355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Щепкина-Куперник » Дни моей жизни. Воспоминания. » Текст книги (страница 10)
Дни моей жизни. Воспоминания.
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:11

Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."


Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)

   Насколько почетный караул больше производит впечатления, чем монотонное чтение какой-нибудь наемной монашки, я только тут поняла. Эти как бы застывающие в молчаливой скорби фигуры, сосредоточенно и благоговейно охраняющие последний покой умершего, запечатлелись в памяти. И молчание так подходило к великой артистке, бывшей в жизни такой молчаливой. Вообще отметилось: ни громких рыданий, ни выкриков, ни истерик не было ни разу за все время. Целомудренно молчала скорбь и близких, и друзей, и тех, для кого с ней вместе уходила навсегда лучшая страница истории Малого театра. Но такие потрясенные лица, такие глаза... Их не забудешь. Все время прибывали все новые венки и цветы. Служились беспрерывно панихиды. Пел то хор Малого театра, то других. Приходили все новые и новые лица. Артисты Малого театра: друг М.Н. – А.А.Яблочкина, Е.Д.Турчанинова, М.Ф. Ленин и др., и др. – не расставались с нами. Не могли уйти от нее. В волнах ладана, застилавшего комнату, я видела скорбные лица и удержанные слезы.

   Четыре дня весь дом жил странной жизнью. Что-то делалось... Скульптор Андреев снимал маску с М.Н., приходили фотографы, депутации – а она лежала строгая и прекрасная, и казалось, что она немного недовольна той пышностью, тем почетом, какими в последний раз окружала ее жизнь.

   В пятницу рано утром гроб вынесли в церковь Большого Вознесения у Никитских ворот: церковь, где венчался Пушкин, где хоронили Щепкина. Теперь втройне историческая. Там была торжественная служба, при стечении огромного количества народа, длившаяся с перерывами почти весь день. Оттуда уже в 11 часов вечера состоялся вынос в Малый театр.

   Была теплая мартовская ночь, звездная и синяя. Путь колесницы освещался факелами, два оркестра сопровождали ее. Непосредственно за колесницей шли близкие, вокруг которых артисты Малого театра сделали цепь, а за ними – несметная толпа провожавших, тоже сделав цепь, сохраняя идеальный порядок. Когда колесница, дрогнув, останавливалась перед каким-нибудь препятствием, вся толпа, не в состоянии сдержать разбега, как лавина, накатывалась совсем близко к колеснице – и тогда раздавалась в ночном воздухе команда Волконского, Ленина, Рыжова – звучные и сильные голоса артистов и других державших цепь: "Стоп!"... как на корабле... И вся огромная толпа замирала послушно... На Театральной площади – после остановок у Камерного театра и студии имени Ермоловой, – где колесницу встречали оркестр и речи, эта толпа должна была влиться в толпу ожидавших процессию у Малого театра.

   Зрелище было изумительное. Казалось, что произойдет что-то непоправимое, что площади не хватит для всех этих толп. И однако порядок почти не нарушился...

   Гроб внесли в Малый театр и установили в фойе. Там уже ожидали оркестр, капелла, отдельные артисты, и началась гражданская панихида, длившаяся до трех часов ночи.

   Гроб стоял посреди фойе на возвышении, затянутом черным крепом, среди лавровых деревьев и венков, а в открытую дверь бывшей царской ложи на него глядела сцена Малого театра – та сцена, которой М.Н. отдала без остатка всю свою прекрасную жизнь. Последний свой срок на земле М.Н. провела в тех самых стенах, которые для нее были храмом ее сердца.

   Мы с ее дочерью остались ночевать в театре. В той самой уборной, в которой когда-то М.Н. одевалась и куда я молодой девушкой иначе, как с замиранием сердца, не входила. Не могу сказать, сколько мыслей я передумала, сколько воспоминаний и образов встало передо мной в темноте этой уборной, бывшей в свое время великой, ибо служила приютом гению.

