Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Я никогда не примыкала ни к одному литературному кружку, если не считать в ранней молодости московского кружка "Русских ведомостей" и "Русской мысли", была как бы "беззаконной кометой в кругу расчисленных светил", но по воспитанию и по окружению тяготела к первой группе, и моя деятельность подтверждала это.
Но не без интереса я наблюдала и за второй группой, хотя мне была и неприятна эта нереальная или стремившаяся быть нереальной жизнь, которую себе устраивали писатели этой группы. В этих кружках старались блеснуть оригинальностью, инфернальностью, писали и говорили о черных мессах, об обществе Розового креста, или богини "Зги". Особенно окружен был ореолом сатанинского духа Ф.К.Сологуб. Он в своей поэзии ударился в садизм, в сатанизм, в обществе держал себя молчаливо и таинственно, как тот, кому "открыто незримое". Я помню, с каким волнением и предвкушением чего-то жуткого я поехала к ним (он был женат на переводчице и журналистке А.Чеботаревской) и попала в маленькую квартирку у Пяти Углов, меблированную, как тысячи подобных квартир петербургских зубных врачей или бухгалтеров, за столом сидели "приличные люди", какие-то издатели, адвокаты, доктора, нарядные дамы, угощались холодной телятиной и чаем с пастилой и пряниками, и дальше веселых анекдотов никто не шел...
Помню, как-то мне пришлось побывать у Тэффи, сестры покойной Лохвицкой, тоже поэтессы, хотя и не равной сестре, позже нашедшей себя в сатирическом жанре. Она жила где-то на Лиговке, в более чем скромных меблированных комнатах "у чухонки". В ее комнатушке стоял диван, из которого вылезали конский волос и мочала, на столе шипел плохо вычищенный самовар и лежали в бумаге сыр, масло и колбаса – по-студенчески. Сама хозяйка в красном бумазейном капоте, с короткими рукавами, открывавшими очень красивые руки, полулежала на диване, а у ног ее в позе Гамлета лежал влюбленный в нее молодой критик. Она закинула руки за голову и сквозь зубы процедила замирающим тоном: "Я люблю купаться в жемчугах".
Я помню, как меня поразило несоответствие обстановки и слов. Она даже не подумала сказать "мне хотелось бы" или "я любила бы", вообще употребить условное наклонение: она наивно и просто заявила, что она любит купаться в жемчугах... Я могла только "позавидовать" силе ее воображения...
Среди артистов было немного принадлежавших к первой группе, ведь актеры того времени большей частью были аполитичны. Такие, как, например, Ходотов, артист Александринского театра, душой примыкавший к первой группе, были редкостью. Об актрисах уж и не говорю. Их целиком поглощала лихорадочная закулисная жизнь. Большинство актрис, особенно служивших в казенных театрах, делили свою жизнь между сценой и светскими развлечениями. Многие были замужем за чиновниками и даже сановниками. Пример светских дам, а еще более актрис Михайловского французского театра, заставлял их очень заботиться о своих туалетах, приемах и выездах, чтобы не ударить лицом в грязь. Некоторые жили с большой роскошью: свои особняки, лакеи в ливреях, у звонков кнопки из сапфиров и брильянтов, уютные надушенные кареты, ковры, в которых утопала нога, ландыши и розы в январе. Ясно, что при этом судьбы России мало их беспокоили. Некоторых тянуло к "искусству для искусства", и в концертах они читали изысканные вещи, ударялись в декадентство и, подобно Гиппиус, восклицали:
...Я хочу того, чего нет на свете,
Чего нет на свете!
Все это относится главным образом к Петербургу, о котором я сейчас пишу.
"На полдороге моей жизни", как говорит Данте, я вышла замуж и окончательно переехала в Петербург. После моего замужества я даже в течение нескольких лет не была в Москве: новые переживания, устройство своего угла, совпавшее с японской войной и первой революцией, затем новые обязанности, кроме того, частые поездки за границу с мужем, так же страстно любившим путешествовать, как и я, – все это мешало отдавать время, как прежде, постоянным перелетам из Москвы в Петербург и обратно.
Связи с Москвой я не теряла никогда, работала, как прежде, в московских журналах и газетах, книги свои большей частью издавала в Москве и пьесы ставила там, но, например, случилось так, что первая моя большая пьеса – "Одна из них", – поставленная у Корша, прошла без моего присутствия: мне в это время делали операцию аппендицита, и я, лежа в постели, читала рецензии о первом спектакле и письма моих московских друзей...
Тревожными были первые месяцы и годы нашей жизни. Мужу как прапорщику запаса предстояло идти на фронт. Я прошла краткие курсы сестер милосердия, чтобы ехать с ним. Но его освободили из-за болезни сердца. Потом нам пришлось пережить "Кровавое воскресенье". Я помню, как сейчас, этот ужасный день. Темные улицы, кое-где у костров пикеты, разъезжавшие вооруженные казаки... Помню волну общественного негодования, охватившую всех нас и бывшую одним из толчков к позднейшей революции.
Писатель, если только он –
Волна, а океан – Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия...
И я отозвалась на происходившее: из глубины души у меня написалось стихотворение. Оно оказалось одной из наиболее популярных моих вещей. Оно было напечатано за границей, в нелегальном журнале, и в списках (по рукам) обошло весь Петербург и Москву, а потом из него сделали песню, и эта песня распевалась всюду: на фабриках, заводах, на массовках и студенческих сходках. Между прочим, в начале Февральской революции к нам на квартиру пришла группа солдат обыскивать, нет ли оружия. Мы отвечали, что оружия у нас нет, а потом я спросила у старшего, знает ли он песню "От павших твердынь Порт-Артура". Он с суровым недоумением взглянул на меня и сказал: "Понятное дело – знаю". Тогда я назвала себя и сказала, что я автор этой песни. Суровые глаза вдруг смягчились, он махнул рукой, сказал: "Айда, братцы!" – пожал мне руку, и они ушли без обыска.
И теперь еще многие помнят эти стихи, но не знают, что они мои. Вот они:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полей
Калека – солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он... в убогом жилище
Ему не узнать ничего –
Другая семья там ютится –
Чужие встречают его.
И стиснула сердце тревога:
"Вернулся я, видно, не в срок..."
– Скажите, не знаете ль, братцы,
Где мать, где жена, где сынок?
– Жена твоя... Сядь, отдохни-ка:
Небось, твои раны болят?
– Скажите скорее мне правду,
Всю правду! – Мужайся, солдат...
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу:
Защиты просить – с челобитной,
К царю, как "к родному отцу".
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла и она –
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена!
– Но где же остался мой мальчик,
Сынок мой?.. – Мужайся, солдат...
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят.
– Где мать? – Помолиться к Казанской
Старушка твоя побрела;
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва дожила.
– Не все ж еще взято судьбою:
Остался единственный брат –
Моряк, молодец и красавец.
Где брат мой? – Мужайся, солдат!
– Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в неравном бою?
– О, нет! Не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою.
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит,
За то, что сражался за правду,
Своим офицером убит!
Ни слова солдат не ответил,
Лишь к небу он поднял глаза:
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза!
Эти стихи не отступили от правды в описании событий: правдой оказалась и их последняя строка. Несмотря на запрещение, они повсеместно читались в концертах и всегда находили большой отклик.
* * *
Прожив в Петербурге тридцать пять лет, я постоянно ставила там мои пьесы, как переводные, так и оригинальные. Ставила их и в Александринском театре и обязана ему, пожалуй, самыми моими значительными успехами. Как ни странно, однако я никогда не могла смотреть на Александринский театр как на нечто родное мне и неотъемлемое от меня, как смотрела на московский Малый. И с артистами Александринского театра, хотя со многими из них у меня были хорошие отношения, я была "знакома", но не дружна: мои дружбы оставались в Москве. Причиной этому были отчасти условия жизни, отчасти же характер артистической семьи Петербурга. К светской жизни у меня никогда не было тяготения, а официальные визиты, приемные дни – все это входило в ритуал существования петербургских артисток, и той простоты отношений, какая была в Москве, там ждать было нельзя.
Должна я сознаться, раз уж пишу о той роли, которую театр играл в моей жизни, что и как театр Александринский не давал мне того наслаждения, тех радостей, какие давал Малый, но и то сказать – в Малый я попала в юности, в нем воспитался мой вкус, он имел огромное влияние на все мои взгляды и убеждения. К Александринскому я подошла уже сложившимся человеком, и там учиться мне было нечему. Кроме того, кто испытал счастье видеть Ермолову в ее расцвете, никогда не мог бы удовлетвориться Савиной, олицетворявшей душу Александринского театра. Савина была прекрасная артистка, об этом и спорить нельзя, но ни трагедия, ни даже сильная драма не были в ее средствах, и, когда она бралась за них, она была не на месте. Невольные сравнения с Ермоловой еще подтверждали это: стоило сравнить их, например, в "Татьяне Репиной", чтобы понять, насколько глубже и человечнее была московская артистка. Недаром кто-то сказал, что, в то время как Ермолова всегда является защитницей своих героинь, Савина всегда их обвинительница. Смотря на нее в ермоловских ролях, я невольно вспоминала Ермолову. Я знаю, что этого не следовало делать и надо было брать Савину такой, какой она была, но ничего из этого не выходило. Так, я думаю, человек, привыкший к горному воздуху, плохо чувствует себя в долинах. Я слушала голос Савиной и вспоминала голос Ермоловой. Один звук этого голоса облагораживал каждое сказанное слово: голос Савиной, с резким носовым оттенком, каждому слову придавал какой-то привкус иронии и насмешки, даже в драматических местах. Савина могла быть обольстительной, несмотря на то, что красивой назвать ее было нельзя. Но той классической гармонии, которая чаровала в Ермоловой, у нее не было. Игра ее доставляла огромное удовольствие: у Савиной был блестящий вкус, темперамент, живость, простота, но она не волновала и не очищала души. Словом, она была прелестна в своем роде, но это был не тот род, который нужен был моим восприятиям искусства.
Невольно я сравнивала и в жизни этих артисток. Сама Савина, побывав в Москве, с насмешливой улыбкой говорила слегка в нос: "Да что же это за актрисы здесь? Какие-то монашки... Сидят у печки и грызут орехи!" Так ее поразил уединенный и скромный образ жизни Ермоловой, Лешковской, у которых она была с визитами.
Вспоминала я отношение Ермоловой к молодежи, к тем артисткам, в которых она могла бы видеть соперниц. Сколько было в ней доброты, какая неподдельная радость, когда кто-нибудь из них хорошо сыграет роль, в которой когда-то блистала она! А Савина, при всей ее, несомненно, существовавшей доброте, выражавшейся, например, в ее заботах об "отыгравших", об убежище для престарелых артистов, созданном ее руками, к товарищам по сцене могла питать хорошие чувства, только если они были не опасны для нее. Старухи и старики из убежища молились на нее, но молодежь побаивалась, и не без основания. Стоило вспомнить ее прием Комиссаржевской. Савина была остроумна, зла на язык, остроты ее часто были метки. Комиссаржевскую она прозвала "девочка с арфой" и "фиалка с барабанным боем", намекая на ее трогательную наружность и якобы любовь к рекламе, в которой винила ее. Она была одной из главных причин, что Комиссаржевская ушла из Александринского театра.
Поставленная в Москве, моя пьеса "Одна из них" была моей первой пробой "большой" пьесы – до тех пор я отваживалась только на одноактные картинки. Эта пьеса была, в сущности, тоже только рядом картин, показывавших, как одна из тысяч обыкновенных девушек, растущих в интеллигентных семьях, благодаря полному отсутствию смысла жизни, расхлябанности семьи и слякотности среды, при хороших способностях и возможностях сбивается с пути и гибнет за кулисами жалкого провинциального театра. История была не новая, но, может быть, именно потому, что в большинстве московских "интеллигентских" семей все подмеченные мной неполадки были налицо, она заинтересовала публику, пьеса делала полные сборы, вызывала разговоры, всем казалось, что они узнают в героях пьесы тех или иных своих знакомых, и друзья посылали мне радостные телеграммы. Я увидала пьесу уже на второй год после того, как ее поставили. У Корша она разошлась очень хорошо, особенно были хороши Б.С.Борисов в роли легкомысленного жуира-отца, Ю.В.Васильева – в роли бесхарактерной, несчастной матери, М.М.Блюменталь-Тамарина – в роли комической старухи; в эпизодической роли старой театральной сторожихи необычайно трогала Виндинг.
Следующая моя большая пьеса "Счастливая женщина" тоже прошла в Москве. Этой пьесе и везло и не везло. Южин хотел ее ставить в Малом театре, но начальство запретило из-за "левого направления". Для этой пьесы я воспользовалась моими наблюдениями петербургской жизни. Это рассказ о том, как светская, очаровательная "счастливая женщина" проглядела, что ее юный сын-студент стал революционером, и опомнилась только тогда, когда его сослали в Сибирь. Тут в ней проснулось чувство, и из счастливой женщины она стала несчастной матерью. Она сталкивается со всевозможными разочарованиями, начиная с того, что ее страстный поклонник – министр, посвящавший ей стихи и преследовавший ее своей любовью, делается недоступным, не желая ей помочь в таком деле, и кончая тем, что преданная горничная в последнюю минуту отказывается сопровождать ее в поездку. Она все же, против желания мужа, советов друзей, уговоров, едет к сыну, но застает его уже умирающим. Так первоначально кончалась пьеса. Тут вышла любопытная вещь. Пьесу сперва совсем запретили из-за четвертого акта, происходившего в Сибири. Но в это время был в Петербурге "либеральный цензор" – барон Дризен, страстный любитель театра, впоследствии организовавший блеснувший ненадолго "Старинный театр", – вот он-то вступился за пьесу и предложил переделать последний акт. Я его переделала таким образом: действие открывалось отъездом матери в Сибирь. Ей ставят со всех сторон препятствия, но ей все равно. В то время как она уходит к себе для окончательных сборов, на сцене появляются ее подруга, молоденькая журналистка, и приятель, единственные, кто сочувствуют и помогают ей. Из их разговора выясняется, что получена телеграмма от невесты сына, что он умер. Они в отчаянии советуются, как сказать матери эту ужасную весть. Она входит, радостно оживленная, и рассказывает им, что она везет своему Сереже, зовет посмотреть на свои приобретения. Ее приятель, добродушный Павлик, прерывает ее словами:
– Лидия Юрьевна... я должен... должен вам сказать... – и трясущимися руками протягивает ей телеграмму.
Она только с расширенными от ужасного предчувствия глазами спрашивает его:
– Что?.. Что?.. – и хватает телеграмму. Занавес опускается.
Таким образом, конец вышел не банальным и производил сильное впечатление, так как публика знала, что в телеграмме.
С постановкой этой пьесы не обошлось без курьезов. Я приехала только к генеральной репетиции. В то время у Корша был очень бесцветный и малокультурный режиссер, я даже забыла его фамилию. И вот, не имея ни малейшего понятия об образе жизни, привычках и манерах петербургского "большого света" (среда "Анны Карениной"), он ставил пьесу в тонах привычных ему пьес: так, например, пятичасовой чай – "файв'о-клок" – в светском салоне он поставил так, что в гостиной были расставлены маленькие столики и на них были графинчики с рябиновой и закуска, как в московских трактирах, что ему, вероятно, казалось верхом роскоши. В общем, его постановка напоминала известный фельетон, кажется, Дорошевича, как граф описывает именины у бедного учителя: "Лакеи были в потертых ливреях, шампанское – русское", а бедный учитель описывает именины у графа: "Графиня выскочила с засученными рукавами, вся в муке, а граф крикнул ей: "Машенька, я гостя привел, дай-ка водочки да нарежь селедку!"
Мне пришлось быстро переделывать мизансцены, но, к счастью, режиссер был человек кроткий и не противодействовал мне. Обошлось все хорошо. Героиню играла Эльза Кречетова. Это была красивая молодая женщина, начинавшая свою карьеру. Корш пригласил ее из провинции и дал дебют в "Грозе" – роль, для которой у нее не было никаких данных, и дебют был настолько неудачен, что и она и Корш были в полном отчаянии, и она собиралась уходить от него. Но он решил еще попробовать счастья и предложил ей роль в моей пьесе. Тут выказались все ее данные, она была очень на месте и примирила с собой и публику, и прессу, и Корша. Она смотрела с тех пор на эту роль как на свою спасительницу, и в каждом городе, где она потом гастролировала с труппой Корша, начинала с пьесы "Счастливая женщина", – говоря, что она всегда была для нее счастливой.
Я благодаря этой пьесе получила очень большое нравственное удовлетворение, так называемую "Грибоедовскую премию". Эта премия была установлена Обществом драматических писателей и композиторов (ныне Общество охраны авторских прав) за лучшую пьесу сезона, причем на эту пьесу не было соискания, а жюри само решало, какую пьесу надо признать лучшей. И вот в 1911 году я совершенно неожиданно для себя, что было особенно приятно, получила эту премию.
Любопытно, что в то же время была отмечена еще одна моя работа, но совсем в другом аспекте. Я напечатала книгу "Это было вчера", сборник рассказов из впечатлений о 1904–1905 годах. Меня привлекли к суду "за оскорбление властей". На суд я, по совету моего защитника, так и не явилась. Со мной ничего не сделали, зато книгу мою конфисковали и сожгли. Только благодаря тому, что типографские рабочие умудрились сберечь несколько экземпляров, она имеется у меня. Вот когда я вспомнила строки Некрасова: "Пропала книга, друзья мои..."
"Счастливую женщину" хотел поставить Суворин в своем театре. Но там артистка Миронова, милая, изящная актриса, занимавшая в то время положение премьерши, обиделась, что ей предложили роль матери взрослого сына, и наотрез отказалась. Так пьеса и не пошла. Однако это меня не слишком огорчило – пьеса и так обошла всю Россию, а я как раз в то время написала любимую свою вещь – "Барышня с фиалками", которая была принята в Александринский театр, причем главную роль пожелала играть Мичурина. Меня только попросили для Александринского театра переделать заглавие, так как по заглавию выходило, что главная роль – роль барышни, тогда как надо было подчеркнуть, что не она главное лицо пьесы. Я не спорила, и там пьеса шла под названием "Кулисы", тогда как в Москве и по всей провинции за ней оставалось название "Барышня с фиалками".
Постановка "Кулис" в Александринском театре – одно из моих самых счастливых воспоминаний. Какие-то милые пустяки все время сопровождали мою работу над этой пьесой. Помню, как раз ночью я проснулась оттого, что какой-то вкрадчивый голос говорил мне над самым ухом:
– Вы ошиблись – Лесновскую зовут не Ирина Александровна, а Марина Александровна... – и как я вскочила, подбежала к столу и спросонья переменила в списке действующих лиц одно имя на другое, а утром долго не могла понять, когда я это сделала. Потом помню, когда я окончила пьесу, некоторые друзья стали меня просить устроить им чтение. Я никому не говорила названия пьесы, но каково же было мое удивление, когда я в этот день почти ото всех, кто должен был быть на чтении, получила корзинки с фиалками, темно-лиловыми и пармскими, из магазина ниццских цветов. Конечно, это объяснялось тем, что тогда был сезон привоза фиалок и что все знали, как я люблю фиалки, но меня это поразило и показалось добрым предзнаменованием. Действительно, пьеса имела большой успех.
Сюжет "Барышни с фиалками" несложен. Как говорит Гейне: "Все это старая сказка, но вечно она нова". Известная провинциальная артистка Лесновская любит видного адвоката Нерадова, интересного, элегантного, не первой молодости человека. Он встречается с юной девушкой Нелли, увлекается ею и становится ее женихом. Его, как говорит его приятель, "на ландыш потянуло"... Лесновская узнает об этом, приходит в отчаяние, мечется, хочет отомстить. Месть представляется легкой: оказывается, что Нелли страстная поклонница Лесновской и каждый день подносит ей фиалки. Лесновская знакомится с ней и в буквальном смысле слова отбивает ее у Нерадова, увлекая предложением пойти на сцену. Нелли расходится с Нерадовым, к которому у нее и не было глубокого чувства, и становится актрисой, а когда Нерадов возвращается к той же Лесновской с раскаянием, у нее уже перегорело ее страдание, и она понимает, что для нее сцена важнее личной жизни. Она без гнева отвергает мольбы его о прощении и, торопясь, чтобы не опоздать в театр, оставляет его горько отомщенным и одиноким. Сюжет был несложен, но картины жизни кулис, актрисы и адвоката нарисованы довольно жизненно, многое взято с натуры.
Роль барышни играла Ведринская, она была в достаточной мере поэтична, но я не совсем такой представляла мою Нелли: хотелось больше простоты и искренности.
В Александринском театре пьеса великолепно разошлась и, пожалуй, имела самый большой успех из всего, что я написала для сцены. На первом представлении сцена была так заставлена цветами, поднесенными Мичуриной, Ведринской и мне, что мы едва могли пробираться на вызовы. Помню, в одной из ближних лож бледное от волнения лицо моего мужа, его стройную фигуру во фраке, вставшего, чтобы приветствовать меня, когда меня вызвали одну и долго всем театром аплодировали мне, и я чувствовала, что весь этот переполненный избранной публикой Петербурга зал вызывал меня одну и благодарил за мой труд, а мой муж делил мою радостную гордость и радовался больше меня... А потом толпа у автомобиля, у актерского входа, долго приветствовавшая меня, выпрашивая цветок на память... Потом дружеский ужин в "Медведе", тосты, милые лица... Я особенно вспоминала этот счастливый вечер, когда спустя несколько лет видела эту пьесу в Крыму, во время гражданской войны, когда мы случайно застряли там. Был страшный для Ялты холод, дул резкий норд-ост. Провинциальная труппа, молодая, талантливая, упросила меня прийти посмотреть их. Я пошла. В зале все сидели в пальто и калошах, а на сцене актеры играли живо и с увлечением. Т.В.Большакова, последние годы до войны работавшая в Саратовском тюзе, – прекрасная Лесновская, и актриса Цветкова, судьбы которой не знаю, – обаятельная, прелестная Нелли... Я замерзла, а, придя домой, чтобы согреть чайник, долго держала его над керосиновой лампочкой, и передо мной вставал, как сон, тот вечер в Петербурге.
Занятно было, как мы праздновали пятидесятое представление. Опять приходится заметить, что в те времена редко на долю пьес выпадало такое количество представлений за год: новые пьесы ставились часто, и того, что мы видим сейчас, что пьесы идут по сто и больше раз, не бывало.
Я в тот вечер приехала за кулисы, чтобы поздравить актеров. По ходу действия в пьесе есть момент, когда за кулисами предполагается ужин у Лесновской, там сидят гости, а хозяйка в это время на сцене объясняется с Нерадовым, упрекающим ее, что она употребляет во зло свое влияние на Нелли. Декорация была устроена так, что когда отворялись двери налево, то в зале был виден край накрытого стола в предполагавшейся столовой и сидевший там Давыдов, игравший антрепренера, а другого края стола видно не было, и там устроилась я: во время представления мы, действительно, пили чай и беседовали. В это время вдруг мы слышим, как Мичурина, которой надо было кончать сцену, говорит: "Однако я не могу дольше оставаться с вами – у меня сама Татьяна Львовна сидит!" Эта шутка была подхвачена всем залом, и меня стали вызывать, как на премьере... И эту милую минуту сохранила благодарная память.
В. Н. Давыдов
Владимир Николаевич Давыдов был одним из крупнейших актеров моего времени.
В мою задачу не входит характеристика его творчества, я ограничиваюсь моими личными впечатлениями от встреч с ним, прошедших через всю мою жизнь.
С Давыдовым я познакомилась в ранней юности. Как актера я не раз видела его во время гастрольной поездки, о которой уже писала: он был главной фигурой, и Киев восторгался им. Его привел ко мне его друг Шиловский. Я понимала его значение и несколько робела перед его приходом. Но Шиловский просил меня принять его "поласковее", и я постаралась встретить его спокойно. Он облегчил мне это. Я совсем не нашла в Давыдове "знаменитости", вообще в нем не чувствовалось той подчеркнутости и нарочитости, которую я подмечала в большинстве актеров. Я ведь много видела их в доме Щепкиных, с интересом наблюдала, и меня не могла не поражать их манера "подавать себя". Давыдов совершенно не делал этого, а если делал, то так незаметно, что это выходило вполне естественным. Он был прост и обладал самым редким для актера свойством: был внимателен к окружающему. Во всяком случае, он не выказывал так наивно своего эгоцентризма, как это делает большинство актеров. Он не был красив. Мягкие, округлые черты лица, рано располневшая фигура скорее подходили для комических ролей, но огромный талант заставлял на сцене забывать его неромантическую наружность, и в ролях драматических он захватывал силой искренности и чувства.
Делаю одно замечание, которое поясню в дальнейшем: глаза у него были умные, проницательные, но в них не было ни простоты, ни доброты – была приветливость, но и какая-то настороженность, какая-то точно затаенная мысль. Он был тогда уже не первой молодости, но мне показался пожилым. Одевался он не по-актерски: как-то мешковато сидела на нем пара, замечалось полное отсутствие той элегантности, которая обычно наблюдается у актеров. Как был одет Давыдов, даже нельзя было сказать. Однако, когда он за чаем и за веселым разговором оживился, взял гитару, он вдруг помолодел, заблестел, и стало понятно, что в нем есть свое очарование.
Давыдов стал петь русские песни. Он пел:
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под вязова коренья,
Близ моих ясных очей
Да протекал быстрой ручей.
И хотя он не двигался с места, все в нем играло. То он с вывертом, одним намеком на щегольской жест, показывал, как
Отколь взялся паренек,
Подал девушке платок,
который она уронила в воду. Потом стыдливо, кокетливо пел за девушку:
Спасибо тебе,
Что помог моей беде,
приглашая паренька:
Уж как нынче ввечеру
Приходи к мому двору –
и, хитро успокаивая его, что
Батюшка во хмелю,
А матушка во пиру,
и, наконец, торжествующе уверяя, что сестра –
Та не скажет никому!
В этой песенке была целая сцена, а он и не сдвигался со своего стула. Он с Шиловским пел вперемежку, я наслаждалась и про себя великодушно решала, что Давыдов тоже имеет все права на счастье. Шиловский рассказывал мне, что он влюблен в одну молодую актрису, но что у него большая семья, которую он не может покинуть. Это я вполне понимала, но не видела в этом препятствия к "счастью", в наивности своей полагая, что, кроме любви, другого счастья и не нужно... В семнадцать лет я не отдавала себе отчета, что такое счастье могло совсем не казаться счастьем пожилому, умученному жизнью человеку. И когда в течение разговора Давыдов сказал, что он "завидует своему другу, нашедшему юную душу, которая его так понимает, что это такое редкое счастье", то я смело спросила его: "Что же мешает вам тоже найти такое счастье?"
Он тяжело вздохнул и сказал по-французски: "А голос рассудка, дитя мое?"
Я засмеялась, сняла с полочки, где стояли мои еще полудетские безделушки, крошечное ведерко из слоновой кости, написала на нем тоже по-французски: "Утопите здесь голос рассудка!" – и подарила ему это ведерко.
Много лет спустя он сказал мне, что никогда не расставался с этим талисманом... Но, боюсь, счастья ему он не принес.
(Не предполагала я тогда, что лет через двадцать буду с ним вместе работать над моей пьесой, на равных правах...)
Два года спустя после нашей первой встречи я гостила летом у художницы Кувшинниковой вместе с Левитаном и моей молоденькой подругой. Это было для меня тяжелое лето. Зимой этого года умерла моя мать, а без меня в Москве скончался Шиловский. Как это бывает, когда не видишь близкого человека в гробу, я не могла вполне осознать этой смерти, но чувство утраты было тяжело, и я была все время в глубокой печали.
Жили мы в очень красивых местах – это озерная часть Новгородской губернии, туда многие художники и артисты ездили летом: снимали старые, запущенные усадьбы и жили в полной тишине. Верстах в пяти от нас, оказалось, снимал и Давыдов с семьей небольшое имение. Жила там его семья, а он наезжал в свободное от гастролей время. Узнав, что я неподалеку, приехал к нам. Из того, как он взял меня за руку, как поглядел мне в глаза, я почувствовала, что он понимает мое горе, и мне стало легко с ним, как с близким. Точно нас соединило что-то, другим неизвестное.
– Помните Киев? – спросил он меня. – Как было хорошо!
Еще бы не помнить тот цветущий май, те песни, ту сирень... Помнила я и ту молодую артистку, в которую он был влюблен. Я знала, что она служит в том же театре, где и он, и что в его жизни нет никаких перемен. И мне было жаль его несбывшейся мечты, как ему, вероятно, было жаль моего исчезнувшего юного счастья.
И странно, мне казалось, что со времени нашей встречи в Киеве прошло много-много тяжелых лет, что это было очень давно...
Мы обещали к нему поехать и несколько раз обменялись посещениями. Я видела его семейство: жена, мальчики, девочки, какие-то старички и старушки, родня, которую он содержал. Про себя я удивлялась: неужели "голос рассудка" мог заставить его отказаться от счастья во имя вот такой, "наверно, не нужной ему семьи"... В юности мы прямолинейны и беспощадны... Я смотрела на него, вспоминала ту молодую артистку и не принимала в расчет, что, может быть, для нее-то это вовсе не казалось счастьем. Я узнала в дальнейшем, что они всегда сохраняли самые дружеские отношения, но как любимая женщина она для него была "как звезда небесная далека".
В глазах Давыдова я часто видела отсветы какого-то горького воспоминания. Однако он был всегда остроумен, радушен, занимал нас и смешил своими рассказами.
После этого лета прошло много времени. И вот я встретилась с Давыдовым на чтении моей пьесы. Для меня тот киевский май – двадцать лет назад! – стал милым воспоминанием юности, я была счастливой женой, созревшей писательницей, он стал уже старым человеком... и мы все-таки с каким-то умиленным чувством спросили друг друга: