Воспоминания.
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:11

Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."


Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)

М.В.Крестовская была дочерью известного писателя Всеволода Крестовского, автора "Петербургских трущоб". Ее родители разошлись, когда она была еще ребенком, и девочка была предоставлена сперва старой бабушке, а потом самой себе.

Юность была трудная, заброшенная, скудная... И все-таки она обмолвилась прелестной фразой в одном из своих рассказов: "О, юность, юность! Сколько поэзии в твоей прозе, сколько света в твоих серых днях!" Талантливая, живая девушка лет семнадцати пошла на сцену – поступила в Москве к тому же Коршу. Там – неудачный роман с немолодым художником, ребенок. Художник был женат, а кроме того, очень легкомыслен. Он оставил девочку-мать и ребенка на произвол судьбы, исчезнув бесследно.

Надо было знать, что такое было в то время понятие "незаконный ребенок". Но она не испугалась, стала воспитывать ребенка. Сперва билась как рыба об лед. Но скоро выбилась на дорогу. Среди ее знакомых был редактор "Русского вестника" Клюшников, обративший внимание на ее литературные способности и поддержавший ее на этом пути. С тех пор она бросила сцену и ушла в литературу. Переехала в Петербург. Когда ее мальчику было уже лет восемь, она встретилась с Е.Э. Картавцевым, бывшим в то время казначеем Литературного фонда. Он сошелся с Крестовской, любил ее глубоко и серьезно, но долго не решался жениться на ней, разделяя всецело предрассудки тогдашнего "общества" – девушка с ребенком, писательница, богема... Ее – при всей любви к нему – оскорбляло его колебание и нерешительность, в которых она видела недостаток любви. Наконец чувство взяло верх, он женился на ней, усыновил мальчика и этим дал ему возможность поступить в Морской корпус. А ее ввел в свое общество. Из большой гордости она все сделала, чтобы "быть на высоте", и стала играть роль светской женщины с таким же увлечением, как раньше писала свои романы.

Роль свою она играла мастерски, но это очень мешало ее литературной деятельности, и после нашумевшего романа "Артистка", которым зачитывались с увлечением вся Москва и весь Петербург, гадая, кого она хотела изобразить: Ермолову или Савину (а она никого не хотела изобразить, кроме своих личных переживаний, расцвеченных литературными узорами), – она долго ничего не писала. Слишком много времени и энергии брала роль светской женщины. В ее отношениях с мужем была трещина – она подсознательно не могла забыть его колебаний и связанных с этим своих страданий самолюбия и оскорбленной гордости... Ее горячая душа неспособна была долго довольствоваться одним и тем же. Всегда хотелось чего-то нового. Очередным увлечением была вилла "Мариоки", построенная ею в Финляндии.

Там она как-то залюбовалась красивым видом. Муж сюрпризом купил ей этот клочок земли и предоставил построить дачу. Она пригласила молодого, талантливого архитектора и стала ему неумело рисовать свои мечты и планы, а он переводил эти мечты на язык цифр и чертежей. В результате получился один из очаровательнейших летних домов, которые я видела, – стройный, легкий, полный воздуха и света. Этому уголку я обязана была чудными минутами и ему посвятила целый цикл стихов "Сказки Мариок". Что же удивительного, что создательница Мариок любила их как нечто живое. Цветы слушались ее, и в июньские белые ночи, когда в цветнике пылали костры огненных азалий, Мариоки казались сказкой. Там она пережила свой короткий, бурный и несчастный роман, от которого так и не оправилась ни нравственно, ни физически. Тяжело заболела, болела с перерывами несколько лет. Во время передышек успела написать "Исповедь Мытищева", о которой профессор Бехтерев говорил, что ее надо читать всем, изучающим психиатрию. Вещь мрачная и тяжелая, написанная очень сильно. Она печаталась в "Русской мысли".

Последние годы жизни Крестовской были сплошной мукой. Иногда она была совсем готова к уходу... Иногда в ней просыпалась страстная жажда жизни, и она начинала выезжать, устраивать у себя вечера, чтобы заглушить свою тоску о любимом человеке, которого она постоянно видела, так как он был "дружен домами" с ее мужем, но который был для нее уже чужим и недосягаемым. Она собирала у себя интересовавшее ее общество. Во время приемов оживленная, сияющая своими огромными голубыми глазами, переходила она от группы к группе, приглашала к столу, накрытому изящно, с цветами и венецианским топазовым сервизом, блистала остроумием, – а на другой день сваливалась в полной прострации недели на две.

В последний год ее жизни муж перевез ее из прежней квартиры на Кирочной за два дома – в особняк Икскуль, уступившей им весь нижний этаж. Он это сделал для того, чтобы она не была одна, в то время когда он уезжал по делам, а всегда оставалась под надзором умных глаз В.И., умевших так тепло смотреть на нее.

Как-то у В.И. был большой вечер. Приглашения на него рвал Петербург: давали отрывки из запрещенной пьесы Мережковского "Павел I". Крестовская, которая давно уже не вставала с постели, решила быть на этом вечере. В конце концов, это было почти в ее квартире – стоило подняться на несколько ступеней...

– Столько-то шагов я могу сделать! – умоляла она доктора.

Доктор и близкие не решались отказать ей в этом желании. Она оделась. Было ужасное впечатление: словно мы обряжаем покойницу. Легкое белое платье висело на ней, как на скелете. Она набросила на себя белую кружевную шаль, чтобы скрыть худобу, тронула румянами щеки: глаза горели неестественным голубым блеском. Ей страстно хотелось на минуту обмануть себя, на минуту уйти в живую жизнь, к живым людям... Мой муж подал ей руку, и не столько повел, сколько понес ее в зал: да в ней почти не было веса. Ее усадили в кресло. Знакомые делали вид, что не удивляются ее появлению, незнакомые – со страхом смотрели на этот призрак женщины, отгонявший праздничное настроение. Многие не знали, что она живет здесь же, и недоумевали, как это могли умирающую привезти на праздник...

Среди элегантных туалетов, фраков, мундиров выделялась богатырская фигура Шаляпина. Он был что-то не в духе и довольно небрежно отвечал на приветствия и комплименты. Крестовской страстно захотелось его послушать. Она потребовала, чтобы ей его представили, и с прежней своей горячностью стала просить его тут же что-нибудь спеть. Шаляпин был неприятно поражен. Он не знал, кто она и что она. К сожалению, ни баронессы, ни меня не было тут: мы подоспели только тогда, когда инцидент уже разыгрался. Он вежливо, но твердо отказал. Она продолжала настаивать. Он со скрытым раздражением, но еще улыбаясь, сказал:

– Разрешите мне хоть на этот раз быть просто гостем.

– Но если я прошу вас. Я должна вас услышать.

– Разрешите мне прислать вам билет на мой концерт.

Она вспыхнула:

– Я думала, что вы простой и милый, а вы римский сенатор какой-то!

Муж рассказывал мне, что этот "римский сенатор" почему-то особенно взбесил Шаляпина, и он наотрез отказал. Тогда у нее вырвался малодушный вопль:

– Но поймите! Я могу не дожить до вашего концерта!

Но на Шаляпина уже "накатило", и он ответил ей так резко, что муж поспешил его увести. Он рассказывал мне потом, что Шаляпин возмущался и на его объяснения отвечал:

– Если бы я для всех умирающих пел, – у меня давно бы голоса не хватило!

Натянутые нервы М.В. не выдержали: с ней сделалась истерика. Подоспела хозяйка, прибежала я – мы увели рыдающую М.В. Этот эпизод, сам по себе незначительный, страшно подействовал на Крестовскую. Несчастная потянулась к людям, к жизни – и на ее последнюю просьбу жизнь ответила грубым отказом. Она с трудом перенесла это, и у нее осталось впечатление ненужной жестокости. Я думаю, Шаляпин не отдавал себе отчета в полном значении этого факта, – иначе он, верно, не так бы отнесся к ней. На всех присутствовавших эта сцена произвела тяжелое впечатление.

Да... Не это видели перед собой прекрасные глаза той молодой женщины, которая смотрит на нас с репинского портрета.

Три портрета, находившиеся у Крестовской, могли бы характеризовать всю историю ее жизни: прелестная акварель Крамского – изящная, одухотворенная голова М.В., – начало; репинский портрет – свежий, наивный, несложный – середина, расцвет всех возможностей... и портрет Хейлика – жуткий конец.

После революции муж ее уехал за границу, где и умер. Все три портрета попали к какому-то дальнему родственнику. Вероятно, он продал их, так как репинский портрет до революции уже находился в Цветковской галерее.

* * *

Вот еще одна репинская модель: артистка М.Ф.Андреева, близкий друг Горького, которая сейчас работает в Москве и сама могла бы много рассказать о Репине.

М.Ф.Андреева, бывшая артистка Московского Художественного театра в его первые годы – поэтичная Раутенделейн, загадочная Гедда Габлер, нежная Кэте, – одна из красивейших женщин России того периода. Ее можно сравнить разве со знаменитой Кавальери или с Клео де Мерод – красавицами, славившимися на всю Европу. Я не пишу здесь о М.Ф. как об артистке, ограничиваясь ее портретом, который очень характерен для Репина.

В те времена часто устраивались так называемые "конкурсы красоты" в разных модных местах, вроде Ниццы, Висбадена и пр.; портреты избранниц расходились по всему миру. Большей частью это были артистки, иногда и "простые смертные", но почти всегда "королева красоты" делала себе карьеру: или поступая на сцену, или снимаясь в кино, или становясь натурщицей для художников, или же, наконец, выходя замуж за эксцентричного американского миллионера. Так или иначе, их головки в виде открыток или фотографий разлетались повсюду и часть украшали где-нибудь в глуши стенку в комнате какого-нибудь скромного телеграфиста, мечтавшего об этой красоте. И всех их знали. Андреева, конечно, в этих конкурсах не участвовала: но я не сомневаюсь, что она получила бы на любом первый приз. Смотря на нее, я всегда вспоминала строки Пушкина:

Благоговея богомольно

Перед святыней красоты...

Репин знал ее с детства – и писал, и рисовал, когда ей было восемь лет, десять, двенадцать... Когда ей было пятнадцать лет, он делал с нее Донну Анну для иллюстраций к "Каменному гостю" Пушкина. Последний ее портрет он написал в 1905 году в Финляндии. У М.Ф. с сестрой была дача в Финляндии, там же, где и репинские Пенаты. Там жил и работал Горький. Соседи и старые знакомые часто видались, и Репин взялся писать портрет М.Ф. маслом.

Этот портрет принадлежит к числу не удавшихся Репину. Он совершенно не передал всей тонкости, воздушности, поэтичности ее красоты. То выражение "мадонны", которое с восторгом уловил бы Луини для своих мадонн, отсутствует и заменяется каким-то победоносно-хитроватым видом, несвойственным М.Ф. ни в какой мере. И этот "чистейшей прелести чистейший образец" Репин превратил в банально эффектную героиню, вроде героинь пьесы "Ревность" и т.п.

М.Ф. уверяла, что Репин никогда не был увлечен ею, что для этого он слишком давно знал ее, но я думаю, что если бы он и хотел увлечься своей прекрасной моделью, то глубоко скрыл бы это от строгих глаз Нордман, которой он побаивался.

* * *

В 1914 году Московское общество любителей художеств устраивало выставку в пользу своих членов, ушедших на войну. Московские художники, зная, что я знакома с Репиным, поручили мне просить его дать что-нибудь для этой выставки. Я написала ему об этом и в ответ получила следующее письмо:

"10 сент. 1914. Куоккала.

Дорогая Татьяна Львовна!

На Ваше любезное письмо и добродетельное предложение я спешу ответить согласием.

За этим обращаюсь к Вашему совету и помощи по поводу моей добродетели! Не соблаговолите ли Вы – уж раз Вы выразили готовность приехать в "Пенаты" за рисунком – приехать несколько раньше, чтобы иметь времени часа два попозировать мне для портрета? И мы условимся так, если Вы одобрите, что получится за этот двухчасовой сеанс, то мы и отдадим в пользу Общества московских любителей художников.

Время определим – одну из сред. Не ближайшую ли? Но это будет 17-е: много Вер, Надежд и Любовей, и Софий... Если это Вам не помешает? Мне – нисколько. В случае, если Вы на 17-е не пожалуете, отложим до 24-го.

Жду Вашего приговора.

С дружеским приветом Илья Репин.

Для лотереи я могу прибавить несколько портретов Л.Н.Толстого – хороших репродукций".

Репин и раньше говорил мне, что хочет писать мой портрет. Я не очень торопилась с этим: мои портреты вообще редко выходили удачно, а репинскую манеру писать женщин я не любила. Но тут пришлось, конечно, с благодарностью согласиться. Только "два часа" растянулись на несколько месяцев. Я стала ездить к нему.

Хорошо помню эти, особенно зимние, поездки. После шумного, почти всегда пасмурного и задымленного зимнего Петербурга вдруг белый снег, чистота воздуха прямо опьяняющая, – когда снег пахнет то цветами, то арбузами... На незапачканном фабричным дымом небе яркое зимнее солнце, красное и золотое. Маленькая, идеально чистая станция. Полное отсутствие "дачников" – это слово с легкой руки Горького стало синонимом пошлости. Летом они действительно опошляли эту задумчивую, молчаливую природу, наполняя ее шумом и суетой. Но зимой все тонуло в снегу. Кусты и пни в лесу притворялись белыми медвежатами или сгорбленными старушонками в белых кацавейках. Синички тинькали, как стеклянные колокольчики. Быстрая маленькая лошаденка подвозила к домику, стоявшему в лесу: Пенаты. Название нерусское, не подходившее ни к домику, ни к такому русскому художнику, каким был Репин, но это был вкус Н.Б.Нордман.

Репин в назначенный час уже выходил мне навстречу, в рабочей блузе, и вел к себе в мастерскую наверх. Мастерская была невелика по сравнению с его мастерской в Академии художеств.

Из одного окна наверху была видна узенькая полоска моря, долго не замерзавшего. Туда Репин водил и показывал, говоря, что у него "дом с видом на море".

Писал он с увлечением, как будто совсем не уставая. Пока писал, больше молчал и заставлял меня говорить, характерным движением поворачивая голову, поглядывал на меня пристально и опять принимался писать. Отпускал только тогда, когда я уже не могла больше сидеть. Смущало меня то, что он требовал, чтобы я все время улыбалась.

– Я главным образом хочу написать не вас, а вашу улыбку! – говорил он.

Улыбаться подряд часа два, да когда еще не смешно, трудно. Улыбка превращалась в страдальческую гримасу. Я, смеясь, говорила ему:

– Хорошо было Моне Лизе улыбаться, когда Леонардо развлекал ее жонглёрами и шутами!

– Подождите, я вам сегодня покажу шутов! – шутливо обещал он однажды.

Это было в одну из сред, когда к нему съезжались всевозможные посетители. Бывали у него и артисты, и журналисты, и толстовцы, и дамы – множество народу.

В этот день к нему приехали "футуристы" – Каменский, Бурлюк, еще кто-то. Это были представители совершенно неприемлемого для него направления. Надо было видеть, как в Репине боролись два чувства: радушие хозяина и, как он потом признавался мне, "желание отделать этих шутов как следует, чтобы до новых веников не забыли!"

Каменский написал ему экспромт. Я не помню точно всего, но ход рифмы запомнила:

...невыразимо

...великолепен

Сидел Илья Ефимо-

вич великий Репин!

Даже этот комплимент не примирил Репина с футуристами. Он ежился и корчился, как Мефистофель от креста, и вообще был весь колючий.

Он быстро увел меня после обеда в мастерскую и, пока писал, потребовал от меня, как часто это делал, чтобы я прочла ему какие-нибудь свои стихи. Я прочла ему что-то немудреное, описание природы, он одобрительно качал головой и окал:

– О, о, о! Вот это-то и надо: просто, просто... Как сама природа – проста.

Портрет мой вышел неудачным. Я очень мала, мой муж шутил, говоря: "Я на тебе женился, выбирая наименьшее из всех зол!" Репин изобразил очень грузную, крупную особу – и на портрете я не столько улыбаюсь, сколько самодовольно ухмыляюсь. Теперь можно сознаться в некотором кокетстве: мне неприятно было, что те, кто меня не знал, будут меня считать именно такой... На московской выставке 1915 года в пользу раненых художников кто-то купил мой портрет, как мне сказали, чтобы увезти в свой дом за границей, и я была очень рада этому. Но, увы, на юбилейной выставке Репина, десять лет тому назад, я увидала свой портрет, очевидно, оставшийся в России. Многие не узнавали меня в нем.

А.Ф.Кони

Хочется рассказать о моем дорогом друге, которым смело могу назвать покойного А.Ф.Кони, несмотря на существовавшую между нами разницу лет.

Дружба наша началась в усадьбе писательницы М.В.Крестовской, в поэтических "Мариоках". В душистую от сиреней и нарциссов тень ее Кони любил иногда приезжать для отдыха и работы, так как отдых для него был неизменно в работе, только в работе "для души" – писании статей и обдумывании лекций.

Он был больше чем на тридцать лет старше меня, и мне – тогда совсем молодой девушке – должен был бы казаться старым человеком: но старости его я не замечала. Со времени нашей встречи прошло тоже почти тридцать лет – но до последних его дней в этом восьмидесятитрехлетнем старце я не замечала старости. Недаром после вскрытия профессора нашли, что мозг его был мозгом молодого человека – без каких-либо признаков склероза. Поистине, в его слабом теле горел сильный и ясный дух, горел ровно, не угасая до последних минут его жизни. Той страшной трагедии старости, когда на глазах близких людей разрушается великий ум, бессмысленное младенчество сменяет сознательность и силу, не дано было видеть любившим его. Он был ясен и мудр до конца. Только сердце его не выдержало тяжелой болезни – и холодное дыхание смерти быстро погасило свет.

Так же как не замечалась его старость, не замечалась и его внешность. Он был среднего роста, некрасив, но лицо его было прекрасно обаянием ума и проницательного и вместе доброго взгляда темно-серых глаз, которые, по его словам, особенно любила его мать. Его чудесный лоб, его мощный череп напоминали мне медали времен Возрождения, выбитые в честь каких-нибудь великих гуманистов или мыслителей. Лучшей модели для Мыслителя трудно было бы подыскать скульптору. До последних дней у него не было ни одного седого волоса в поредевших, но мягких темно-русых прядках, обрамлявших лысину. К концу своей жизни он ходил совсем сгорбленный, при помощи двух костылей, вспоминал народную загадку "утром на четырех, в полдень на двух, вечером на трех" (человек) и поправлял ее, говоря, что он и вечером – на четырех. Всегда был одет со старомодной щепетильной аккуратностью. Но как и во что он был одет – тоже не замечалось.

И так хотелось его слушать, так увлекала его беседа – содержательная, глубокая, блестящая, – что ни о чем другом думать в его присутствии нельзя было.

А.Ф.Кони родился в 1844 году. Отец его был известный литератор Ф.А.Кони. Он был редактором "Пантеона", журнала, полно отражавшего артистическую и общественную жизнь тогдашней России, в котором принимали участие лучшие силы того времени. Кони был человек разнообразных дарований: наряду с веселыми водевилями и куплетами, облетавшими всю страну, он писал серьезные исторические работы, за одну из которых получил звание доктора философии Иенского университета. Жена его была небезызвестная в свое время писательница и артистка Ирина Семеновна Сандунова. В доме у них бывал весь литературный Петербург, и с детства А.Ф.Кони взрастал в атмосфере культуры и труда. В "Пантеоне" участвовали известные писатели того времени: Григорович, Щербина, Полонский, Е.Ростопчина и другие. Много уделялось там внимания отделу искусств – печатались статьи Серова о музыке, этюды о выдающихся русских художниках, наконец, статьи по русской этнографии, по вопросам новых открытий в геологии, астрономии и т.д. Этим жила вся семья, и с детства А.Ф. привыкал смотреть на жизнь с широкой и объективной точки зрения – привычка, которую он сохранил на всю жизнь. Он видел лучших людей сороковых годов – и сам стал одним из благородных представителей шестидесятых годов.

Совсем юношей окончив Московский университет, он сразу обратил на себя внимание блестящими способностями и вскоре – с введением судебных реформ, от которых ожидал многого, – исключительно посвятил себя юридической деятельности. Одного перечисления тех должностей, которые он занимал за свою долгую жизнь, хватило бы на несколько страниц; долгое время был прокурором, на роль которого он смотрел очень серьезно, он считал, что прокурор должен быть "обвиняющим судьей, умеющим отличать преступление от несчастия", и проводил это в своей деятельности. В общественном мнении он славился как лучший оратор и воплощение совести судебного процесса. Это не раз мешало ему. Все знают о его участии в деле В.Засулич, революционной деятельницы, стрелявшей в Трепова, по приказанию которого был высечен в тюрьме политический осужденный. Его разъяснение присяжным заседателям по этому делу осталось одним из благороднейших выступлений его. В результате этого разъяснения Засулич была оправдана, и Кони пришлось ее выводить секретным ходом из здания главного суда, так как у входа ждала восторженная толпа молодежи, чтобы приветствовать и Засулич, и Кони. Это очень отразилось на его репутации: за ним установилась кличка "красного прокурора". Был такой случай, что на каком-то рауте одна из великих княгинь спросила его:

– А, это вы, "красный прокурор"?

Кони со своей старомодной учтивостью ответил ей:

– Да, ваше высочество: я еще краснеть не разучился.

В высшем обществе, понятно, его недолюбливали, зато публика рвалась на все процессы с его участием, на его лекции и доклады и выносила всегда ощущение высочайшей справедливости и гуманности, бывших его отличительными свойствами. Но, конечно, особенных благ он не нажил – условия его жизни оставались скромными и чуждыми рекламы.

Лучшие люди того времени высоко ставили его. Лев Толстой был его другом и любил беседы с ним, между прочим из одной из таких бесед родилось "Воскресение", сюжет для которого Кони рассказал Толстому, делясь с ним своим огромным опытом. Кони хорошо знал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Некрасова, со всеми ними его связывала дружба, и у него хранились связки писем от них, – что сталось с его архивом, мне неизвестно. Я потеряла следы его после смерти его близкого друга Елены Васильевны Пономаревой.

Живя в Петербурге, я часто встречалась с А.Ф., – он очень хорошо относился и к моему мужу, который глубоко уважал его как юриста. Он бывал у нас, мы у него – в его характерной петербургской квартире, строгой, скромной, но комфортабельной – сперва на Невском, потом на бывш. Надеждинской улице (теперь улица Маяковского). Так хорошо помню его просторный кабинет, с большим диваном, с вольтеровским креслом, с портретом его матери, перед которым всегда, даже в самые трудные годы, неизменно стояли цветы, с его великолепным собранием книг и сокровищницей архива. Этот кабинет всегда представлялся мне каким-то святилищем мысли и благородного труда, среди суеты повседневной городской жизни. Так это было в те далекие дни, когда он был не только академиком, но и сенатором, и "действительным тайным советником", так это оставалось и после того, как буря революции потрясла страну. Та же комната, те же книги и тот же спокойный, приветливый А.Ф.

Как он принял революцию, заставшую его семидесятичетырехлетним стариком, это было замечательно. Для меня всегда служит мерилом отношение старых людей к революции, так как многие из них смотрели на нее как на личную обиду, лишающую их богатств, имений, чинов и пр. и пр. Кони сам сказал мне, что революция дала ему то, о чем он мечтал всю жизнь: кафедру, с которой он мог высказывать свои мысли всему народу. Этого с него было достаточно. Когда я после двух с половиной лет разлуки с ним вернулась из Москвы в Ленинград – в 1922 году, – я узнала, что ему предлагали свободный выезд за границу, но человек под восемьдесят лет не предпочел существования где-нибудь "на покое", вне доступа порывам революционного вихря. Когда кто-то спросил его, как это он не уехал, а остался терпеть лишения, голод первых двух лет революции, для него еще осложненные его болезнью, мешавшей ему свободно передвигаться.

– Знаете, – ответил он, – Гейне где-то говорит, что к науке можно относиться двояко: или как к дойной корове, или как к возлюбленной. В прошлые годы обстоятельства складывались так, что мне приходилось относиться к ней, как к дойной корове – необходимо было служить для заработка... А я горел к ней, как к возлюбленной. И вот революция дала мне то, о чем я мечтал всю жизнь, – вольную кафедру профессора. От этого я никуда, никогда не уеду!

И его прекрасные глаза горели молодым огнем, когда он говорил это.

Действительно, вольная кафедра стала его радостью и смыслом жизни. В самые трудные годы, слабый, с больным сердцем, с больными ногами, из которых к тому же одна была сломана, он переходил из аудитории в аудиторию, читал в университете, на кооперативных курсах, в рабочих клубах, – где только он не читал! В университет он ездил на трамвае, и студенты не раз видели, как он падал, сходя с трамвая: тогда они подняли вопрос о казенной лошади для него, и некоторое время он ею пользовался. Лекции в университете были для него самыми дорогими, и, когда они прекратились за упразднением предмета в связи с реформами судопроизводства, это было для него очень тяжело. К этому времени А.Ф. был назначен членом Правового исследовательского института. Он продолжал читать лекции, где они привлекали множество слушателей, особенно из молодежи. Читал он между прочим в Институте живого слова, существовавшем тогда, и с улыбкой как-то показал мне документ: свою расписку в получении гонорара за восемь лекций в месяц – 2 руб. 40 коп. Когда его спрашивали, зачем он читает за такое скудное вознаграждение, тратя последние силы и здоровье, – он отвечал:

– Люблю я молодежь – я бы и даром ей читал.

И, конечно, он читал безвозмездно, не отказывая никому. Иногда за ним присылали какой-нибудь экипаж. Он с болью и трудом взбирался на него, но все же это было легче, чем ехать в трамвае или идти пешком. Он ехал и радовался, что молодежь идет слушать его, – и готовил он свои лекции для этой молодежи с таким тщанием и блеском, как если бы читал их перед собранием ученых.

Помню один его рассказ, как он читал в клубе Мурманской железной дороги. Туда его обыкновенно привозила в таратайке молодая бабенка, правившая за кучера. Но там приходилось подниматься на шестой этаж. Как-то он приехал туда в ужасную распутицу, в разгар голодных дней... Из-за плохой погоды народу собралось немного, а в первом ряду обращали на себя внимание два матроса, один в шапке, с кудрявым коком, другой – с открытой шеей и в золотой браслетке. Они оставались до конца, и близкие А.Ф. несколько опасались, что они будут недовольны сюжетом – тема лекции была "этика в искусстве", – и как-нибудь выразят это недовольство... А.Ф. рассказывал о старинных живописцах, об их отношении к своим религиозным и историческим сюжетам. По окончании лекции матросы не уходили, а оставались в дверях, точно поджидая Кони. А.Ф. заметил это и спросил их:

– Вы хотите что-нибудь спросить у меня?

Он стоял, маленький, на своих костыльках, – они двинулись к нему, и один из них вдруг сказал так неожиданно проникновенно-ласково, что было даже странно слышать этот мягкий тон от такого огромного, дюжего человека: "Спасибо, папаша!" – и тряхнул его руку. Только и всего... Но А.Ф. всегда тепло вспоминал этот случай и говорил мне, что эту благодарность он ценит больше всяких многословных речей.

Обаяние речи А.Ф. действительно было огромно. Существовало мнение, что Кони был великолепный "рассказчик". Конечно, он был не только рассказчик: но этот дар, теперь уже редкий, именно "рассказывать", был дан ему в полной мере.

Когда бы, о чем бы вы ни заговорили с ним – на самую неожиданную тему – о буддийской философии, о допетровской Руси, о флоре и фауне Новой Зеландии, о декабристах, о митрополитах, медицине, – у него без всякой подготовки находился целый арсенал неожиданных сведений, дат, фактов – эрудиция и память его были неистощимы.

Мне он любил рассказывать о старой Москве, о том времени, когда он юношей видел М.С.Щепкина на сцене, слушал Грановского, Ключевского в университете, а позже присутствовал на празднестве открытия памятника Пушкину и слышал историческую речь Достоевского, – легко себе представить, с каким интересом и волнением я слушала эту живую летопись о временах, для меня уже легендарных, как сейчас для молодежи легендарны имена многих моих современников...

Помимо блеска и остроумия его речи, в ней таилось, может быть, и не всеми замеченное, но чуткому слуху понятное, благожелательство к собеседнику и к людям вообще: необычайно добрый подход был у него к каждому человеку, и глубокая психология, с интересом проникающая в каждую жизнь, встречающуюся ему.

Мне хочется отметить одну его черту: он никогда не жаловался, не перекладывал на плечи своего собеседника своих печалей, забот и горестей, но щедро дарил свой юмор, свою тихую веселость, и от него – больного, измученного физическими страданиями старика – все уходили всегда с улыбкой. А кто не знает, как дорог этот дар улыбки в нашей жизни? Редко-редко от А.Ф. можно было услыхать:

– Устал я... пора на покой...

И то – когда очень уж одолевала болезнь. Но и тут же, словно смахнет эти невольно вырвавшиеся слова своей тонкой улыбкой и переведет разговор на что-нибудь, что занимает его собеседника.

Он не боялся смерти и часто думал о ней как об успокоении. Однако запомнилось мне выражение его лица в одном случае. Праздновали его юбилей – в Ленинградской Академии. Он сидел в президиуме и принимал поздравления, приветствия и т.п. В числе выступавших был один академик, который почему-то очень странно начал свою речь:

– Мы собрались все приветствовать Анатолия Федоровича. Ему уже недолго осталось жить... – по зале пробежал какой-то шорох, точно дуновение ветра, все с удивлением глядели на оратора, продолжавшего на ту тему, что как хорошо вышло, что, несмотря на это, здесь собралось столько народу поздравить его, и т.д.

Я смотрела на Кони. Он сидел спокойно, на лице его была улыбка, но эта улыбка была полна большой горечи, и грустны были его мудрые глаза. В такую радостную минуту, когда подводились итоги его благородной деятельности, ему, вероятно, это напоминание о смерти оказалось тяжело...

Помню рассказ одной моей знакомой, молодой юристки, цветущей, красивой девушки. Она пришла к нему по делу и застала его сидящим в раздумье у камина. Он с трудом – послушный своей старомодной вежливости – поднялся к ней навстречу и сказал:

– Я сидел и думал о той гостье, которая скоро должна прийти ко мне, – думал о смерти, и вдруг ко мне вошла сама жизнь в вашем лице!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю