355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Щепкина-Куперник » Дни моей жизни. Воспоминания. » Текст книги (страница 19)
Дни моей жизни. Воспоминания.
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:11

Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."


Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)

Упрекали нас за все, даже за то, что бенефициантка "нарочно выбрала пьесу без женских ролей" (действительно, там еще только одна женская роль наперсницы принцессы, которую играла красивая и изящная Борги).

Все шипели: "Тиару-то можно с Сары Бернар скопировать... а вот таланта-то нельзя..."

Пророчили неуспех, а в глаза высказывали лицемерное сожаление: "Кому в наше время нужны сказки? Очень неудачный выбор".

Приезжая в театр, мы словно проходили сквозь строй...

А у меня, как на беду, еще не ладилось со "стансами" Рюделя. Я их перевела дословно и размером подлинника, но получалось необычайно прозаично – я же чувствовала, что от этих стансов зависит все, в них был лейтмотив пьесы... Билась я, билась и, наконец, вдруг как-то ночью проснулась – и у меня в голове спелись стансы. Совсем не так, как первоначально. Я утром же полетела в типографию, рассыпали набор страницы и заменили прежние стансы этими. Потом – в театр, к суфлеру. Все на меня ворчали, что надо переучивать, но я стояла на своем... И стансы пошли в новом виде.

Наконец настал роковой день. Как дожили до вечера, сказать трудно. Я сидела в ложе Гнедича, первый номер бенуара с правой стороны, дрожащая и взволнованная: я знала, что мы с Яворской поставили на карту очень многое тем, что настояли на постановке этой пьесы, провал которой предсказывали почти все.

Первый акт этой пьесы происходит на палубе корабля; на нем умирающий принц Рюдель плывет из Франции в Триполис к принцессе Мелиссанде, которую он полюбил по описаниям паломников, с тем чтобы взглянуть на нее перед смертью.

Бенефициантки в первом акте на сцене нет. Действие идет на палубе потрепанного бурей корабля. Измученные матросы в отчаянии, патер тщетно старается ободрить их – вдохнуть в них новые силы удается только Бертрану, рассказывающему им, под звуки арфы, о принцессе, о том, как она прекрасна:

При ней все женщины – ревнивы,

И все мужчины – неверны!

Матросы решают сделать еще усилие, берутся за весла, и в это время раздается крик: "Земля, земля!"

Тут выносят принца, и он, чувствуя себя слишком слабым, чтобы ехать самому к принцессе, просит своего друга Бертрана ехать за него и сказать принцессе стихи, которые он давно сложил для нее. Эти стихи он говорит Бертрану под аккомпанемент арфы.

Эти стансы – свободный пересказ скорее, чем перевод, – начинались словами: "Любовь – это сон упоительный..."

Помню, как сейчас, бледное лицо Красова–Рюделя, белокурые локоны и руки, бессильно упавшие на голубое покрывало, на которое мы еще накануне, не щадя трудов, сами нашивали серебряные французские лилии.

Я смотрела то на него, то на примолкший театральный зал. Блестящий зал того времени: мундиры, фраки, кто-то из великих князей, умопомрачительные туалеты дам... Зал казался чужим и враждебным.

Невольно приходила на память знакомая, такая простая и добрая Москва, милые лица Саблина, Гольцева, Чехова... Московская восторженная молодежь, друзья-студенты в косоворотках и курсистки... Здесь – среди малокровных петербуржанок и вылощенных гвардейцев – друзей не было. Угрожающе выглядела ложа Мережковских, презиравших таких обыкновенных смертных, как мы...

Красов начал читать при полном молчании публики:

...Люблю – и ответа не жду я,

Люблю – и не жду поцелуя...

под красивый аккомпанемент арфы ("Каскад" Цабеля, удивительно подошедший к ритму стансов). Закончил:

Люблю мою Грезу прекрасную,

Принцессу мою светлоокую,

Мечту дорогую, неясную,

Далекую!..

Кончил. Оборвались звуки арфы. Пауза...