   Мы спали и не спали – и отчетливо сознавали, что в это время в фойе продолжается последняя "жизнь" артистки... Последнее поклонение ей. Всю ночь сменялся почетный караул: на этот раз уже артисты не только Малого театра, но всех других московских театров. Сменялись каждые десять минут и стояли кругом гроба человек по двадцать, чтобы все желавшие могли оказать ей этот последний почет: таким образом, не преувеличивая, можно сказать, что в почетном карауле перебывало около тысячи артистов. И всю ночь напролет непрерывной цепью – по одному – тянулись люди прощаться с ней. И всю ночь не расходилась толпа с площади.

   К девяти часам утра уже стали прибывать на площадь депутации от московских театров со стягами и оркестрами. И размещались вокруг трибуны для ораторов. Под звуки траурного марша Шопена вынесли гроб на руках из театра. Начались речи. Речи произвели на меня глубокое впечатление. Редко бывает, что у гроба говорится так просто, сосредоточенно и, главное, правдиво, как у гроба М.Н. Прекрасное слово наркомздрава Семашко, прочувственная и умная речь директора Малого театра Владимирова, взволнованные слова Ленина, Юрьева, речи представителя Наркомпроса Новицкого, председателя Рабиса Славянского и других ораторов, все как один отмечали, что имя М.Н. не умрет, что смерти для нее нет, пока жив театр.

   Особенно прозвучала речь Качалова, сказанная его удивительным голосом и с глубоким внутренним волнением. Он говорил, что М.Н. ценят не только за то, что она была великой Ермоловой, но за то, что она "была, есть и будет светлой душой человечества". "В ней осуществилась, – говорил он, – гармония светлых, благородных, чистых порывов человеческой души – гармония, по которой мы тоскуем... Жестокая смерть не может вырвать у нас Ермоловой, так как она всем своим творчеством и жизнью говорит нам: "Будьте совершенны, как я"... Самую гениальную свою роль играет сейчас Ермолова. Она убеждает весь мир в том, какая беззаветная сила заключается в этой гармонии, какая сила для нас в этой необходимости гармонии духа!"...

   И действительно – эта панихида на площади могла смело назваться всенародным хоровым действом. Речи, чередовавшиеся с изумительным по торжественной скорби мотивом из "Ричарда". Я думаю, нечто подобное можно было видеть разве в древних Афинах во время представления всенародно драм Софокла.

   Это был воистину коллективный, единодушный подъем. Москва провожала свою великую артистку торжественно, величественно и светло. И чувствовалось, что ни одного ложного слова не было тут сказано, что ни одной фальшивой слезы не было пролито: общая душа горела общей скорбью и общим благоговением.

   После окончания гражданской панихиды тихо тронулся грузовик с гробом. Когда раньше шли разговоры о том, как доставить гроб на кладбище в село Владыкино, где М.Н. завещала, чтобы ее похоронили на "смиренном кладбище", где были "крест и тень ветвей" над ее родителями и сестрами, многие возражали против перевозки на автомобиле, говоря, что это противоречило всему укладу М.Н., ее уважению к старинным обычаям и пр. Но по чисто техническим соображениям пришлось все же прибегнуть к этому способу. И вышло замечательно. До заставы грузовик, декорированный зеленью, на котором помещались белый катафалк и гроб, ехал медленно, сопровождаемый несколькими автобусами и автомобилями, улицы были запружены народом, толпы провожали до самой заставы. Сделали остановку у театра МГСПС, который встретил шествие речами и оркестром. После заставы автомобили развили ход – и вот на снежной равнине, окаймленной зеленой полосой леса, как-то стремительно уносился белый катафалк, настолько белый, что почти не выделялся на белом снегу; и казалось, что гроб с останками великой артистки летит, парит по воздуху, невольно напоминая ту летящую, стремительную походку, которая составляла отличительную черту М.Н. при жизни...

   На скромном сельском кладбище скоро вырос могильный холм. Его закрыли груды живых цветов, благоухавших на теплом воздухе, вороха туи, лавров и букса. В последний раз пропели ей вечную память. Кто-то прочел стихи, прерывающимся голосом А.А.Яблочкина сказала последнее "прости" от товарищей... и разошлись... оставив ее в той ограде, где так часто бывала она при жизни. Солнце ярко светило, небо было синее, точно сама природа после многих дней холодов и дождей облеклась в светлые, праздничные ризы, чтобы похоронить одно из прекраснейших созданий своих...

   Благороден и величав был конец М.Н., как благородна и величава была и вся ее жизнь... И у меня в памяти навсегда останется рядом с обликом божественной Сафо или Марии Стюарт ее прекрасное лицо царицы древних времен, какой она лежала в гробу в своем венчике: создание без возраста, без эпохи – создание такой же совершенной красоты, как "Ночь" Микеланджело...

   Ей решили поставить памятник на Театральной площади. Это будет – если мы увидим его – первый памятник женщине-артистке в нашей стране. И кто же более достоин его, чем она, великая, прекрасная и единственная жрица искусства, Муза трагедии, пламенный трибун любви и свободы, которой имя было М.Н.Ермолова?..

Дядя Сережа

   За рассказом о М.Н. я отклонилась от моих первых лет в Москве. Возвращусь к ним, чтобы рассказать о дяде Сереже.

   В свое время Малый театр скорее можно было бы представить себе без крыши, скажем, чем без характерной фигуры Сергея Антиповича Черневского – его главного режиссера.

   Необыкновенно красивый старик, с правильными чертами лица, живыми темными глазами и совершенно серебряными густыми волосами и бородой, аккуратно расчесанной, которые он по старомодному кокетству мыл подсиненной водой. Не особенно высокий, но очень стройный, прямо державшийся и ловкий, и легкий в движениях благодаря долголетней дисциплине балетного училища, где он воспитывался. По виду его можно было бы принять за какого-нибудь иностранного посла, особенно когда он в торжественных случаях надевал фрак и какие-то свои ордена, – с таким достоинством он держался и так изящен был весь его облик. И говор у него был с очень красивой грассировкой на раскатистом "ррр", как у любого сановника старых времен, хотя ему и случалось говорить "культурное кресло" вместо "курульного кресла", и начал он свою карьеру, как сам мне рассказывал, в "задних лапах льва", в балете "Дочь Фараона". Там выходил "живой лев", то есть прекрасно сделанное чучело льва, которое несли на себе два самых маленьких воспитанника: из них тот, что повыше, заменял передние лапы, а другой – задние лапы страшного животного. И вот от этих задних лап льва он дослужился до звания главного режиссера Малого театра и это место занимал до самой своей смерти.

   С.А., уже в бытность свою учеником балетной школы, страстно любил драматический театр и постоянно торчал за кулисами его. На него обратил внимание тогдашний режиссер Богданов, родственник М.С.Щепкина, живший у него в доме и известный там под именем "дяди Уси" – из-за своих длинных усов. Складный и способный мальчик с горящими черными глазами понравился ему. Он стал ему давать маленькие рольки: он держал шлейфы придворных дам, выносил подносы. Но тогда казалось, что его неправильное "р" составляет непреодолимое препятствие для исполнения ответственных ролей, и Богданов начал его понемногу вводить в другое дело: приучал выпускать актеров, составлять мизансцену, подбирать реквизит. Видя его необычайное усердие и добросовестность, он постепенно сделал его своим помощником, и скоро С.А. был его правой рукой. После смерти Богданова он почти механически вступил в исполнение обязанностей режиссера.

   Конечно, режиссер в то время и в наше – это огромная разница. Что тогда требовалось от режиссера? Не мудрствуя лукаво, прочитать пьесу, разместить роли, строго придерживаясь "амплуа". Для этого было свое классическое руководство: амплуа определялись по "Горе от ума". Труппа, в которой имелись исполнители на все роли в "Горе от ума", была полною в смысле амплуа: Фамусов – "благородный отец", Чацкий – "первый любовник", Софья – "молодая героиня", Лиза – "субретка" и т.д. Каждый артист обычно строго держался своего амплуа, и споров об этом не было. Трагической актрисе взять комическую роль или комику сыграть героя могло бы прийти на ум разве на актерском "капустнике", в виде шутки за товарищеским ужином. Затем надо было отметить, какие декорации, всецело полагаясь на ремарки автора: замок у моря, богатый "павильон", бедный "павильон" (так называлось, если на сцене изображалась комната), лес и т.д. Если пьеса была историческая, то указать, какой эпохи, декоратору Вальцу или Симонову, и быть при этом спокойным, что у них источники есть и они "сделают что надо". Затем сообразить, какой для актера нужен реквизит; в каких местах – музыка, бой часов, колокольный звон, гром и молния. Сообщить тем актрисам, которые одевались на свой счет (получавшие меньше трех тысяч в год получали и костюмы, и платья от дирекции, а остальные – только исторические костюмы), какие от них требуются туалеты, а костюмерше – что нужно выдать. Вот и все. Отступлений от автора не полагалось. Если написано было в пьесе: три двери, направо, налево и посредине – так их и ставили, и "жизнь была проста и ясна", как говаривала одна моя старосветская приятельница, когда она за три дня вперед знала, что у нее заказано на обед.

   Переделывать или изменять, например, Шекспира – показалось бы таким святотатством, от которого неминуемо падут стены Малого театра, и это никому в голову не приходило, даже из самых отчаянных людей в театре. Так что, конечно, той работы фантазии, воображения, чтения между строк, договаривания за автора и т.п., в которую теперь суммируются труды режиссера, и в помине не было. Но при добросовестном отношении к делу и того, что предстояло тогдашнему режиссеру, было совершенно достаточно, чтобы заполнить дни и ночи его заботой и работой.

   Правда и то, что работать приходилось с такими артистами, при которых можно было "спать спокойно". Про одного известного дирижера рассказывают, что раз в присутствии императора он при исполнении какой-то симфонии взошел на эстраду, взмахнул палочкой, оркестр начал играть, а он опустил палочку, скрестил руки на груди и встал неподвижно. Зал замер от волнения, думая, что сейчас произойдет замешательство, остановится оркестр "при государе"! Но музыканты продолжали играть, как зачарованные глядя на дирижера и как будто видя в воздухе его палочку. Они окончили симфонию блестяще: тогда дирижер обернулся, указал на свой оркестр и поклонился. Этот непредвиденный "Персимфанс" показал, какие артисты были в оркестре.

   Подобный опыт смело мог бы проделать и Черневский. Он мог бы вовсе не выйти из своей "закуточки" – маленького кабинетика за кулисами, направо от сцены, куда вела железная лесенка в несколько ступеней и откуда он, как капитан корабля со своей вышки, руководил всем театром, а пьеса прошла бы без запинки. Уж, конечно, такие артисты, как Ермолова, Медведева, Федотова, Ленский, Садовские, Горев и пр. и пр. (так и хочется сказать, подобно графине из "Пиковой дамы": "Какие имена!"), не посрамили бы сцены. И он верил в их таланты крепко и хотя приходил на репетицию всегда с готовой мизансценой, но чутко относился к каждому настроению артиста, и стоило сказать кому-нибудь из них: "С.А., так мне неудобно – можно иначе?" – как он – без тени "самодержавия" откликался на желание артиста, вместе с ним искал новой мизансцены, и в результате часто актеры только по намеченной им канве вышивали свои узоры.

   Он редко делал им замечания: только молодежь он учил основательно. Неизменно напутствовал перед выходом на сцену: "Не тор-ропитесь, начинайте крепким тоном и не глотайте слов!" Молодежи он не позволял отказываться ни от каких обязанностей. Бывало, скажет какому-нибудь совершенно безголосому актеру:

   – Вы будете петь тенором.

   – Да помилуйте, С.А., – взмолится тот, – какой же у меня тенор, да я и петь не умею.

   – Запоете-с... – спокойно отвечает С.А. и прибавляет: – Актер не должен "не уметь" чего-нибудь. Медведей-с и тех плясать выучивают.

   На репетиции он не отрывался от сцены и буквально переживал пьесу за всех. Горел, краснел, волновался, как будто сам играл. Редкие свои замечания делал как-то интуитивно: не всегда обоснованные, они всегда были правильны. В театре со смехом рассказывали, как раз на репетиции Макбета он в негодовании закричал старому актеру Дротову, игравшему одну из "ведьм":

   – Дрррротов! Да рразве так ведьмы в котле мешают? – и бросился ему показывать, на что обиженный Дротов возразил:

   – Да что уж, С.А., разве вы сами видели, как ведьмы в котле мешают?

   А вот он именно "видел, как ведьмы в котле мешают", и вот эта-то способность к интуитивному видению и помогала ему так часто освещать актеру трудное место. Человек почти без всякого образования, он брал "чутьем". Но он сам чувствовал недостаточность этого и трогательно учился всю жизнь. Несмотря на свои седые волосы, он не боялся нововведений, и ему сцена обязана кое-какими новшествами, о которых теперь и говорить смешно, потому что они уже стали "стариной", но которые в свое время явились чуть не революцией. Например, он ввел декорации "углом", то есть не классический "павильон" в три стены, при котором "четвертой стеной" являлась публика, а комнату углом в две стены, что позволяло делать сцену маленькой и прибавляло интимности постановке.

   Эпоху жизни его составило посещение России знаменитого Мейнингенского театра. В крохотном герцогстве Саксен-Мейнингенском, в Германии, один из герцогов – Георг II – был страстным любителем театра. С помощью двух сотрудников, также беззаветно любивших театр, – драматурга Вердера и, главное, режиссера Кронека, ему удалось поставить театр у себя в маленькой, утопающей в садах "столице" на небывалую высоту. Еще с давних времен маленькие немецкие "потентаты" любили играть в меценатство и принимать непосредственное участие в театральных делах, но у них это сводилось главным образом к развлечениям, ухаживанию за хорошенькими актрисами и приспособлению пьес для придворных торжеств. Даже "покровитель и друг" великого Гете не постеснялся расстаться с ним из-за того, что поэт воспротивился представлению на сцене театра, которым он заведовал, пьесы с дрессированным пуделем.

   Мейнингенский герцог представлял собой исключение из общего правила. Он явился ярым врагом театральной рутины. Репертуар он поощрял главным образом классический – Шекспир, Гете, Шиллер и т.д., и упразднил институт "театральных королей", премьеров и гастролеров, но – предвосхитив систему Московского Художественного театра, – прилагал все старания, чтобы добиться возможно совершенного ансамбля. Кронек – небольшого роста, подвижный, словно на пружинах, человечек – стремился к наибольшей стильности постановок, ездил в места действия пьес с художниками для достижения исторической верности и отличался особым искусством в распланировке массовых сцен. Существует прекрасный альбом зарисовок Аллерса, в котором есть прелестная картинка, изображающая маленького седого Кронека взгромоздившимся на табурет за кулисами, в то время как мимо него пробегают воины в шлемах и латах, – и подпись: "Кронек ведет битву при Филиппах" ("Юлий Цезарь" Шекспира). В своих постановках он первый стал прибегать к таким реалистическим эффектам, как, например, запах сосны при изображении леса или ароматы душистых свеч при изображении исторической свадьбы, и т.п. Вот эти-то спектакли мейнингенцев словно открыли С.А. глаза на возможности сцены. Далеко от того, чтобы порицать новаторства, такие необычные для тогдашнего театра, и держаться за привычную рутину, этот седой человек был совершенно опьянен, зажжен тем, что он видел. Помню, как в бенефис Г.Н.Федотовой ставили "Антония и Клеопатру", и вот Черневский в первый раз в России отважился дать шум оргии на сцене еще до поднятия занавеса. Я тогда была совсем ребенком, но ясно помню, как заволновалась в театре испуганная публика: "Что случилось за кулисами? Что там происходит?" – когда услыхала за спущенным занавесом глухой гул, из которого вырывались отдельные возгласы, но потом стали слышаться звуки музыки, отрывки песен – и занавес поднялся над картиной пира у Клеопатры, поставленной в тонах Семирадского. Эта картина произвела сенсацию и имела большой успех.

   Впервые же он в "Имогене" ввел двойную сцену, как бы предвестие нынешнего конструктивизма: часть действия происходила внизу, на просцениуме, а часть – на площадке, представлявшей как бы отдельную маленькую сцену. Там как раз была поставлена опочивальня Имогены, Ермолова лежала спящая на ложе, озаренная розовым светом ночной лампады, а красавец – Горев крался к ней со своими преступными замыслами, картина была для публики непривычная и необыкновенно эффектная.

   Потом пошли такие подробности, как, например, когда действие по пьесе происходило в конторе торгового дома ("Озимь" Лугового), в течение всего действия слышалось пощелкивание на счетах. Если требовались портреты действующих лиц, то они снимались или писались с загримированных актеров, исполнявших эти роли. В деревне – за сценой пели петухи и лаяли собаки. В "Плодах просвещения" молодежь в сторонке дурачилась и смеялась за отдельным столом и делала бумажные кораблики. Словом, явились детали, которые потом подхватил и так богато развил Художественный театр. Но все же первым пионером этого реализма, составившего целую эпоху в истории театра, был Черневский.

   Любил этот человек свое дело и Малый театр совершенно фанатически. Первым он приходил в театр, последним уходил из него, как добрый хозяин осмотрев все уголки и мышиные норки: не забыто ли что, не брошен ли окурок... Точен и аккуратен он был исключительно и требовал точности от всех артистов, не делая различия между большими и малыми... Опоздать на репетицию при С.А. было делом неслыханным. Как-то раз "сама" Надежда Михайловна опоздала на репетицию "Осколков минувшего". Собравшаяся труппа и С.А. ждали ее 16 минут! Когда она вплыла на сцену, С.А. почтительно поцеловал ей руку, потом вынул часы и при всех выразительно сказал:

   – Надежда Михайловна, шестнадцать минут!!

   Она улыбнулась, извинилась... И репетиция немедленно началась.

   Иногда он свои замечания делал неожиданно: например, как-то после репетиции, когда к нему подошел курьер и спросил, по обыкновению, не надо ли чего к завтрашней репетиции приготовить, он сказал, выразительно поглядев в сторону Рыбакова:

   – Да вот, Яковлев, для Рррыбакова на двугривенный энеррргии, – и с этим ушел.

   Рыбаков, конечно, принял это к сведению, но забавнее всего, что в невинности души Яковлев тоже принял это к сведению и на другой день смущенно доложил С.А.:

   – Не знаю, как и быть, С.А., – и в аптекарских, и в москательных был – нигде этого не продают!

   С.А. очень порицал, если кто-нибудь на сцену входил в фуражке, и говорил при этом:

   – В церковь в фуражке не войдете, а это тот же храм.

   И сцена для него действительно была то же, что для верующего храм.

   Дома Черневский жил весь только в работе для театра – и в ожидании спектакля. Он собирал драгоценные материалы для истории Малого театра. Вел дневник, записывал каждый день все до мельчайших подробностей, что происходило в театре, все постановки, замены и т.д. и часто говорил нам, что теперь этого печатать нельзя, "а вот после моей смерти, да когда и остальные уйдут – лет через 25–30 можно будет напечатать". Кроме того, он хранил афиши за каждый день, вел списки всем ролям, новым приемам, дебютантам и пр. – больше чем за 40 лет. К несчастью, все эти бумаги случайно погибли в Персии при каком-то восстании в 1905 году – попали они туда при переезде его вдовы.

   С дядей Сережей ушло много такого, чего, кроме него, никто не знал. Это была живая летопись театра, и утраченных бумаг бесконечно жаль. Там же пропала и его переписка с Островским, Потехиным и другими авторами. Работал он много и усердно. Его уютный кабинет, сплошь заставленный книжными полками, видел его за письменным столом с восьми часов утра и часто после двенадцати ночи.

   Все утро он проводил в театре, после четырех являлся домой, в полпятого был обед, после которого он ложился на часок отдыхать на турецкий диван в кабинете. И вот умнейший бульдог Дирбой, любимец семьи, вскакивал на окно в столовой и дежурил. Дом, где жили Черневские, стоял в конце Гнездниковского тупика, за железной оградой, в окно были видны ворота и уходивший к Тверской улице переулок. И когда в зимних сумерках показывались два фонаря театральной кареты, Дирбой соскакивал со своего поста и неизменно бежал сначала в кабинет, где дергал С.А. за полу и полаивал, словно говоря: "Вставать пора!" – а затем несся к горничной и тащил ее в переднюю отворять – и действительно, сейчас же снизу раздавался звонок и голос швейцара:

   – Карета за С.А.!

   Вернувшись из театра, С.А. садился ужинать с семьей. Ужин был классически неизменен: винегрет, котлеты и крепкий квас, что казалось удивительно вкусным домашней молодежи. После ужина он обыкновенно уходил еще поработать в кабинет, а когда, бывало, молодежь распоется, расшалится, засидится чуть не до петухов, – он входил в столовую и спокойно говорил:

   – Ну, посидите, а я часиков на пять к себе пойду... – и уходил спать, не обращая внимания на смех, гитару и шум, которые, наверно, доносились до него, несмотря на довольно большую квартиру.

   В своей семье это был мягкий, корректный человек, прекрасный семьянин. Дом его полон был родственниками, и своими, и жениными, которых он кормил, поил и содержал. Тетя – его вторая жена – была моложе его лет на 20, но никакого старческого брюзжания, ревности или деспотизма он не вносил в семейную жизнь. Он был человек большой души и большой разумной доброты. Он усыновил ее сына от первого брака и любил его как своего. Кроме того, у него жили: молоденькая сестра его жены, моя сестра Аля после смерти мамы, старушка – его сестра, отставная балетная танцовщица, дочь его от первого брака, не считая постоянно гостивших или приходивших на праздники племянников, товарищей сына, подруг барышень и пр. и пр.

   Дом был необычайно театральный: тетя и сестра ее были на сцене, Аля, когда подросла, и подруги ее были в театральном училище, дома все время устраивали спектакли, шарады, репетировали, декламировали стихи, разучивали куплеты под музыку, учили вслух роли. Все зачитывались пьесами и романами и проливали над ними слезы, включительно до сентиментальной горничной Маши, племянницы Яковлева, тоже бредившей сценой... С.А. никому не "мешал жить", но для всякого у него находилось доброе слово и умный совет, если кто этого хотел: влезать в чужую душу С.А. не любил. Над нами, молодежью, он часто добродушно подсмеивался, всегда при этом оставаясь на вид невозмутимым, и мы узнавали, что он шутит, только по одному характерному признаку: у него слегка подергивались ноздри его красивого носа, и мы говорили: "А! У дяди Сережи нос шалит, значит, это неправда".

   Шутки его были более чем невинны. Например, он любил селедку и вот вдруг, войдя в столовую к ужину, скажет: "А селедочка-то не того... Пррри-пахивает". Тетя сейчас же всполошится: "Фу! Какой ужас! Мика, Аля, не смейте есть. У этой Катерины совсем носа нет!" Пока она возмущается, С.А. пододвинет к себе тарелку и, прикончив селедку, скажет: "Пррекрасная была селедка!"

   Или, едучи в вагоне дачного поезда, чтобы с ним не разговаривали, прикинется глухонемым. Его все жалеют, вслух о нем говорят... А он кончит свою газету и, выходя на станции, приподнимет шляпу и скажет: "Мое почтение", – и тому подобные бесхитростные шутки, принимавшиеся с восторгом.

   Я уже рассказывала о том, как он, в сущности, был "отцом крестным" моей первой пьески и как он был горд ее успехом... Я так и считаю его моим первым проводником на пути драматурга.

   Отдыхал С.А., как тогда это велось, весь Великий пост. Спектаклей тогда постом не бывало, и свободные артисты или отдыхали, или разъезжали по провинции, где давали спектакли под названием "Литературных вечеров" или "Чтения отрывков из таких-то пьес" в костюмах... Хитрость всем известная, на которую полиция смотрела сквозь пальцы, вероятно, за некоторую мзду. С.А. в поездки никогда не ездил, он употреблял пост на отдых, приведение в порядок своих записок и бесконечные прогулки, которыми вознаграждал себя за весь сезон.

   Вот как из года в год он неизменно проводил первый день Великого поста, так называемый "чистый понедельник". С утра он отправлялся... в Малый театр! И когда ему говорили: "Там же все заперто и никого нет", – он отвечал:

   – Должен же я посмотрреть, стоит ли он на месте!

   Убедившись, что за ночь его любимый театр не сгорел, не разрушился и не пропал, он пускался в путь. Как сейчас помню его красивую, бодрую фигуру в "крылатке" – нечто вроде плаща без рукавов, в мягкой широкополой шляпе, с палкой – в сопровождении Дирбоя, бодро помахивающего обрубком хвостика, отправляющимися на прогулку. Прогулка была тоже традиционно одна и та же: он обходил все московские вокзалы по порядку, причем на каждом отдыхал и закусывал – кофе пил и читал газеты на Николаевском, пирожки ел на Рязанском, обедал суточными щами и осетриной на Брестском, чай пил на Виндавском – и только к вечеру возвращался домой, причем мы издали в конце тупика видели его прямую и бодрую, как ни в чем не бывало, фигуру с палочкой – и жалкого Дирбоя, плетущегося за ним с высунутым языком!

   К концу своей жизни С.А. исполнил свою заветную мечту: поехал за границу в компании суфлера Жданова, маленького, кроткого человечка с тоненьким голосом и любовью к литературе... Оба они не владели языками, но умудрились где пешком, где в четвертом классе за триста рублей объездить пол-Европы. Он вернулся полный энтузиазма и новых планов, исполнить которые ему не дала быстро развившаяся сахарная болезнь, унесшая его в могилу. Мы хоронили его в разгаре лета. Театральная Москва была в разъезде. Жаркий, душный день нависал над изнемогающим городом, белая пыль неподвижно оседала на деревьях. Небольшая кучка его родных и друзей не замечала усталости и зноя. За гробом шли люди, для каждого почти из которых он в свое время сделал что-нибудь хорошее, помог, поддержал: у нас было такое чувство, что ушел от нас хороший друг...

   С.А. был богатая натура, настоящий русский самородок, в полном смысле этого слова, и, если бы в свое время ему дали настоящее образование, его имя, наверно, прогремело бы, как имя Кронека или Станиславского. А так немногие, может быть, и вспомнят теперь этого настоящего работника театра, этого истинного "героя труда".

Федор Петрович Горев

   Можно ли обойти молчанием такую яркую фигуру, как Федор Петрович Горев, в течение 16 лет бывший первым любовником Малого театра?

   Физиономия актера меняется по мере того, как меняется и сама жизнь, и эпоха, и искусство. Давно уже нет несчастливцевых, хотя, увы, аркашек и посейчас можно встретить в театральном мире, они только одеты иначе и жаргон у них другой, да не бредут они пешком из Керчи в Вологду, а в худшем случае ездят "зайцами" в поездах... и называются "человек Коко" (смотри рассказ Баршева "Большие пузырьки"). Но несчастливцевы вывелись, и не только несчастливцевы, но и горевы: теперь уже нет таких исключительно типичных для своего времени, таких специфических актеров. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни вне театра, у которых театральны и любовь, и душа, и сама смерть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю