Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
– Помните Киев? Как было хорошо!
И теперь, наоборот, мне показалось, что жизнь промелькнула мгновением и что совсем недавно был Киев, и песни, и сирень...
Работать с Давыдовым было очень интересно. Он входил в намерения автора, вживался в роль, не навязывал своего, что могло бы помешать авторской линии, но то, что он добавлял, бывало ценно и кстати. Между прочим, по пьесе антрепренер, старый талантливый деятель, убеждает актрису, что личное горе не должно отражаться на искусстве. В этом месте пьесы я вспомнила все, что когда-то слыхала от Корша: афоризмы насчет "дисциплины актера", что "актер должен быть как солдат на посту", – и вложила это все, как общие места, в роль антрепренера. Но тут Давыдов попросил меня развить эту мысль, и стал рассказывать мне случай из своей жизни: ему пришлось играть, когда умирал его сын. Он рассказывал это так взволнованно и так проникновенно, что мне осталось только записать, что он говорил. И, в сущности, весь монолог антрепренера был написан не мной, а Давыдовым.
Иногда приходили ему в голову и забавные трюки: например, в сцене, когда с Лесновской начинается истерика и кузина подносит ей лекарство, он взял из рук той рюмку с каплями и, утешая и уговаривая Лесновскую, неожиданно выпил лекарство сам. Мичурина, не предвидевшая этого, рассмеялась, а он промолвил:
– Вот как хорошо! Я выпил, а ей лучше сделалось.
Мы так это и оставили в пьесе. Много было разных "находок", в которых мне помогали и он и Мичурина, и это совместное, дружное "одевание" пьесы очень увлекало нас. Так, он захотел петь в третьем акте. По пьесе у меня должен был петь один Ходотов, но песни Давыдова были его коньком, и трогательно спетая "Тень высокого старого дуба" прибавила успех пьесе.
Должна только сказать, что он не удержался и во время представления, не предупредив меня, допустил очень много того, что у актеров называлось "отсебятиной", воспользовавшись благодарным моментом, чтобы высказать некоторые свои взгляды на "новое искусство" – "декадентов", которых он не терпел, очень усилив те близкие по смыслу слова, что я дала своему антрепренеру. Когда я мягко упрекала Давыдова, он отвечал:
– Должен же я был когда-нибудь отвести душу! – и хитро подсмеивался.
Роль антрепренера была одной из его любимых ролей, и в свой последний бенефис в Москве, в 1924 году, в филиале Малого театра, он выступил в ней.
С постановки "Кулис" наше знакомство с Давыдовым возобновилось, чтобы не прерываться уже до его смерти. Он бывал у нас, обращался ко мне за стихами, когда хотел читать что-нибудь "на случай". Так, во время войны я ему по его просьбе написала воззвание в стихах от лица "старого инвалида", которое он читал на всех концертах.
Давыдов пользовался исключительной любовью публики, но нельзя того же сказать о товарищах. У него была властная, ревнивая натура, и это делало его нетерпимым к чужому успеху. Он способен был возненавидеть молоденькую актрису, если она рядом с ним имела не меньший успех, чем он. Это была его слабость, которая проявлялась тем сильнее, чем он чувствовал себя старше и более уставал. Он боялся за свое первое положение и не мог не сознавать, что постепенно почва ускользает из-под его ног: силы изменяли, работать было все труднее, а надо было содержать огромную семью и выхода не было. К тому времени он уже очень устал и как-то потерял уверенность в себе. Это самое опасное для художника.
Тут я стала чаще приглашать его, понимая, как сейчас ему дорого внимание.
В дальнейшем мы стали встречаться с Давыдовым уже в Москве, куда он перевелся из Ленинграда, уйдя из Александринского театра. Я не знаю подробностей его ухода, но что-то у него вышло с театром, и, несомненно, он ушел с большой горечью. В Малом театре его приняли "из уважения к имени", но и тут он чувствовал, что он, в сущности, лишний, ненужный... Оклад ему дали небольшой, и первое время он жестоко нуждался. Конечно, будь он один, ему, может быть, и хватало бы, но он продолжал содержать разных зависевших от него людей. А время было трудное.
Тут на помощь ему пришел секретарь Малого театра В.В.Федоров, человек, горячо любящий искусство, и отзывчивый. Он по-человечески пожалел совершенно чужого ему старика и занялся им, как не мог бы заняться и родной сын. Он делал для него все, что можно было в то трудное время: выхлопотал ему комнату (в помещении конторы государственных театров), раздобыл из Ленинграда его мебель, доставлял ему докторов, лекарства, деньги – все, что только мог. С его энергией и неусыпной заботой мало-помалу все образовалось, и последние годы Давыдову жилось легче. М.Н.Ермолова, которая бывала особенно чутка и внимательна к людям, когда им плохо жилось, со времени его переезда в Москву стала часто звать к себе Давыдова, старалась всегда пригласить его к обеду или к завтраку, прежде бывшая с ним в чисто официальных отношениях, теперь радушно и ласково принимала его. Давыдов как-то необычайно ценил и это отношение Марии Николаевны, и ее приглашения. И когда его звали, особенно внимательно принимали и бескорыстно ухаживали за ним, ненужным, как он думал, никому, это трогало и волновало его.
Он совсем по-новому стал ценить людские отношения. Ко мне и дочери Марии Николаевны он относился с сердечной теплотой. Когда он мог позвать к себе кого-нибудь, он непременно приглашал нас и в свою очередь угощал и принимал, радуясь, что может как-то ответить нам. Мы раза три были на его скромных вечеринках, непохожих на вечера в Петербурге: с шампанским и присутствием шикарных знакомых, критиков и авторов... Жил он в комнате, где едва помещалась его мебель, со своим племянником Антошей, белозубым молодым человеком, любившим старика и заботившимся о нем. Особенно запомнился последний вечер, который мы провели у него весной, в мае. После ужина он сидел за круглым столом, вокруг которого разместилось человек двадцать его товарищей по театру и молодежи. Повернуться и пошевелиться было невозможно. Но он умудрился не только сделать ужин веселым и уютным, но и порадовать нас своим пением. Он пел, как соловей, под гитару Никольского, любимые свои русские песни, пел и "Тень высокого старого дуба", переходя от лирической песни к смеху, а в веселых местах так подтанцовывал, сидя на месте, что казалось, будто он танцует в просторной комнате... Он помахивал платочком, как когда-то в Киеве, и заливался веселым смехом, а когда мы стали собираться домой, то укорял нас и стыдил, что покидаем компанию так рано (было уже чуть не семь часов утра), и казался он самым молодым из нас.
Но помню, когда он пришел к нам на Тверской бульвар весной 1925 года, он очень изменился. Мы заметили, что он почти ничего не ел за обедом, а раньше он любил покушать и никогда не мог устоять перед вкусным. Пальто на нем висело, как на вешалке, и весь он был серый, как его пиджачок. Он был тяжело болен – обречен, но, к счастью, не страдал физически: просто тихо умирал, и знал это.
И вот тут-то я заметила одну странную вещь. Я вначале упоминала, что не чувствовала в молодые годы ни простоты, ни доброты в его глазах. А теперь меня поразило необыкновенно доброе, грустное и любовное выражение его глаз, с которым он смотрел на окружающее. Как будто он только теперь понял, как много в людях доброты и как много в его сердце неиспользованной любви... Мне пришел на ум король Лир, который в своем последнем отчаянии, гонимый, страдающий, впервые понимает, что должны испытывать страдающие люди, которым нечего есть и нечем прикрыть свое тело, когда он впервые по-человечески, а не по-королевски начинает любить и жалеть своего шута и старается его оградить от голода... Не знаю, почему именно это пришло в голову, когда я увидела нового, кроткого, смирившегося Давыдова...
Это был последний раз, когда мы встретились. Он вскоре умер, и похоронили его в Ленинграде в июне 1925 года. Весь Ленинград торжественно хоронил его, Александринский театр словно хотел поздним раскаянием загладить свою вину перед ним, и все почести были оказаны этому "королю сцены". Но в моей памяти остались его глаза, такие, как я видела в последний раз, и невольно думала я, что, может быть, потому стали они такими, потому целый мир любви и прощения светился в глазах старого актера, утративших свой тревожный, ревнивый блеск, свою подозрительную настороженность, что он, как в стихотворении об "Умирающем лебеде",
...Умирающий –
Видел правду в первый раз!
В.А.Мичурина-Самойлова
Много лет тому назад... Киев. Май, и весь город благоухает сиренью. У меня сидят К.С.Шиловский и уже знаменитый тогда В.Н.Давыдов. Беседа с этими людьми, которые лет на двадцать пять старше меня, увлекает, ведь я с детства живу театральными интересами. Вдруг – звонок, и в комнату входит молодая девушка. Я вижу, как сейчас, ее элегантный силуэт, строгий английский костюм и черную шляпу с большими полями, из-под которых ярко блестят красивые серо-голубые, чуть прищуренные глаза.
К ощущению собственной юности, весны, надежд, обвевавших тогда, прибавляется впечатление чего-то особенного – обаяние артистки, какой раньше не приходилось видеть.
Я знала московских актрис. Не говорю о великой Ермоловой, бывшей вообще "вне сравнений", но мне еще не встречалась актриса с таким ясно выраженным чувством собственного достоинства и красивого покоя. Она пробыла недолго, кажется, под предлогом того, что заехала за Давыдовым, верно, он заинтересовал ее рассказами о "маленькой поэтессе". Я только что перед этим видела ее в какой-то комедии с Давыдовым, не помню теперь в какой, но помню, как они в своем "дуэте" плели кружева. Я смотрела на нее с восхищением. Она говорила со мной не как с девочкой, а как с равной. Она и сама тогда была очень молода, но уже лет пять была на сцене и успела сыграть такие блестящие роли, как Василису Микулишну в пьесе "Забава Путятишна", Софью в "Горе от ума". Это была Вера Аркадьевна Мичурина-Самойлова. Она ушла вместе с Давыдовым, который глядел на нее с обожанием. Он был так захвачен своим чувством, что не мог скрыть ни своей любви, ни ее безнадежности. Это была моя первая встреча с Мичуриной.
Прошло двадцать лет.
Вообразите: петербургский, в строгую темно-кофейную краску окрашенный дом, важный швейцар, появляющийся из таинственной дверцы под лестницей, устланной темно-красным ковром, безупречная горничная в белой наколке и, наконец, безупречная хозяйка, любезная без восторженности, внимательная без настойчивости, остроумная без напряженности. Все – дом, хозяйка, окружение – производит впечатление корректности и изящества, но не напоказ, а из уважения к собственному достоинству, достоинству артистки. Квартира небольшая, но настоящий музей, вещи старинные или вывезенные из-за границы, не случайно подобранные, а строго выбранные по своему вкусу. На стенах портреты Самойловых: замечательная голова "испанского гранда" – В.В.Самойлова, дяди артистки, поэтическая головка ее красавицы матери...
Так жила тогда В.А.Мичурина.
Я пришла к ней работать над пьесой "Кулисы", о которой я упоминала. Много изменилось за эти двадцать лет!
Я из восторженной девочки стала профессиональной писательницей, замужней женщиной... Но смотрю на Веру Аркадьевну и вижу тот же строгий, четкий силуэт, те же блестящие, слегка прищуренные глаза, и костюм по-прежнему английский... и даже с тем же обожанием смотрит на нее ее отверженный поклонник, но дорогой старый друг – Давыдов, и так же, как двадцать лет назад, она говорит с ним в тоне ласкового поддразнивания...
Они разбирают, что подразумевается под той или другой фразой, каков ее скрытый смысл, и спорят: она – спокойно и корректно, он – пылит и пышет; потом она восклицает с изумлением:
– О чем мы думаем? Вот же автор... спросим у Татьяны Львовны, что она хотела сказать!
И спор кончался общим смехом.
За эти годы Мичурина вполне упрочила свое положение в театре. Она стала одной из ведущих артисток Александринской сцены; стала глубже и утонченнее. Она много ездила за границу, была знакома со знаменитостями европейских сцен, много читала, думала. Оставалась всегда сдержанной, без легкой воспламеняемости, которая часто сопровождает артистические темпераменты. Темперамент ее сказывался только на сцене, там она раскрывалась до конца. Каждая роль для нее, как большая, так и маленькая, одинаково важна, она отдает ей все, что в ее силах.
Мичурина, так великолепно изображавшая светских женщин в модных пьесах дореволюционного периода, никогда не гналась за светскими знакомствами, ее круг ограничивался близкими друзьями, среди которых были артистки Французского театра. Может быть, благодаря этому, когда она выходила на сцену, иногда казалось, что она зашла туда случайно из Михайловского, где тогда играли французы. Она вся была "европейской складки", выгодно отличаясь от французских артисток чисто русской культурностью. Еще одно свойство есть у Веры Аркадьевны: каждая артистка всегда приносит часть своей индивидуальности в роль и как бы дополняет, а иногда и исправляет автора. Так, героини Ермоловой казались часто благороднее, чем их писал автор, героини Савиной – тоньше и соблазнительнее, героини Мичуриной – часто умнее и значительнее, чем их делал автор.
В мою задачу не входит писать о Мичуриной как об артистке, это сделают искусствоведы, но как не вспомнить многие образы, созданные ею с молодых лет по сей день: стильной Софьи ("Горе от ума"), великолепной леди Мильфорд ("Коварство и любовь"), гордой Марины Мнишек ("Дмитрий Самозванец" Н.Чаева), змееподобной миссис Чивлей ("Идеальный муж"), сошедшей со старинной гравюры Лизы ("Холопы"), и кончая такими ее созданиями, как оригинально задуманная Гурмыжская ("Лес") с налетом католически-парижского ханжества или зловещая Хлестова – олицетворение крепостнической старой Москвы.
Много ролей переиграла она, повторяю, уделяя и маленьким ролям все свое внимание, по завету Щепкина. Поэтому я с особенным удовольствием в один из ее юбилейных дней поднесла Вере Аркадьевне тот бокал, из которого пил Щепкин.
Обычно жизнь каждой артистки составляет достояние публики. Часто – предмет разговоров, сплетен и злословия. Мичуриной это не коснулось. Она сумела как-то сделать, что вне театра она была хозяйкой своего времени, и жизнь ее как актрисы кончалась с ее выходом из театра. Некоторая замкнутость характера – не суровая, не отталкивающая, но мягко отодвигающая непрошенное любопытство – отразилась на ее жизни. У нее были и бывают люди, только когда она назначит, московской манеры наводнять свой дом зваными и незваными, которую так широко заимствовал любимец Петербурга Варламов (общий "дядя Костя"), у нее нет. Она получала корзины цветов, но от кого – никто не знал. Она уезжала отдыхать за границу или в деревню, но куда – никому не было известно. И у нее самой нет любопытства и желания вторгаться в чужую жизнь.
Каждая встреча с Верой Аркадьевной всегда отмечалась чем-то своеобразным благодаря ее юмору – тонкому и не злобному, но всегда сверкавшему в ее разговоре, как искры. Вот она в Москве. Пришла посмотреть "Стакан воды". Эта пьеса исполнялась артистами, уцелевшими от "легендарной" эпохи Малого театра: Ермолова, Лешковская, Южин. Спектакль шел блестяще. Артисты захватывали публику... Мичурина пошла за кулисы.
– Что это за пьесу показали вы мне сегодня? – спросила она у Южина, галантно целовавшего ей руку.
– Как что за пьесу? – удивился он. – "Стакан воды" Скриба.
– Нет, вы обманули меня: обещали показать "Стакан воды", а показали – бокал шампанского!
Такими блестками изобиловала всегда беседа с ней. Чувство юмора очень свойственно этой сдержанной женщине. В веселые минуты она неподражаемо копирует встречающихся ей людей, зорко подмечая их особенности, но в ее "зарисовках" никогда не чувствуется ни карикатуры, ни яда – только наблюдения тонкого мастера, дающие ей иногда замечательные штрихи для характерных ролей, в которых она так хороша. Как Гончарову бабушка в "Обрыве" представлялась символом родины, так мне всегда Мичурина представляется символом Петербурга – Ленинграда. Она олицетворяет для меня его "строгий, стройный вид", его сдержанность, под которой таятся большая глубина и некоторая таинственность.
Есть люди, которых если полюбишь, то неизменно и навсегда, и есть города, которых иначе любить нельзя: так любил Пушкин свой Петрополь, Достоевский – свой Петербург, Рёскин – Флоренцию, Диккенс – Лондон. Так Мичурина любит – свой город. Старый Петербург любил молодую Мичурину; Ленинград сохранил свою любовь к почтенной артистке, и она щедро отплатила ему за эту любовь.
Мичурина приняла революцию без какой-либо растерянности, вошла во временный комитет Александринского театра и со страстной энергией принялась за осуществление новых задач и чаяний его. Она тепло вспоминает об А.В.Луначарском, о его симпатиях к театру и к ней лично. Она была выделена им на пост руководителя школы русской драмы, и их связали хорошие отношения.
В это время Мичурина перебралась в то помещение, где она живет и сейчас и которое даже больше гармонирует с ней, чем прежнее: ей дали квартиру в театральном доме возле театра на улице зодчего Росси, той улице, которая по красоте и стройности может поспорить с флорентийской улицей, ведущей от старого дворца к Арно. Здесь, в старинном доме, особенно уместны и ее старинные вещи и сама хозяйка – строгая, стильная, полная внутренней дисциплины.
Эта внутренняя дисциплина не покинула ее и в самые грозные дни Ленинграда. Город-герой! Он стал особенно близок и дорог ей в дни его великого испытания. Она не могла оторваться от него, покинуть – и осталась в Ленинграде, несмотря на свой возраст, на состояние своего здоровья... Осталась не затем, чтобы прятаться в доме, дрожать от выстрелов и ждать конца, – нет, эта больше чем семидесятилетняя женщина была смела и мужественна до предела.
Она бестрепетно выходила на улицу во время непрекращавшихся артиллерийских обстрелов, ходила в свой театр посмотреть, все ли в порядке. Когда во дворе театрального дома зажигательная бомба упала в сарай со складом декораций, она, несмотря на мороз, выскочила в одном платье, с ведром воды, воодушевила весь дом своей энергией и помогла отстоять остальные здания. Она выезжала в предместья Ленинграда, между прочим на взморье, кусок земли, не захваченный немцами, но подвергавшийся беспощадному обстрелу, и там, по просьбе бойцов, рассказывала им о прошлом и вызывала радостный смех у людей, смотревших в глаза смерти, деля их опасность и не желая прятаться в окопы. Она продолжала преподавать молодежи, выступала по радио, и голос ее звучал так же бодро и твердо, как в мирное время. И, когда настал День Победы, она одна из первых поздравила сограждан с великим праздником.
О ее жизни во время блокады можно бы написать целую книгу. Я же могу сказать одно: эта героиня сцены сумела стать и настоящей героиней в жизни в своем родном городе.
Е. Н. Рощина-Инсарова
После успеха "Кулис" мне очень хотелось написать еще пьесу с ролью для Мичуриной, но написалась совсем другая роль, для Мичуриной неподходящая. Пьеса эта была "Флавия Тессини". Поскольку автор может судить о своих произведениях, что, впрочем, трудно, я должна сказать, что не считаю эту пьесу лучшей у меня, но она безусловно сценична и дает богатый материал для актрисы.
Это история бедной девочки из подвала, Жени Браиловской, ученицы консерватории, обладающей чудным голосом. Она получает возможность поехать учиться за границу благодаря маленькому наследству, полученному ее товарищем, молодым скрипачом Гришей Тесманом, беззаветно любящим ее. Она выходит за него замуж, уезжает в Италию и года через два блестяще дебютирует под псевдонимом Флавии Тессини. Это имя становится мировым. Но карьера Гриши рухнула из-за неизлечимой болезни руки. В припадке острой жалости к нему Флавия дает страшную клятву, что никогда не расстанется с ним, и суеверно держит эту клятву. Но живет своей полной, шумной жизнью, не отказывая себе ни в каких радостях, любит другого, не замечая, что бедный "муж знаменитости" чахнет рядом с ней. Она опомнилась только тогда, когда ее вызвали с концерта к умирающему мужу. А он в бреду не перестает звать: "Женя, Женя!" Полная раскаяния, она ласкает его, осыпает самыми нежными словами, а он все требует "Женю".
– Да ведь я же с тобой, я здесь! – отчаянно уговаривает она его.
Но он отвечает с тоской:
– Нет, нет... я знаю вас: вы – Флавия Тессини... А мне Женю...
По всем данным, центральная роль пьесы подходила молодой артистке Е.Н. Рощиной-Инсаровой, незадолго до этого поступившей в Александринский театр, после громкого успеха в провинции и на столичных частных театрах.
Роль подходила к ней настолько, что, когда я смотрела на Рощину, та сама не могла дать себе отчета, где кончалась она и где начиналась моя героиня. Кругом говорили, что эту роль я написала для Рощиной и даже "списала" с нее, но на это я могла ответить, что пьесу эту я переделала из рассказа, написанного мной лет за двадцать до того времени. Летом я как-то случайно взяла в руки мой давнишний томик рассказов "Около кулис". И вдруг мне пришло в голову, что из рассказа "Флавия Тессини" может выйти небезынтересная пьеса. Как сейчас помню кусты сирени в саду "тургеневского уголка" – усадьбы, где жила М.Н.Ермолова, – розовый отблеск заката на высоких серебристых тополях, под которыми я сидела на скамье, мычание возвращающегося по ту сторону реки стада и то, как в этой летней тишине кругом меня стали мало-помалу возникать, говорить и действовать те люди, которых я описала в старом рассказе. Постепенно они зажили своей самостоятельной жизнью и, как всегда у меня бывало, не давали мне покоя, пока я не закрепляла их на бумаге. Обыкновенно, когда я брала в руки перо с тем, чтобы выразить ту или другую мысль, перо как будто начинало писать само по себе, и мои персонажи часто говорили совсем не то, что я предполагала... Так или иначе, пьеса написана была в какой-нибудь месяц и отправлена Рощиной, которая раньше просила меня дать ей роль, если будет что-нибудь подходящее. От нее быстро пришло выражение большого удовлетворения ролью.
Вспоминается по поводу этой пьесы забавный эпизод. Как-то я рассказывала моей приятельнице о том, как меня раз в Одессе пригласила к себе одна артистка.
Но, подходя к ее даче, я услыхала громкий крик:
– А хочешь, я тебе в морду мокрой тряпкой трахну?
Я так испугалась, что повернула обратно и так и не попала туда. Мы шутя заспорили на тему, может ли эта фраза быть эффектным началом для пьесы, и я держала с ней пари, что может, и даже для серьезной пьесы; вот благодаря "Флавии" я и выиграла это пари – пьеса начинается с того, что сварливая мачеха Жени, высунувшись по пояс из подвального окна, ссорится с соседкой по двору и орет ей: "А хочешь..." и т.д.
Осенью пьеса пошла в работу.
Тут не было "коллективного творчества", как с "Кулисами". Рощина и другие исполнители приняли пьесу безоговорочно; единственное, с чем мне пришлось спорить, это их нежелание сокращений, которые мне подсказывал мой опыт. Я видела на репетициях, что есть длинноты, а актерам надо было жертвовать эффектными фразами и положениями, и мне пришлось потратить много усилий, чтобы убедить их выкинуть некоторые сцены, от чего, по-моему, пьеса только выиграла. Я всегда вспоминала фразу знаменитого архитектора и садовода Леблона, что "лучшее украшение парка – это топор и пила", т.е., что вырубкой и очисткой можно только усовершенствовать парк, так и вычерками, по-моему, можно усовершенствовать пьесу. Когда пишешь, не отдаешь себе отчета в том, длинно это или коротко, – хочется высказать все, что теснится в мозгу. Но, когда думаешь о сцене, многое кажется лишним, вот как Чехову, когда он как-то написал для Андрея в "Трех сестрах" длинный монолог, а потом вычеркнул его и заменил словами: "Жена – есть жена".
Так или иначе, репетиции шли оживленно, даже Карпов, так плохо помогавший мне когда-то во времена "Принцессы Грёзы", теперь относился по-иному и старался "ставить пьесу".
Роли разошлись прекрасно, особенно две главные: Флавии и Гриши, которого трогательно и жизненно играл тогда юный, красивый Лешков.
Рощина была неподражаема. Это был первый случай в моей жизни, когда я увидала истинное воплощение своего авторского замысла. И раньше я видела в своих пьесах превосходных актрис, начиная с Мичуриной, но все это были артистки, изображавшие написанную мною роль – одна так, другая по-своему, и та и другая были в чем-то правы и в чем-то неправы, а тут, повторяю, передо мной была не актриса, а сама Флавия, героиня пьесы, как она мне представлялась, даже наружность ее, казалось, не могла быть иной, хотя Флавия – еврейская девушка, а Рощина была дочерью знаменитого провинциального актера Рощина-Инсарова, принадлежавшего к старинному дворянскому роду... Рощин-Инсаров – это был его псевдоним. Человек он был большого таланта, оригинального и темпераментного. В жизни он был тем актером, каких принято описывать в романах и представлять себе: бесчисленные победы над женщинами, романы, кутежи, дуэли. Он и кончил свою жизнь необычно: его застрелил из ревности муж его возлюбленной, его приятель, застрелил предательски – в спину, когда тот наклонился над умывальником. Он был очень интересен, строен, с выразительными глазами, мешал ему несколько глуховатый и хриплый тембр голоса, но поклонницы даже этот голос находили чарующим и сходили по нем с ума. Он передал дочери свой темперамент.
У нее был тип южанки: худенькая, гибкая, как испанка, с огромными то тоскующими, то горящими глазами, она не была красива в классическом смысле, но была обаятельна, волновала зрителя и заражала его своим чувством.
В пьесе "Флавия Тессини" в первом акте она играла молоденькую девочку, с распущенной черной косой и в стоптанных башмаках, во втором – юную дебютантку, восходящую звезду, уже прожившую два года за границей и европеизировавшуюся, но еще наивную и не оперившуюся. В остальных – мировую знаменитость, у которой виллы, автомобили, парижские туалеты, медно-красные волосы по последней моде – словом, все, что полагается. И во всех перевоплощениях Рощина была именно такая, как надо. Разница между ее фигуркой в обдерганном платьишке, когда она в своем подвале мечтает с Гришей о театре, о славе, и той женщиной в одежде с рукавами, вроде огненных крыльев, которая переживает свою любовную поэму с молодым князем (его играл красавец Юрьев), была разительна, и вместе с тем все время было видно, что – это одна и та же Флавия.
Успех она имела огромный, и эта роль дала ей много радости. Между прочим, пресса отмечала, что это первая пьеса, где действующие лица – евреи, и вместе с тем это не персонажи из анекдотов, а живые люди.
Нечто общее между артисткой и ролью, конечно, было налицо. Правда, она не была бедной еврейской девочкой из подвала часовщика, но и ее юность была трудная. Ей пришлось знать лишения, пробиваться самой, как умела, завоевывать себе положение. Она была очень одинока и окружена хищниками, и мало-помалу, не так, как Флавия, в одну ночь, и не мировой звездой, но все же из маленькой актриски она сделалась премьершей и получила приглашение в один из лучших театров России. Карьера ее могла бы быть не меньше, чем Савиной, такой успех она имела в Петербурге, но во время революции Рощина оказалась за границей.
Страстная, способная увлекаться до потери сознания, пытавшаяся даже отравиться из-за несчастной любви, женщина крайностей; в ней были возможности самых великодушных поступков, как и самых жестоких. Был один человек, в юности оказавший ей поддержку и помощь. И она заботилась о когда-то близком ей человеке, во всех перипетиях своей бурной жизни держала его при себе, давно утратив к нему, постаревшему, обедневшему, всякую любовь, но сохранив суеверно дружбу и жалость. В трудные дни делилась с ним всем, что имела, и даже, выйдя замуж, увезла его с собой.
Минута была для нее все. О своей любви к искусству она никогда не говорила, она только жила, жила интенсивно и страстно. Она могла запереться на целую неделю с опущенными шторами, лежать перед образами на полу, рыдать над своею жизнью и вдруг вскочить, потребовать лошадей, помчаться куда-нибудь за город и пить шампанское, как ее отец. А то вдруг окружит себя литераторами, возьмется читать серьезные книги, чуть ли не изучать талмуд с Бурдесом...
Вообще она металась, но металась не напоказ, не для эффекта, а потому, что иначе не могла. С товарищами была широко щедра, умела быть хорошим другом, но и пылать враждой. Ее почти все звали в глаза и за глаза "Катя Рощина". Я хотела бы видеть смельчака, который попробовал бы сказать "Верочка Мичурина", даже в юности, или обратиться к ней на "ты" ни с того ни с сего... Рощина на это не обращала ни малейшего внимания: ты – так ты, Катя – так Катя. В жизни она была то балованное дитя, то страстная женщина, то неутешная страдалица. На сцене вся трепетала и горела. Иногда одну и ту же роль играла из рук вон плохо, иногда изумительно... Иногда была красива и поэтична, как героиня поэта, иногда старообразна, дурна и вся потухала. Одевалась то с элегантностью парижанки, то могла выйти закутанная в старый платок и непричесанная.
Во время Февральской революции она вышла замуж, уехала с мужем за границу. Жизнь ее сложилась более чем печально. Ей пришлось, расставшись с мужем, служить в модных магазинах Парижа, примеряя на себе разные костюмы, чтобы показывать капризным клиенткам, и вообще браться за любую работу, чтобы прокормить своего ребенка. Она опять узнала нужду и навсегда простилась со сценой.
Ю.М.Юрьев. Н.Н.Ходотов
Юрьев и Ходотов.
...Волна и камень
Стихи и проза, лед и пламень
Не так различны меж собой,
как эти два актера.
Совершенно невозможно на нескольких страницах дать исчерпывающую историю деятельности и жизни большого артиста, и я не берусь за это, когда пишу о Юрии Михайловиче Юрьеве.
Ю.М.Юрьев всегда был человеком передовых взглядов, выросши под влиянием такого замечательного человека, как его дядя, исключительно культурный и образованный С.А. Юрьев. Целеустремленность Юрия Михайловича была всегда отдана искусству, и путем искусства он выявлял свои идеи протеста и борьбы.
Весь его артистический путь прошел перед моими глазами, начиная от очаровательного легкомысленного принца в "Старом Гейдельберге" до трагического слепого Эдипа, от пылкого Фердинанда в "Коварстве и любви" до обреченного Арбенина в "Маскараде", от авантюриста Кречинского до благородного Антония – всех ролей не перечислить, писать об этом надо было бы целую книгу. Она, конечно, будет написана, я же только ограничиваюсь в этом томе моими личными встречами, впечатлениями и зарисовками. Мне хотелось бы, так сказать, иллюстрировать работы искусствоведов над тем или другим артистом наброском портрета данного артиста как человека.