И вдруг в театре словно буря разразилась: рукоплескания, крики, вызовы... Обычно сдержанную петербургскую публику словно подменили.

Мы с Гнедичем недоуменно переглянулись.

– Кузиночка! Да ведь это – успех? – сказал он. – И еще до выхода бенефициантки!

В антракте в театре было волнение. Восхищались, поздравляли, везде был какой-то радостно-возбужденный говор – публика уже не казалась мне ни чужой, ни враждебной, – только из ложи Мережковских раздавались неодобрительные отзывы: "Стихи для шарманки..." и т.п. Услужливые знакомые спешили мне передавать эти отзывы, но мне было все равно (тем более, что я вполне понимала, что эти наивно-простые стихи не могли понравиться изысканным Мережковским). Я поспешила успокоить волновавшуюся не меньше моего бенефициантку.

Выход ее во втором акте довершил впечатление. Она была очень красива в этой роли: в венке из лилий, с распущенными золотыми волосами, почти до полу, совсем сказочная принцесса. Цветы, арфа... Спектакль прошел с успехом. Нас бесконечно вызывали, благодарили... Гнедич сиял, как будто это была его собственная пьеса. И даже сам Суворин поздравил нас с успехом.

– Вот видите, Алексей Сергеевич, – не удержалась я, чтобы не подразнить его: – дурацкий-то корабль понравился!

– Не ожидал, никак не ожидал, признаюсь! – засмеялся он. – Что делать? И на старуху бывает проруха!

Из театра все расходились, повторяя стансы. Мережковские оказались правы: стансы из "Принцессы Грезы" скоро стали популярны именно как доходчивый мотив шарманки... Пресыщенный Петербург так же кинулся на романтическую историю чистой любви в средневековой легенде, как в прошлом – на изображение нищеты, отчаяния и смерти голодной Ганнеле.

Появились вальсы "Принцесса Греза", духи "Принцесса Греза", шоколад "Принцесса Греза", почтовая бумага с цитатами из "Принцессы Грезы". Издание пьесы разошлось так быстро, что вскоре в газетах стали появляться объявления: "Доставившему экземпляр "Принцессы Грезы" будет предложено такое-то вознаграждение". Я получала письма с благодарностью.

Суворин пожимал плечами. Часть прессы хвалила, часть была сдержанна, но публика безумствовала – и Яворская торжествовала победу.

* * *

Третьей пьесой Ростана, которую я перевела для бенефиса Яворской, была "героическая комедия" "Сирано де Бержерак". Текст пьесы был получен в конце января, а бенефис назначен был на 10 февраля.

На перевод пьесы у меня было десять дней, а в ней пять актов в рифмованных стихах!

Я в это время, как обыкновенно, приезжая в Петербург, жила у Яворской. Там я и начала переводить пьесу. Но условия для работы были немыслимые: целый поток людей, телефонов, телеграмм, каких-то событий меня все время отрывал, и я решила перебраться в гостиницу.

Но случайно и там мое убежище открыли, и я поняла, что, оставаясь в Петербурге, не смогу выполнить взятого на себя обязательства вовремя. Недолго думая, я сложила свои пожитки и скрылась в Москву.

Так как я перед этим долго жила за границей (слушала лекции на филологическом факультете Лозаннского университета), то у меня в Москве квартиры не было. Я остановилась у приятельницы, но и там было шумно и людно, и я устроилась для работы у моего друга, Л.М.Родионова, которого я и все мои друзья звали "дядя Лева". Он, действительно, был для всех нас ласковым баловником-дядей.

Лев Михайлович не был ни знаменитостью, ни даже известностью, но он был настоящий, типичный интеллигент того времени. Человек лет сорока, кудрявящиеся, небрежно причесанные белокурые волосы, пенсне, добрые глаза – лицо из тех, что носят на себе "клеймо порядочности": такому человеку все сразу можно сказать, всему поверить, что он скажет. Фигура плотная, крепко скроенная, – страстный охотник, он и на медведя хаживал.

В то время, как я познакомилась с ним в Москве, он только что вернулся из многолетней ссылки. Мы сразу сдружились, и его отношение стало мне очень дорого. Я привыкла к двоякому отношению ко мне со стороны мужчин: одни смотрели на меня как на писательницу, для кого – конкурентку, для кого – материал для эксплуатации, другие – как на молоденькую и абсолютно одинокую женщину, за которой можно было ухаживать и обижаться, если она не шла этим ухаживаниям навстречу. Исключений – таких, как Чехов, Гольцев, Саблин, – было мало... (я, конечно, не говорю о людях, просто безразлично относившихся). А вот дядя Лева с его действенной дружбой, ничего не требующей от меня, сумел стать мне очень близок.

Он называл себя "человеком толпы". Это был образованный человек, юрист по профессии, писал в нескольких газетах, редактировал газеты и журналы, и эту деятельность любил по-настоящему.

– Для меня газетная сутолока, запах типографских чернил – почти то же, что тайга, болото, вечерние зори на сибирском просторе... – говорил он.

Литературу он знал великолепно и был мне очень полезен: пробирал меня за то, что я мало отдаю времени серьезному чтению, бранил за спешную, лихорадочную работу, указывал, что читать, и это было ценно для меня, потому что, когда я, бывало, пробовала допрашивать на эти темы моих знакомых москвичей из профессорских и литературных кругов, часто получала в ответ: "Вот поедем сегодня в "Стрельну" – потолкуем..." Любили москвичи толковать о высоких материях за бутылкой красного вина.

Дядя Лева часто просил у меня прощения за свой "проповеднический" тон, но я ему прощала его от души. Под его влиянием я стала заниматься и латинским языком, и политической экономией. Доверяла я ему всецело, больше, чем любой подруге, и не боялась говорить с ним о моих слабостях и колебаниях, зная, что он все поймет и все простит.

Вот у него-то я и устроилась с работой.

Он жил в небольшой квартирке на Тверской. С ним жила его дочь, девочка лет пятнадцати, и свояченица, сестра его покойной жены, немолодая, совсем бесплотная девица. Я приходила к десяти часам утра в его скромный кабинетик, где все было для меня приготовлено: на письменном столе бумага, чистые перья (тогда я не знала машинки), вазочка со свежими ландышами, любимые конфеты... И воцарялась полная тишина.

Если Лев Михайлович не уходил по делам, он работал тут же, неслышно, стараясь не шуметь и не делать лишних движений. Но вечером, когда он уже неизменно бывал дома, он не работал, а сидел с газетой или книгой, и, отрываясь от работы, я всегда ловила на себе его добрый, слегка близоруко-прищуренный взгляд.

В час дня отворялась дверь: неслышно ступая, входила свояченица Льва Михайловича и приносила мне на подносе завтрак. Я наскоро проглатывала его и писала дальше. В шесть так же неслышно приносила она мне обед. К вечеру я так уставала, что часто ложилась на кушетку и, прямо переводя с листа, диктовала дяде Леве. В 11 часов я отдавала ему все написанное, он садился на "лихача" (автомобилей тогда еще не было, а стояли у Страстного монастыря такие лихачи для кутящей публики) и мчался на вокзал к курьерскому поезду, отходившему в 12 часов. Там он отправлял рукопись с кондуктором прямо в Суворинский театр. В театре ее моментально переписывали, раздавали переписанное актерам и репетировали по сценам.

Так я делала почти по акту в день. Но на четвертом акте (осада Арраса) мне пришлось плохо: раньше словарь мне был не нужен, но тут оказалось множество технических военных выражений, из-за этого мне пришлось прибегать к словарю – и это оказалось перегрузкой. Я вдруг расплакалась посреди акта и перепугала дядю Леву, повторяя с отчаянием:

– Машинка испортилась! Не могу больше!

Он вызвал приятельницу, у которой я остановилась, женщину много старше меня. Она смотрела на меня как на ребенка, и теперь испугалась за меня.

– Это безобразие! Из-за лавров Яворской она заболеет! Сию же минуту едем, и спать!

– Спать... кровать... благодать... опять... – сквозь слезы бормотала я.

– Это что такое?

– Такое... покое... морское... вдвое... – продолжала я подбирать рифмы.

– Да ты больна!

– Больна... со дна... глубина... зерна...

Так продолжалось, пока она не усадила меня в ванну, потом не напоила бромом и не уложила в постель. Я в слезах заснула. Но, выспавшись, вскочила как встрепанная и с удвоенной энергией принялась за работу. Я окончила пьесу через два дня, затратив на нее восемь дней. Дядя Лева сохранил оставшиеся у него черновики, особенно тот акт, который я почти целиком продиктовала ему с листа.

Он очень любил читать и повторять наизусть:

...Да, я люблю тебя...

Да, вот она, любовь! И счастлив я, любя:

И растворяюсь весь я в этом чувстве чистом,

И я перестаю быть мелким эгоистом,

Я отказался бы от всех заветных грез

О счастье собственном; с безумным наслажденьем

Я б в жертву счастие свое тебе принес,

Когда бы только знал, что мне вознагражденьем

Луч счастья твоего блеснет издалека:

И эта жертва мне казалась бы легка!

Я остановилась на этой работе моей потому, что, по отзывам критики, "Сирано" – наиболее удачный из всех моих переводов Ростана.

Даже петербургские критики разогрелись. Газеты писали о блеске стиха, отмечали, что пьеса имела успех, "главным образом, благодаря переводу", называли пьесу "лучом истинной поэзии".

Сирано в Суворинском театре играл Тинский, холодновато, но добропорядочно, как все, что он играл: это был актер умный, но лишенный внутреннего огня.

Я много лет спустя видела несравненного Сирано в Камерном театре – старика Петипа; он блестяще играл эту блестящую роль, невзирая на свой преклонный возраст: ему было тогда лет семьдесят. Может быть, ему помогла французская кровь, но он был увлекателен, а в сцене смерти – необыкновенно трогателен. А уже в наши дни Сирано великолепно сыграл Р.Симонов в театре Вахтангова.

Яворская, выучив роль в несколько дней, делала со стихами что-то невозможное! При всей моей дружбе у меня сердце болело за стихи, и я думала: "Стоило так стараться, чтобы она так безбожно перевирала их!"

После этой напряженной работы я долго не могла прийти в себя, у меня на висках жилы вспухли, как веревки, и мне не хотелось и слышать о стихах.

После постановки "Сирано" в Петербурге у меня попросил его Корш.

Вот тут произошел любопытный инцидент. Я приехала из-за границы за два дня до пресловутой "пятницы", в которую предстояла премьера "Сирано", и пошла в театр, где шла рядовая репетиция. Почему-то я не пошла к Коршу за кулисы, а сразу прошла в зал и села подальше, где-то в партере, чтобы слушать, "как звучит". В зале было темно, и меня никто не заметил. Народу не было. Начала прислушиваться. Сперва не поверила своим ушам. Я обыкновенно плохо помнила свои стихи, меня часто подлавливали и потешались над этим. Но тут я как раз помнила хорошо – уж слишком с большим подъемом и волнением они писались. Особенно "Дорогу гвардейцам гасконским". Но слушаю – и не узнаю. Какая-то белиберда, почти не рифмованная, без признака стихотворного размера... Ничего не понимаю. Досидела до конца репетиции, а когда все кончилось и все лениво потянулись к выходу, я подошла к суфлеру, старому знакомому, и сказала:

– Покажите-ка мне на минутку суфлерский экземпляр.

Он, растерявшись от моего неожиданного появления, отдал мне экземпляр. При свете электрической лампочки я убедилась, что весь печатный экземпляр заклеен исписанными листами бумаги. Вся роль Сирано и все реплики его партнеров, – а ведь, в сущности, пьеса эта не что иное, как сплошной монолог Сирано, – были перечеркнуты и написаны наново.

– Ну, спасибо, я возьму этот экземпляр себе. – И, не дав ему опомниться, скрылась.

Придя домой и убедившись, что под моим именем собирались ставить безграмотную переделку, я немедленно отправилась в Общество драматических писателей и композиторов, охранявшее авторские права, и запретила постановку пьесы. На это, по нашему уставу, я имела право. О снятии пьесы сообщили Коршу. Для него это явилось ударом. Он прилетел ко мне смущенный и взволнованный. Я спросила его – как это могло случиться?

Он стал оправдываться, что артист, ставивший "Сирано" в свой бенефис, был якобы графоманом и решил роль Сирано переделать по-своему. А он, Корш, не имел об этом понятия, так как еще не был на репетиции – собирался пойти завтра на генеральную.

Дело было ясно: актер этот, К-в, довольно красивый, но дубоватый малый, был сыном симферопольского богача и театру был материально очень полезен, поэтому его баловали и потакали ему во всем.

Я сказала Коршу:

– Пожалуйста, я вовсе не хочу срывать вашей "пятницы": ставьте пьесу, но чтобы на афише стояло: "перевод К-ва".

– Да как же можно, – публика ждет вашего перевода, вас так любят!

– Тем более я не дам ставить свое имя под чужим переводом.

– Фактически не успеть взять разрешения цензуры на новый перевод...

– Очень жалею, но ставить не позволю: у авторов есть своя дисциплина, Федор Адамович!

Так я и осталась непоколебима. Он уехал и вернулся с К-вым, который чуть не на коленях умолял меня не срывать его бенефиса. Я стояла на своем:

– Ставьте, но под вашим именем!

На этом и покончили. Пьеса не пошла, и в первый раз за все время, кажется, коршевская "пятница" была сорвана, и шла какая-то старая пьеса.

На следующий год Корш все же поставил "Сирано", уже в моем переводе, в исполнении хорошего актера Соколовского.

Вскоре после постановки "Сирано", в конце 90-х годов, помню, попала я как-то в один литературный дом в Москве. Общество было, что называется, избранное: писатели, адвокаты, артисты – все нарядные, оживленные, – правда, не было фраков и мундиров, как на петербургских вечерах, мужчины большею частью в черных сюртуках, некоторые щеголи в особенно длинных, по моде 30-х годов, дамы все в элегантных туалетах. Среди этого общества обратил на себя мое внимание необычный вид одного молодого человека: первое, что бросилось в глаза, была его рабочая блуза и высокие сапоги – обычная одежда мастеровых: будто пришел водопроводчик или слесарь что-нибудь чинить. Но нет, это не был случайно зашедший в комнаты рабочий: его свободное поведение, смелый взгляд – все показывало, что он здесь – гость. У него было некрасивое, но невольно обращавшее на себя внимание лицо: энергичный лоб, довольно длинные волосы, спадавшие вольной прядью на лоб, яркие глаза под суровыми бровями, и взгляд смелый, свободный и проницательный: взгляд значительного человека. Я продолжала его рассматривать, недоумевая, кто он такой и что здесь делает.

Любопытная подробность: в то время не разрешалось в русском платье бывать в общественных местах, как в театре, ресторане и т.п., и я помню нашумевшую историю, когда какого-то миллионера вывели из ресторана, потому что он был в поддевке из тончайшего сукна и в высоких сапогах, сшитых знаменитым Пироне. Поэтому немудрено, что я удивлялась, глядя на такого необычного посетителя. В это время я поймала и его взгляд на себе, и тут же хозяйка, разговаривавшая с ним очень любезно, двинулась ко мне, а он за нею: она познакомила нас, как это всегда бывало в таких случаях, пробормотав что-то вроде "позвольте вас познакомить"... какие-то невнятные слова, которые я называла "25, 26, 27...", какими принято было представлять друг другу незнакомых людей. Молодой человек крепко пожал руку, которую я ему протянула, и воскликнул:

– Черт вас возьми!..

Я испуганно взглянула на него, недоумевая, чем я вызвала такое обращение, но мое удивление заняло секунду: он уже продолжал, весело и добродушно улыбаясь из-под суровых бровей:

– Как вы здорово перевели "Сирано"! Очень уж хорошо звучит: я думаю, не хуже, чем по-французски.

– Что вы, – возразила я, все еще не зная, кто со мной говорит, – ведь Ростан такой версификатор, что с ним не сравниться русскому переводчику.

– Ну, для русского уха, может быть, ваш перевод и приятнее звучит. Особенно это место у вас хорошо, когда Сирано говорит о своем полке:

Мы все под полуденным солнцем

И с солнцем в крови рождены!

– Это солнце в крови – чертовски хорошо!

Я смешалась, улыбнулась – и не решилась ему сознаться, что у Ростана никакого "солнца в крови" нет, что это моя выдумка...

Он отошел от меня, а я спросила кого-то рядом:

– Кто этот молодой человек?

– Максим Горький. Разве вы не знаете его? – был ответ.

О, я ли его не знала: давно ли появились его первые рассказы, и точно повеяло свежим ветром в нашей литературе. Она не была тогда бедна, эта литература: еще был жив Толстой, жил и работал Чехов, писал Короленко, Мамин-Сибиряк... и многие другие, всходила целая плеяда талантливых поэтов, и, однако, появление Горького сразу было отмечено, и сразу он занял свое место, как настоящий пролетарский писатель. Я вспомнила его выражение, поразившее меня в рассказе "Мальва": "Море смеялось". Этих двух слов было для меня достаточно, чтобы в свое время понять его талант, как иногда довольно одного слова, чтобы определить нравственную сущность человека.

Я сидела за ужином недалеко от Горького, глядела на него и невольно вспоминала того Ростана, о котором он с таким восхищением говорил. Я спрашивала себя: а понял ли бы Горького и оценил ли бы его так же высоко Ростан? Какие полярные противоположности! Изнеженный, женственный Ростан, похожий на силуэт с рисунков Гаварни, и этот молодой богатырь в своей рабочей блузе... Там – в начале карьеры – розы, Розмонда, изящный особняк, академия... Здесь – волжские грузчики, жизнь впроголодь, скитания... Там – поклонение Парижа, приемы, премьеры... Здесь – тюрьма, высылка, нелегальные приезды в Москву или Петербург...

Думала я о разнице судеб этих писателей – и тогда еще не могла предвидеть, какие итоги дадут эти две жизни.

Вскоре вслед за этим мне пришлось сотрудничать с Горьким в одной газете – любопытная газета "Северный курьер", просуществовавшая всего один год, и то при постоянных предупреждениях, запрещениях и волнениях. Газета эта была затеяна с мыслью объединить вокруг себя все левые элементы. К сотрудничеству привлечены были многие литераторы во главе с Горьким. Все они, невзирая на свои расхождения и разные платформы, обещали одно: "Биться против общего врага". Кроме Горького, привлекали внимание передовой части читателей Вересаев, Тан, Станюкович, Фруг, Овсянико-Куликовский и много других.

Своим девизом газета взяла: "Безумству храбрых поем мы песню". Правда, по тем временам она и была смелой. И Горький поместил там рассказ, который оканчивался строками, которых я никогда не забуду:

"Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, и о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей: свободы, свободы и свободы".

Помню, в газете Тан поместил стихи, посвященные Горькому:

Там, где торг ведут свободный

И Россия и Сибирь,

Над рекою судоходной

Поселился богатырь.

Щеголял в цветной одежде,

Щеголял в мороз босым –

Назывался Стенькой прежде,

А теперь зовут Максим.

И повытчик и лабазник

Одинаковы в цене:

Верь, Максим, настанет праздник

И на нашей стороне.

Молодого опального богатыря полюбила чуткая молодежь и всячески старалась ему высказать свою любовь. Я помню, как мы со студентами устраивали концерт в честь М.Горького, – я прочла тогда с эстрады стихи, посвященные ему, и помню, как страстно приветствовали последнюю строфу, в которой я выражала уверенность, что Горького ждут и слава, и свобода.

В 1906 году по инициативе Горького возник "Нижегородский сборник" в пользу учителей Нижегородской губернии, этих подвижников и страстотерпцев тех лет. Сборник издан был товариществом "Знание". Душою его был Горький. Он дал туда пять своих вещей. Приняли в сборнике участие Белоусов, Куприн, Короленко, Телешев, Тан, П.Я. (Мельшин). Горький прислал мне теплое письмо с просьбой дать что-нибудь в сборник, что я и сделала с радостью, зная, что уж раз за сборник взялся Алексей Максимович, то деньги пойдут на дело. В одной из помещенных там вещей Горький говорит: "Да здравствуют сильные духом, мужественные люди, которые служат истине, справедливости, красоте. Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград: мы не видим, как радостно они сжигают свои сердца". "Не жалей себя – это самая гордая, самая красивая мудрость на земле. Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя. Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные – изберут первую, мужественные и щедрые – вторую". Эти слова запали в сердце. И, конечно, жизнь Горького была одним сплошным горением. Как это было непохоже на Ростана, который говорит, что "жизнь надо жечь с двух концов"...

Горький для нас в свое время был больше, чем просто талантливый писатель: он был живым доказательством того, на что способен загнанный, задавленный русский народ.

От низов бедности, смрада и мрака, в которых он родился, он поднялся до высочайших вершин культуры духа и достиг этого самостоятельно, проломив всю толщу невежества, гонений и преследований.

Радостно мне было впоследствии видеть, что этот человек, не требовавший наград, получил их еще при жизни, увидев многие свои мечты осуществившимися.

Он дожил до славы и свободы – не только своей, но и своего родного народа, и ушел, оплаканный этим народом.

А за несколько лет до того умер Ростан в одном из красивейших уголков Европы: умер в тяжкой меланхолии, уединившись на своей вилле, прячась от дневного света за спущенными драпировками, чтобы не впустить в окно той красоты мира, о которой когда-то так радостно пел...

* * *

Из-за газеты "Северный курьер" у Яворской произошел разрыв с Сувориным.

Дело в том, что, как ни успешно сложилась ее карьера на сцене, ее не удовлетворяло положение актрисы. Она вышла замуж за князя Барятинского, который из-за нее порвал с семьей. Кастовые предрассудки были слишком сильны, чтобы родные простили ему брак с актрисой: в те времена, если гвардейский офицер женился на актрисе, он принужден был покинуть полк. Тут в ней заговорило честолюбие, на этот раз не только за себя, но и за него: она знала, что у него несомненные литературные способности, и ей хотелось доказать этим "соломенным сердцам", как она называла аристократов, что он может достигнуть положения и влияния, несмотря на то, что порвал со своим кругом, со своей кастой. Прямой дорогой к этому казалась ей газета – большая газета, которая стала бы средоточием всех левых сил России, в противовес "Новому времени".

Конечно, это была "безумная мечта", но такова уж была Лидия Борисовна – она всегда должна была гореть каким-нибудь замыслом и любила цитировать слова Эвфориона из второй части "Фауста":

Но легкой удачи

Я знать не хочу,

В борьбе – не иначе –

Я счастья ищу.

В это время муж ее получил небольшое наследство, и оно пошло целиком на основание газеты. Тогда для издания газеты требовалось разрешение, но каждый, получивший такое разрешение, мог перепродать его. Существовала тогда газетка малого формата, издаваемая неким Головинским. Вышло этой газетки всего номера три-четыре, причем в передовицах сообщалось, что она будет выходить "в духе религиозном и окрыленная любовью"; с какой целью ее издавали – не знаю, вернее всего, для перепродажи.

В эту эпоху владычества Сипягина, тяжелую, зловеще-молчащую, либеральная пресса была совершенно задавлена. Газеты закрывались одна за другой, обескровленные и умученные цензурой. Когда народился "Северный курьер", к нему сразу примкнули все левые течения, и образовалась любопытнейшая смесь сотрудников всех партий и направлений: тут были и марксисты, и считавшие себя марксистами, и народовольцы, и эсдеки, и террористы. Были здесь, конечно, и провокаторы...

Газета ярко вспыхнула на петербургском горизонте: каждый рассказ, каждая корреспонденция, стихотворение в газете били в одну точку – борьбы с существовавшим режимом. Понятно, что неожиданный успех новой газеты возмущал нововременцев со стариком Сувориным во главе, особенно же обидно было и то обстоятельство, что душой "Северного курьера" была актриса Суворинского театра, зависевшая от "самодержца" Суворина в театре и представлявшая опасную соперницу в газете.

Хотелось порвать с ней, но еще не было благовидного предлога. И тут-то разыгралась пресловутая история с "Контрабандистами", которая закончила карьеру Яворской в Суворинском театре, но заодно, к сожалению, и погубила окончательно "Северный курьер".

В театре приняли к постановке пьесу "Сыны Израиля" (в другом названии "Контрабандисты") еврейского писателя Литвина. Этой пьесе особенно покровительствовал один из директоров театра, Плющик-Плющевский. Роль дочери прислали Яворской. Прочитав пьесу, она нашла, как это ни странно для пьесы автора-еврея, юдофобский оттенок, не соответствующий ни в какой мере тенденциям "Северного курьера", в еврейском вопросе резко вставшего на сторону угнетаемых. Она написала письмо в редакцию "Нового времени", что отказывается от роли, "ввиду тенденций пьесы, ничего общего не имеющих ни с художественной литературой, ни с задачами искусства".

Отказ ее, да еще гласный, как громом поразил всю труппу и вызвал волнение во всех кругах общества. Одни возмущались, другие восторгались. В труппе был видный актер-еврей. Он не нашел в себе мужества пойти против дирекции и отказаться от участия в пьесе. Его поставили ей в пример и инкриминировали ей "недостаток дисциплины и уважения к театру"...

Пошли споры, ссоры – страсти разгорелись...

Искренно возмущенную постановкой антисемитской пьесы молодежь легко воспламенила идея защиты угнетенных. Все студенческие землячества, все организации, гласные и негласные, добыли билеты на первое представление. Большинство интеллигенции, юные помощники присяжных поверенных, курсистки устремились на защиту идей "Северного курьера", и в результате спектакль не состоялся.

Когда поднялся занавес и на сцене очутился как раз тот актер, о котором я упомянула, в зале началось что-то неописуемое.

Я была в это время в Москве, но очевидцы рассказывали мне потом, что никогда еще в стенах театра не было ничего подобного.

Свист, крики, возгласы негодования. Карпов выходил на сцену, прося публику успокоиться. Его ошикали. Писатель Мордовцев (глубокий старик, писавший в "Северном курьере" историю своего школьного товарища Бахметева, послужившего Чернышевскому прототипом для Рахметова в его романе "Что делать?") пошел к Карпову за кулисы уговаривать его прекратить спектакль, чтобы не подводить молодежь, так как в зале уже шла настоящая политическая демонстрация. Вызвали полицию. Она начала усердствовать вплоть до того, что хватала девушек за косы, начались аресты...

Взбесившийся Карпов крикнул:

– А пусть их!..

И спектакль пробовали продолжать. С одним из актеров сделалось дурно, вышел другой – читать его роль по тетрадке. Все равно – ничего не было слышно. Пьесу так и не играли. Публика разошлась – часть ее негодующая, часть – торжествующая.

Суворин вышел из себя.

Яворской вменили в вину "подстрекательство молодежи", "устройство клаки". Пошли товарищеские суды, общественные заседания. Общество так разволновалось, что вскоре после представления "Контрабандистов" вышел циркуляр по делам печати: "Не говорить в газетах ни о пьесе, ни о скандале, бывшем в театре". Но никто не успокаивался. Особенно волновались студенты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю