Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)
Я должна сказать, что, несмотря на эту нелюбовь к "тенденциозному искусству", вся жизнь Александра Ивановича, все его действия, поступки и отношения являлись именно осуществлением на деле тех идей, проповедование которых в литературе или искусстве он жестоко отвергал. Студентом его исключали из университета за участие в студенческих беспорядках, позже он терпел репрессии за слишком свободные речи на суде, за симпатии к Польше, за юдофильство. Отбыл около пяти лет политической ссылки за неблагонадежность. Абсолютно не придавал никакого значения происхождению (смеясь, говорил: "Чем тут хвастать, что мои предки татары грабили народ по проезжим дорогам?") и ставил выше всего личное дарование, "аристократию духа", горячо заступаясь за обиженных и угнетенных, кто бы они ни были.
Чем-нибудь он всегда увлекался. Бывало, как заслышу сейчас после звонка его сочный, бархатный баритон, до конца остававшийся молодым, еще из передней обыкновенно возглашавший:
– Что я открыл, друзья мои! Какой талант!
Я уже спешу его поддразнить и предупредить:
– Ну, какой вы новый талант открыли, Александр Иванович?
Но, кроме постоянных мелких "открытий", у него были в жизни три главные страсти, три полосы, в сущности все три строго отвечавшие его вечному стремлению к гармонии прекрасного, истинным служителем которого он в полном смысле слова был.
Во-первых, это был Флобер, воплощавший для него красоту ума и мысли.
Во-вторых, две гениальные артистки, русская – Ермолова и итальянская – Дузе, олицетворявшие для него красоту гения, таланта живого.
И наконец – его имение Марьинка, воплотившее для него последнюю, может быть, лучшую красоту природы и жизни.
Когда за несколько лет до его смерти я встретилась с ним после некоторого отсутствия и, шутя, по привычке спросила: "Ну что, Александр Иванович, – все Дузе? Лучше ничего на свете нет?" – он серьезно ответил: "Нет, мой друг: теперь – Марьинка. Знаешь, ничто не может сравниться с тем, как распускаются почки на деревьях".
В последние годы он стал плохо слышать. Когда он как-то зашел ко мне, – с ним уже трудно было говорить. Но ни на минуту он не терял обычного блеска и бодрости. Толковал о последней вещи Ибсена, рассказывал, какую собирается написать статью, проектировал поездку за границу – "опять с Аличкой" (он как-то возил мою сестру за границу, в виде подарка к дню рождения, когда ей исполнилось 16 лет), но осуществить этой поездки ему уже не удалось.
Глухота его установилась окончательно месяцев за пять до смерти. Он писал одной своей приятельнице: "Я глух, насколько возможно быть глухим. Понятие о звуке, о голосе, о живой речи существует для меня только в воспоминании... Я говорю мало. Мне пишут. Я погружен в чтение и в воспоминания... меня радует вид цветов, я мечтаю о той минуте, когда я усну, – я вижу сны..."
Он знал, что он неизлечим. Но к мысли о смерти относился как мудрец. Он писал своей сестре за полгода до смерти: "Нужно ли огорчаться смертью? Нет. Наш подвижный конгломерат молекул возвращается в тот всемирный хаос, из которого возрождаются живые существа. Это закон природы. Я уже давно где-то писал: вера в бессмертие души – это верх человеческого самообольщения. Действительно, подумай только: каждый из нас представляет из себя результат, в общем неважный, недостатков, слабостей, пороков и нескольких добродетелей, все это более или менее случайно, наследственно, но, без сомнения, не особенно устойчиво... И вот в силу почти обязательной доктрины это бедное "я" осуждено существовать вечно? Это было бы ужасно. Как, никогда не уснуть окончательно? Всегда влачить неизвестно где свою индивидуальность, посредственную или отвратительную? Какой кошмар! И все это в награду или в наказание. Как наказать существо бессознательное или замученное при жизни? И как наградить того, кто скажет "довольно"?" Его настроение оставалось ровным и ясным, несмотря на это медленное умирание (он постепенно лишался слуха, вкуса и т.д.).
Я была у него в последний раз перед моим отъездом за границу весной 1900 года. (Он умер в июле.) Его старинный особняк выходил террасой в сад. В саду распускались цветы и стояли молодые яблоньки во всей вешней красоте своей. Из-за ограды виднелась яркая зелень соседних садов и, как жар, горели маковки и кресты ближней церкви. В прозрачном по-весеннему воздухе разливался розовый колорит готового к закату солнца. Щебетание ласточек, гулкие переливы благовеста, уплывающие розовые облака... Александр Иванович был приговорен. С трудом ходил, только передвигая перед собой стул, – иначе шатался и падал... Ничего не слышал: свои вопросы и ответы я писала ему на бумаге – на его блокноте. Он отвечал – голос его был все тот же, мягкий, бархатный, звучный...
Мы опять ходили по дорожкам сада, как в те далекие дни, когда я была ребенком. Остановился у цветущей яблони, сорвал цветок и сказал:
– Знаешь, я прежде не замечал, что они пахнут. А теперь я чувствую такой нежный, тонкий запах... Как все в природе прекрасно!
Мы проходили мимо мраморного бюста, белевшегося в беседке, и я, не разглядев, спросила:
– Кто это у вас?
– Это? Тот, кому надо молиться: родоначальник красоты! Ты не узнала? Зевс! – усмехнулся он и продолжал нашу прогулку, обращая мое внимание на каждый вновь посаженный куст, на каждый пробивающийся росток...
На пороге смерти он так радовался чужой жизни, так любил ее. Я смотрела на него, ясно переносясь на много лет назад, когда мы с ним ходили рядом по дорожкам сада на берету Балтийского моря. Я знала, что скоро и эта наша прогулка станет прошлым – увы, невозвратным. И этот величавый человек, тихо оставляющий жизнь в своем родном саду и, несмотря на тяжелые страдания, хранивший ясность души и ласковую улыбку, уходил от нас, казалось мне, так же не изменяя гармонии прекрасного, как прожил всю свою жизнь.
Конец детства
Однако надо вернуться к своему детству, от которого меня увело воспоминание об Александре Ивановиче...
Итак: начала учиться, много читать и думать.
Для моей фантазии нужен был любой предлог, чтобы заработать. Мое знакомство с "дедушкой Крыловым" – чугунным памятником баснописцу Крылову в Летнем саду, около которого обыкновенно играет детвора, – дало ей огромное поле действия. Мне рассказал Александр Иванович, кто он был, и дал читать его басни – интересное старинное издание с иллюстрациями, изображавшими подразумевавшихся в баснях людей: помню, как сейчас, например, "Плотичку", изображавшую молоденькую красавицу в кринолине, заплаканную, рядом с легкомысленным офицером, или "Кукушку и горлинку", где нарисованы были две женщины, одна разряженная, другая скромная, и т.п. Нечего и говорить, что с тех пор все: животные, деревья, вещи – стали для меня жить своей жизнью и были одухотворены. Много лет я существовала в мире странного полуязыческого пантеизма, а вера моя в дриад, русалок, эльфов и пр. и теперь с трудом поколеблена разумом. Дедушка же Крылов с его добрым лицом и сейчас кажется мне дорогим старым другом.
Когда мне минуло шесть лет, произошло событие, коренным образом изменившее всю мою жизнь: у меня родилась сестра.
Накануне (я, конечно, ничего не знала) меня отвели к родственникам и оставили там ночевать. Я просилась к маме, плакала, цеплялась за няню и повторяла: "Ведь пожара же нет, зачем же меня оставлять?" Но няня ушла, а я заснула в слезах на большой чужой кровати. Утром рано няня прибежала с сияющим лицом и принялась меня поспешно одевать, приговаривая: "Вставай, вставай, тебе Бог сестричку послал!"
Я от неожиданности даже растерялась: какая сестричка? Откуда?
– Ее тетя Витя (это была мамина приятельница, акушерка) в капустке нашла! – улыбаясь, сказала мне тетка.
Но я смутила ее вопросом:
– Какая же теперь капустка? Ведь снег и ничего нет (было 10 января)!
Тетка быстро нашлась:
– Я спутала – под елочкой! Это мы Женю в капустке нашли.
– А какая сестричка? Какая? – приставала я к няне, подпрыгивая рядом с ней по звеневшему от мороза тротуару, чтобы поспеть за ее торопливыми шагами.
– Какая, какая! Зелененькая! – смеясь, пошутила няня. – Вот сама увидишь!
Меня так заняло, что у меня зелененькая сестрица, – я вспомнила сказочных существ Андерсена, – что я ни о чем другом и думать не могла. Влетела в комнату, где Витя сказала мне: "Тише, осторожно! Вот, посмотри на свою новую сестричку!" – и показала мне какой-то сверток в ногах маминой постели. Я заглянула и разочарованно возопила: "Да она красненькая! А я думала – зелененькая!" Так нелюбезно встретила я новую сестричку, и мне это поставили в вину...
Я помню, как я тогда с бессознательной радостью вернулась домой к маме, к прежнему, к прежней и по-детски дорогой мне жизни. Я и не знала, что эта ночь отделила пропастью мое детство от всей остальной жизни. Сестричка оказалась не красненькой и не зелененькой, а беленькой, очень хорошенькой девочкой. Родилась она семи месяцев, и ее держали в ватке и самоотверженно выхаживали и мать, и няня. Из нее вышла прекрасная женщина и талантливая артистка, и посейчас нас связывают тесные, дружеские отношения: но должна сказать, что благодаря ей жизнь дала мне первые уроки страдания.
До ее появления мое маленькое "я" невольно казалось мне центром мира. Казалось, что мама, и няня, и наша тесная квартирка – все это создано исключительно для меня. Конечно, я этого не думала словами, но таково было мое мироощущение. Мама вообще была "всем". Жизни вне ее я себе не представляла. Я также инстинктивно требовала ее присутствия и любви, как воздуха, еды и сна. И той любви и ласки, которую мне мама давала, мне было достаточно, потому что иной я и не знала. Однако мама хотя и любила меня, конечно, но, в то время, как я родилась, слишком еще была полна своей личной драмой с отцом, своей молодой жизнью, так что я занимала в ее душе второстепенное место. А сестра – может быть, "благодаря" своей болезненности, тревоге за ее жизнь – заняла сразу первенствующее место в мамином сердце. Мама полюбила ее страстно, буквально не могла надышаться на нее; и вот чутким детским сердцем я поняла, какая может быть настоящая мамина любовь, и поняла, что у меня этой любви нет, что мне надо довольствоваться остатками. Меня не обижали, не наказывали, меня только – отодвигали. Я все время чувствовала себя лишней: мне не было места в маминых объятиях, в них всегда лежала сестричка. Я все время слышала слова: "Ты большая, уступи, отдай, отодвинься, слезь..." и т.д.
Я от природы не завистлива и не ревнива, иначе должна сказать, что могла бы невзлюбить сестру: старшие для этого делали все, что могли. Одни постоянные сравнения нашей наружности чего стоили: "Вот Аличка – та будет красавица!" Даже няня, на которую я привыкла смотреть как на неотъемлемую собственность, и та совершенно передалась Але и полюбила ее без ума. Мама сама кормила Алю, и няня нянчила ее с первых дней, тогда как меня она получила уже от кормилицы, годовалой. Даже когда я была уже взрослой девушкой, няня часто раздумчиво смотрела на меня и по старческой привычке высказывала вслух свои мысли: "Ну, Аля-то – та выйдет замуж: она высокая, красивая. Ну, а Таня-то уж – нет!" И когда я вышла замуж раньше сестры, я, смеясь, спросила няню, очень полюбившую моего мужа: "Как же ты, няня, уверяла, что я замуж не выйду, – а я вышла, да еще за какого хорошего?" Няня развела руками и недоуменно ответила: "Ну кто ж тебя знал!"
Так или иначе, много мне пришлось в жизни, как и всякому, видеть горя: терять близких, хоронить дорогие чувства, но этих первых уроков горя, тоски и одиночества, которые испытало мое семилетнее сердце, я не забуду никогда.
Помню, в один особенно печальный день, когда что-то очень уж несправедливое было сделано по отношению ко мне, я решила уйти из дома! Это, конечно, очень смешно, но тогда я переживала настоящую трагедию: подумайте! Решиться уйти в большой чужой мир, навсегда от мамы и от няни... Я собрала все, что мне показалось необходимым: любимое розовое "зефировое" платьице, два носовых платка, куклу, крутое яйцо, кусок хлеба с солью, какие-то картинки... все это свернула в узелок, с трудом надела сама теплые сапожки – и ушла. Внимания на меня мало обращали, не обратили и тут. Были зимние сумерки – верно, часов пять, еще не горели фонари. Двор наш казался особенно серым и мрачным. Я спустилась с пятого этажа по узкой лестнице: это само по себе уже было непривычно и страшно, пролеты зияли зловеще... Потом пробралась двором к воротам и думала: "Вот выйду на улицу, позвоню в чью-нибудь квартиру и попрошу взять меня в горничные. Я все умею: и кровать стелить, и стол накрывать, и подметать..." Воображение уже рядом с трагедией рисовало и занятные стороны этого приключения: мне наденут фартук и чепчик, такой же, как у Урусовской Стеши... и будут при мне говорить по-французски... а я вдруг скажу: я понимаю по-французски. То-то они удивятся! С этими мыслями я вышла за ворота и остановилась в раздумье: куда же идти? Накрапывало что-то... улица была темной и страшной, стало вообще жутко. Я заплакала... Не знаю, чем бы все это кончилось, как вдруг знакомый голос раздался надо мной и костлявая рука схватила меня за руку:
– Ты что тут делаешь одна?
Это была докторша "Саша Яколя". Тут все в моем сердце смешалось: и успокоение, что кто-то свой рядом, и страх, что мне не дадут исполнить мое героическое намерение, и тайная радость от этой мысли... Я заревела еще пуще и сказала:
– Пустите меня, я ухожу, я там никому не нужна!
Холодные серые глаза Саши смягчились, она ласково меня подхватила и повела домой, приговаривая:
– Все это глупости, и ты нужна, и кто это тебе набивает голову всяким вздором?
Я была водворена на место. Саша долго говорила с мамой, потом мама пришла ко мне с покрасневшими глазами и порывисто, нежно ласкала меня на ночь, называя своей дорогой дурочкой, а я плакала слезами радости, прижимаясь к ней с каким-то отчаянием...
Только такими порывами нежности я и пользовалась от мамочки иногда – редко, очень редко. Но понемногу мой бурный протест против положения вещей стал утихать. Я не умела спорить с неизбежным, но очень ушла в себя, стала замкнутым ребенком. Окончательно искала утешения в книгах да в моих фантазиях, оживлявших мне все кругом. Я играла с вырезными куклами: это долго было моей любимой игрой. Куклы мои все были необыкновенно счастливы, их мамы их страшно любили, и вообще у них было все, чего недоставало мне.
Конечно, в моей детской жизни были и радости. Одна была даже очень большая. Это, как ни странно, была моя гувернантка Нина. Мне везло на Нин. С тех пор как няня перешла к Але, мне стали брать приходящих учительниц. Я их смутно помню. Одна была рослая, краснощекая девушка, очень вспыльчивая: я только помню, как она сердилась на меня и била меня линейкой по рукам. Другая, рассеянная и с отсутствующими глазами, больше разговаривала с мамой о своей предстоящей свадьбе и мало уделяла мне внимания. Третья была добрая, старенькая, она все время рассказывала мне о своей умершей 15-ти лет дочке и плакала о ней. Зато четвертую я запомнила на всю жизнь: помню даже все подробности ее поступления к нам.
Мне шел уже девятый год, пора было учить меня по-настоящему, и мама поместила в газетах объявление, что нужна учительница. К нам пришла стройная молодая девушка, с темными локонами, с темными, но необычайно яркими глазами и яркой улыбкой очень красного рта. Я помню ее большую черную шляпу, помню, как они сели разговаривать с мамой в нашей маленькой гостиной и, видно, сразу друг другу понравились. Понравилась она и мне, поглядывавшей из своего угла. Но вдруг выяснилось, что маме нужна не живущая учительница, а приходящая. И тут произошло что-то странное: эта молодая девушка, у которой были очень хорошие манеры и которая до сих пор говорила, как "дама в гостях" (я видывала таких у Урусовых и умела отличать их вид и манеры от маминых приятельниц, курсисток и женщин-врачей, очень простых и свободных в обращении), вдруг опустила голову, яркая улыбка потухла на ее губах – и она горько заплакала. Мама, взволнованная, бросилась к ней, стала ее успокаивать. Меня выслали, но я с любопытством ждала, чем кончится ее посещение. А кончилось оно тем, что молодая девушка ушла от нас, отирая заплаканные глаза и улыбаясь – словно солнце проглянуло сквозь дождь, а мама тоже утирала глаза и сказала мне: "Завтра к нам переедет Нина Евграфовна, я взяла ее к тебе гувернанткой!"
Что-то было в Нине, что сразу – не в пример прежним учительницам, которых я терпела как неизбежное зло, – привлекло меня, и я с нетерпением ждала ее переезда и боялась, чтобы она не раздумала.
Позже я узнала ту историю, которую она рассказала маме. Нина была из хорошей семьи – ее дед был герой Отечественной войны, о котором даже упоминает Жуковский в своем "Певце во стане русских воинов". Отец ее, помещик, человек крутой и тяжелого нрава, рано овдовел и отдал ее в институт. На каникулы он ее домой не брал, она проводила их у петербургских родственников в доме и совершенно не знала жизни отца в деревне. Приехав к нему по окончании института, она наткнулась на царившую в доме жестокость и грубость. При отце состояла в экономках фаворитка, женщина распущенная и грубая. Она сразу невзлюбила молодую девушку. Та по институтской наивности сперва не понимала, какую роль играет эта женщина и почему она с ней, дочерью хозяина дома, так грубо обращается. Пробовала обратить на это внимание отца, но старик только сердито на нее взглядывал и отвечал ей, что той даны все права домоправительницы и хозяйки, что она – Нина – ничего в хозяйстве не смыслит и потому не должна ни мешать, ни противоречить ей. Нина крепилась и терпела, но как-то, выведенная из себя слишком явной грубостью, ответила фаворитке резко, и та забылась до того, что ударила ее. Вне себя кинулась Нина к отцу со слезами и с жалобой, та вбежала за ней. Произошло бурное объяснение, и в результате его, к негодованию и возмущению Нины, отец приказал ей просить прощения у экономки, а когда она отказалась – запер ее в ее комнате и сказал:
– Если ты до утра не одумаешься, то я прикажу отхлестать тебя розгами!
Легко себе представить, как эта угроза подействовала на нежную и гордую девушку, в которой к тому же была от матери примесь горячей грузинской крови.
Ночью она разбила окно в комнате, собрала свои немногочисленные драгоценности, взяла маленький ручной мешочек, через сад убежала на станцию – и уехала в Петербург.
Родственники, к которым она явилась, приняли ее не очень одобрительно: "Такой неженственный шаг! Надо было потерпеть, не раздражать старика". Но все же стали писать отцу и стараться о примирении. Из этого ничего не выходило: отец и дочь были с характерами. Нина, что называется, "закинулась" и, видя, что сочувствие родных не на ее стороне, решилась обойтись без их помощи и пойти в гувернантки. Она попала в очень богатый дом, к владельцу большой спичечной фабрики под Петербургом. Ей не повезло: она имела несчастье понравиться хозяину дома, и после бурной сцены с ним ей пришлось опять буквально бежать из его дома, не рассчитывая притом ни на какие аттестаты. Она, стиснув зубы, продолжала добиваться своего: записалась в контору для найма, ходила по объявлениям, получала всякие недвусмысленные предложения, отказы и т.п.
Как она говорила маме, когда она увидала одинокую женщину, скромную квартирку, отсутствие мужчин, на которых она начала смотреть с невольной боязнью, – ей показалось, что она попала в рай. Тем более что мамочка не могла не очаровать ее своей Щепкинской искренностью, живостью и добротой. И я ей понравилась, и старая няня, и весь вид нашей квартиры, с большим роялем, книгами и бюстом Щепкина в углу. И, когда вдруг оказалось, что нужна только приходящая учительница и ей надо опять чего-то искать, идти куда-то в неизвестность, на мокрые улицы в темную петербургскую осень, скитаться, как она скиталась больше месяца, потому что никто не брал ее без аттестата, – мужество покинуло ее, и она заплакала. Эти слезы решили все: мамочка сказала себе, что где сыты четверо, там будет сыт и пятый, что диван в столовой есть... и Нина поселилась у нас.
Эта история, которую мама при мне рассказывала своей подруге, не обращая внимания, что я здесь же где-то в углу сижу с книжкой, – в моем воображении почему-то связалась с воспоминанием о "молоденькой красавице, генеральской дочке, замученной отцом" и выбросившейся из окна во двор... и я сразу стала смотреть на Нину с сочувствием и робкой симпатией.
Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: "Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети – самая прочная связь между супругами, что в них одних настоящая цель жизни – и т.п. вечно повторяемые мнения. Боже мой! Жизнь так прекрасна и так интересна, что, право, нужно быть или очень ограниченным, или очень эгоистичным созданием, чтобы видеть единственный интерес, единственное спасение от скуки жизни – в детях. Не подумайте, что я дурная мать: ведь вы, кажется, оценили мою добросовестность. Я очень заботливая мать, и оттого, должно быть, дети так утомляют меня..."
Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время. Но теперь я понимаю, что когда она говорила о "любви к детям", то подразумевала неразумную, чисто животную привязанность к ним, которой часто грешат женщины. Она была очень спокойна и выдержанна со мной, но сумела заставить полюбить себя. Все уроки, прогулки с ней, беседы умела сделать занимательными – больше: увлекательными, так что я ждала часа занятий как праздника, так же, как с Александром Ивановичем. Между прочим, она старалась отвлечь мое чересчур работавшее воображение от фантазий и сказок: с ней я читала Водовозова "Народы Европы", Брема "Жизнь животных" и начала понимать, что жизнь может быть так же интересна, как волшебная сказка.
Нина была первая, вспомнившая, что в маленькой дикой девочке кроется будущая женщина: она старалась смягчать мою резкость, вызывать женственность, как умела. Она редко ласкала или целовала меня, говорила со мной всегда на "вы"; не возвышая голоса и не шлепая линейкой по рукам, одним выражением глаз умела дать мне понять, если была мною недовольна. Я с ней тоже была сдержанна, но, например, когда я играла у Урусовых с Сашей и его товарищем Мишей вечером и вдруг получала от нее присланную с няней записочку: "Танюша, я одна, не придете ли домой чай пить?" – то я вспыхивала от удовольствия, бросала в самом разгаре увлекательную игру в "индейцев", вылезала из-под стола, изображавшего вигвам, где я в качестве сквау готовила им на обед убитого ими тигра, и сломя голову бежала через двор домой, гордая этим приглашением. И ласкаться я к ней не ласкалась, но, бывало, когда она уходила, я потихоньку шла в переднюю и там целовала оставленное ею боа или муфту, от которых пахло ее духами, – и маленькое мое сердце переполнялось нежностью, искавшей возможности вылиться.
Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта "не любившая детей" девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: "Этого Нина не любит", – и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня – и ушла, из нашего дома и из моей жизни... А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит... И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.
Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось... и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: "Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина". Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая мамочка, трогательно ухаживала за своими сестренками и братцем, который так привык быть среди девочек, что и о себе говорил в женском роде: "Воля пришла, Воля скушала..."
Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, – и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души...
* * *
Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.
Тетя Саша, А.П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки – все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт "мокка" от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы...
А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами... Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала – я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю... И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.
Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались "глушью", – сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.
Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас "Море! Море!" заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, – точно случилось что-то необыкновенное.
Потом, после города, после душного вагона – бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов – синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких "баранчиков" со сладкими стеблями... Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес – и солнце, солнце... И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо...
Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног – а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк "Монрепо", где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в "Монрепо": северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею – в просторечии ночную фиалку, – это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок – и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.
Еще был у меня в Силламягах "волшебный дворец" – старый дуб с огромным дуплом, с низкими раскидистыми ветвями, на которые было легко взбираться. Там я целыми днями играла, читала, мало кого допускала туда. Раз пустила одну девочку... но это кончилось печально.
Недалеко от нас была большая красивая дача, где жил какой-то инженер с женой, бывшей камер-фрейлиной императрицы, и массой детей. Среди них была девочка Оля моих лет. Она первая пошла мне навстречу, и мы начали играть с ней. Она была милая, голубоглазая девочка и понравилась мне. Я поделилась с ней своим дуплом, и мы скоро сдружились. Как-то раз – я помню это как сейчас! – мы играли в большом гороховом поле, недалеко от нашей дачки, и уплетали вкусные стручки. Оля начала мне рассказывать, что завтра ее именины и ее мамы – у них будет много гостей, и шоколад, и танцы, и фейерверк. "Ах, как бы я хотела, чтобы ты пришла к нам! Подожди: я побегу и спрошу маму, можно ли тебе прийти!" Я не успела открыть рта, как ее фигурка уже замелькала впереди по направлению к их даче. И вот, что хотите: предчувствие, какая-то интуиция, но я помню, как я осталась со стручками в руках и в ужасно смутном настроении – я знала, что мне не позволят прийти туда. Почему – я не знала, но мне было что-то неприятно и жутко, и сердце сжималось и билось... Оля вернулась смущенная: