355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Щепкина-Куперник » Дни моей жизни. Воспоминания. » Текст книги (страница 29)
Дни моей жизни. Воспоминания.
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:11

Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."


Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

Ярославна – совсем другая. И другая эпоха, когда женщина не была еще заключена в терем, когда страной еще недавно правила женщина – княгиня Ольга. В ранние годы Держинская делала упор на чисто личную драму, на ее лирическую грусть в своем терему. С годами она вполне осознала музыку Бородина и его рисунок. Получился образ крупного масштаба – захотелось воплотить всю скорбь русской женщины в то страшное время за свой народ. Когда она обращалась к солнцу и упрекала его, что оно сожгло дружину Игоря, выпило их силы и иссушило их, – она не только за своего милого страдала, но за весь свой народ! И прощалась с Игорем более сдержанно, чем в ранней трактовке, как бы понимая, что весь народ видит ее прощание с любимым и что она должна подавать пример самообладания и стойкости. Только после третьего, последнего поклона она давала волю своему горю. В третьей картине артистка опять мягко и женственно рисовала тоску по любимому, но вот к ней врывался разнузданный князь Галицкий – он цинично издевался над ее тоской, предлагая ей утешиться с ним: Ярославна как-то вся вырастала, сурово сдвигались брови, и в голосе появлялись металлические ноты.

Плач Ярославны переносил к истокам русской народной поэзии, к русской, печалью вскормленной песне былых веков... В "Игоре" у нее есть немой проход по сцене. Тут сказывалось ее умение пластически двигаться и распоряжаться своим телом. Трудно было решить – она ли делает этот проход ради музыкального момента или музыка сопровождает ее немую сцену. Она не считает по четвертям, но вполне совпадает с музыкой – потому что она живет в музыке. Это результат ее неустанной работы над ритмикой и внутреннее ощущение ритма, дающее ей слияние движения и жеста с музыкой.

Театр и выступления за рубежом так много сил отнимали у Держинской, что она сравнительно мало времени могла уделять концертам и камерному пению. Но тем не менее у нее огромный камерный репертуар: вся лучшая русская и зарубежная классика знакомы ей. Слышавшие ее в камерном пении отмечали тончайшие нюансы, тщательную отделку, делавшие из каждой спетой ею вещи законченное произведение.

Рахманинов, слышавший Держинскую в юные годы, уговаривал ее посвятить себя камерному пению, а талантливый дирижер Мравинский так выразился о ней после одного из ее концертов в Ленинграде: "Чудесные акварели тонкого рисунка". Действительно, в исполнении романсов Держинская достигает больших результатов простейшими средствами: почти неуловимыми оттенками. Она медленно выносит на публику свои романсы, иногда месяцами добивается того или иного звучания, соответствующего ее переживаниям. Идет от чувства к технике. Она многим обязана Станиславскому, на уроках которого неоднократно присутствовала, находя у него подтверждение того, что ей инстинктивно подсказывало артистическое чутье.

Не безмятежны были ее первые шаги на артистическом пути. Они совпали главным образом с войной и революцией. Революция сразу взяла ее за руку и повела через все этапы. Юный голос Держинской звучал на открытых площадках, раздавался на фабриках и заводах, заставляя юного, жадного слушателя забывать холод, а иногда и голод. Родное искусство росло и крепло, а с ним вместе росла и Держинская как певица. Она действительно служила народу.

Во время последней войны она была тяжело контужена, в результате чего была вынуждена преждевременно закончить оперную карьеру. Это не помешало ее общественной деятельности. Она, и выступая на сцене, отдавала много времени общественной и педагогической работе: была деканом вокального факультета консерватории, выступала с докладами, писала статьи, продолжает она это и сейчас, живя, как всегда, одной целью: поднять родное искусство на большую и большую высоту...

О Репине и его некоторых моделях

...Однажды я сидела у Барятинских и занималась, когда ко мне вошел слуга и сказал:

– Татьяна Львовна, там пришел какой-то художник, говорит, ему княгиня разрешила без нее писать пока лестницу для их портрета. Как, пускать или нет?

Я выглянула в египетский вестибюль. Там стоял небольшого роста человек, как показалось моим близоруким глазам, молодой, скромно одетый в кургузый пиджачок. Наружность была такова, что я, подумав, сказала:

– Вот что, Алексей, вы пустите его, но на всякий случай приглядывайте за шубами.

Я села опять заниматься. Как-то еще раз выглянула: укрепил холст на мольберте, взобрался на высокий табурет и усердно пишет. Прошло с час, как в прихожей раздался характерный голос возвратившейся хозяйки – необычайно радостный и любезный тон:

– Маэстро! Я не ждала, что вы так скоро сдержите свое обещание! Я так горда, так счастлива! Отдохните, сейчас будем завтракать. Таня, Танечка, иди скорей, я тебя познакомлю: смотри, кто у нас!

Я вышла, недоумевая, чем заслужил этот молодой человек такой прием, и вдруг я услыхала:

– Вот, познакомьтесь, – Илья Ефимович Репин!

Я чуть не села от удивления. Имя Репина было мне так давно знакомо, он представлялся мне величественным художником, так вроде Тициана, и я знала, что он давно знаменит, что ему сейчас за пятьдесят, и вдруг – этот "молодой человек" в потертом пиджачке! Я, конечно, ничем не выдала своего изумления, но была сконфужена: как это я от знаменитого Репина собиралась шубы беречь! Впрочем, это немудрено: он действительно необыкновенно молодо для своих лет выглядел. Портрета его я как-то не видала и приняла его за начинающего художника. Был он небольшой, сухонький, весь "пружинистый". Некрасив: длинные волосы, растрепанный, бородка мочалкой. Глаза маленькие, глубоко сидящие, но зорко-внимательные – это, пожалуй, больше всего в его наружности напоминало художника. Одевался он демократически, с небрежно повязанным галстуком. Я вспоминала корректного Маковского, элегантного Ционглинского, обаятельного Поленова, барственного Головина... Движения у него были энергичные и быстрые, походка торопливая, речь слегка отрывистая, и в общем, – впечатление именно молодости...

* * *

С Репиным скоро я познакомилась запросто. Да с ним и можно было только быть знакомым запросто или совсем не быть знакомым. В нем отсутствовало чувство "важности", надменности, – он и тогда, когда слава уже сопутствовала ему, точно удивлялся почету, который встречал в обществе, радовался, как чести, тому, что его приглашали в самые светские круги, и любил в разговоре умалять себя и свое значение, причем мне кажется, что игры в этом не было, наоборот, – искренность. Для игры это было бы слишком наивно. А он тогда уже был "великим художником земли русской": его картины были в Третьяковской галерее, он неоднократно писал портреты Льва Толстого, был профессором Академии – все это не мешало ему сохранять исключительную скромность.

Я часто смотрела на него и недоумевала: неужели это тот самый человек, который с такой силой и глубиной изобразил Ивана Грозного на картине, в юности вызывавшей во мне чувство какого-то ужаса, или гомерический хохот, который, кажется, слышишь, когда смотришь на его "Запорожцев". Так эти титанические чувства казались несвойственны ему. Он говорил немного, больше слушал, – разве нападет на какого-нибудь своего конька, вроде живописца, которого он терпеть не мог и не признавал в нем никакого таланта. Но к тем, кто покажется ему талантливым, он бывал неумеренно снисходителен.

Я помню, как, ходя с нами по выставке и смотря на полотна младших товарищей, он своеобразно "окал" и, покачивая головой, восклицал:

– О, о, о! Как это он сумел? Как это он мог? Мне так не сделать! О, о, о! Да как же это он?

Иногда он резко менял свое мнение, и тогда иные упрекали его в неискренности, забывая, что Репин был впечатлителен, человек минуты, – и ему, как всякому художнику, случалось "сжигать сегодня то, чему он поклонялся вчера".

Бывали с ним в этом смысле забавные эпизоды. Так, например, во время устройства выставок. Когда к "Передвижникам" влилась новая струя из Московского общества художников – Бялыницкий-Бируля, Жуковский, Петровичев, Туржанский и другие, за которых, к слову сказать, самым ярым ходатаем был Репин, – для новых пришельцев явился совершенно недопустимым Бодаревский. Мало кто теперь помнит этого ужасного художника, специализировавшегося на женских портретах и являвшегося воплощением пошлости. Все его красавицы точно сошли с конфетных или папиросных коробок, только в увеличенном виде. Но он был старым членом Товарищества передвижников, и отделаться от него было трудно. Однако его картины, большие, яркие и крикливые, портили всю физиономию выставки. Большая часть художников обратилась к Репину как к наиболее чтимому и авторитетному члену общества с просьбой очистить выставку от Бодаревского. Репин огорчился.

– О, о, о... нельзя же... как-то нужно... по-товарищески... Да бог с ним – пусть висит!

Художники замолчали. На другой день назначен был обход – еще до вернисажа. Репин пришел. Выставка была очень удачна. Репин ходил от картины к картине, но все беспокойно возвращался к полотну Бодаревского, словно его тянуло. Вдруг не выдержал: подошел к Бодаревскому и, дернув его за рукав, умоляющим тоном воскликнул:

– Николай Корнилиевич! Уберите, не сердитесь, уберите... Портит все... и портит вам!

Так и заставил его убрать картину. С этим Бодаревским у него с тех пор постоянно происходили какие-то огорчения. На следующий сезон, когда Репин вошел в центральный зал, первой ему кинулась в глаза огромная картина Бодаревского – "Ню" ("Обнаженная"), против которой так восставали остальные товарищи, что автор в тот же день быстро пририсовал ей вуаль, прикрыв наготу. Но и это не помогло.

Репин вошел, ахнул, помолчал и вдруг воскликнул:

– Ох, не могу! Что хотите, а уберите!

"Обнаженную" тоже убрали.

В то время для членов общества не существовало жюри – оно было только для новых экспонентов "с воли". Молодых Репин обыкновенно защищал с пеной у рта. Бывало, возьмется за какую-нибудь посредственную картинку и начнет:

– О, о, о! Нельзя же! Такая искренность, такая любовь... Надо же это поощрять. Молодое дарование! – И заставит принять.

Придет на другой день:

– А ведь вы правы... – скажет кому-нибудь из членов жюри, – ведь не нарисовано. – Вглядится, отойдет, опять подойдет: – Да, руки не нарисованы! О, о, о! Да и ноги не нарисованы... Да ничего не нарисовано! Убрать, убрать!

* * *

О семейной жизни Репина мне мало что было известно. Я знала, что он живет отдельно от жены, которая почти все время находится в имении, купленном Репиным где-то в Витебской губернии. У него были дети. Я знала только одну его дочь Веру, которую он привозил к Яворской, чтобы та помогла ей устроиться в театр. Вера Репина страстно любила театр, но данные у нее были слабые. Она очень походила на отца и лицом, и фигурой. В театре она не заняла никакого места. Еще был у Ильи Ефимовича сын Юрий – тоже художник, имевший судьбу довольно обычную для "детей знаменитости", – говорят, был не бездарен, но сравнение с отцом мешало ему. Мне рассказывала о нем Е.П.Тарханова, что он был своеобразный человек, начиная с того, что женился на простой работнице финке, что в те времена было поступком из ряда вон выходящим, и кончая тем, что сам себе шил сапоги, причем на каждую ногу разный, говоря, что ему так удобнее, и почему надо придерживаться предрассудка, что непременно оба сапога должны быть одинаковыми.

В один прекрасный день, когда я жила у Яворской, нам доложили:

– Илья Ефимович Репин с супругой.

Он приехал с незнакомой дамой, оказавшейся Н.Б.Нордман-Северовой. Это было последнее его увлечение, которое уже закрепилось на всю остальную жизнь.

Нордман была не чужда литературе, дочь адмирала, женщина скорее лет за сорок, чем под сорок. Она была малопривлекательна. Громоздкая – рядом с ней И.Е. казался особенно миниатюрным, – белесая, похожая лицом на плохо выпеченную булку, с маленькими глазами. В ее наружности при этом не было ни следа того очарования, которое часто заставляет некрасивые лица быть обаятельными. Меня поразило в ней одно свойство: она все время была очень оживлена, много говорила, даже тогда, когда И.Е. совсем уже замолкал, стараясь, видимо, блеснуть. Но при наружном оживлении в ней совершенно не чувствовалось оживления внутреннего, водянистые глаза ее не меняли выражения, а улыбка – не улыбалась. И.Е. был точно сконфужен при ней, она же вполне владела собой. Мы, конечно, приняли ее любезно, причем Яворская потом сказала мне:

– Я так люблю Илью Ефимовича, что, если бы он привез ко мне обезьяну, – я и ее приняла бы ласково!

Репинские женские портреты, за немногими исключениями, грешат некоторым отсутствием духовности и поэзии. Но Нордман, которую он писал бесконечное число раз, и маслом, и акварелью, и сангиной, во всех позах, во всевозможных костюмах и почти без костюмов, бодрствующей и спящей, выходила у него мало похожей: он придавал ей такую мягкость, задумчивую нежность, поэтичность, которых у нее никогда не было.

Нордман была, или хотела быть, оригинальной. Она первая завела у себя обычай обедать с прислугой за одним столом, у нее рядом с почетными гостями сидели за столом кухарка и молодой парень, дворник, в глубине души недовольные этим, так как разговоры за столом их мало интересовали, но по тогдашним временам это было красным знаменем смелости необычайной. Здоровалась она с прислугой всегда за руку. Она строго следила, чтобы гости исполняли это. Иные томные петербургские дамы чувствовали себя неловко, не зная, как себя держать в подобных случаях и о чем говорить с соседом-дворником, но подчинялись, как подчинялся ей во всем сам Репин. Она устроила у них в доме нововведение: вертящийся стол, выкрашенный в красную краску с зеленой каймой, чтобы не надо было скатертей. Завела она еще "волшебный сундук", которым гордилась, заимствовав его, кажется, из Швеции. Ящик, внутри обитый подушками. Кушанье, поставленное в него в полуготовом виде, в течение нескольких часов "доходило" в ящике само по себе.

– Вы подумайте, – говорила Н.Б. с пафосом, – ведь всякая работающая женщина может заготовить суп или кашу, поставить их в мой волшебный сундук и спокойно уйти на работу, на службу, а придя, – найдет все готовым! Вы подумайте, как это раскрепощает женщину!

В этом было много правильного, и, думаю, теперь некоторые ее изобретения очень пригодились бы, но тогда над ней подсмеивались, и, как все "новаторы", успеха она не имела.

Она была страстно увлечена идеей вегетарианства. Даже выпустила целую поваренную книгу "Для голодающих", напечатанную для дешевизны на серой оберточной бумаге. Там, как панацею от голода, она советовала (и с этого начиналась книга) "в чудные летние дни собирать в душистых лугах разные травы, сушить их в мешочках из кисеи"... и потом питаться супом из сена, утверждая, что это лучшая и притом бесплатная пища. У нее за обедом и подавался неизменно этот суп, но при этом еще несколько блюд, какие-то рагу из овощей, пирожки с рисом или с капустой, кисели, компоты; большую роль в их столе играли бананы, фрукты и орехи. Все это попало и в книгу "Для голодающих", причем Нордман не указывала, как голодающий может добыть себе бананов или мандаринов...

Она что-то писала, где-то печаталась, большей частью сама издавала брошюры на интересовавшие ее темы. Репину очень импонировала ее литературная деятельность: он делал иллюстрации к ее литературным произведениям, дарил своим друзьям и знакомым ее брошюры, слушал ее чтение с восхищением, хотя по сравнению с его интересными, всегда искренними статьями и воспоминаниями ее произведения не стоили ничего, но и тут проявлялась его наивная скромность.

Нордман под своей "откровенной" и веселой внешностью, вероятно, умела быть строгой – достаточно было видеть, какими иногда виноватыми глазами Репин смотрел на нее. К посторонним она подходила с экспансивной приветливостью, всех называла "братцами" и "сестрицами". Помню, как-то раз она была в особенно "вакхическом" настроении. У них было довольно много народу, в том числе Яворская с мужем, приехавшие из-за границы. Они слегка препирались с Нордман: обе были вегетарианки, хотя Яворская вегетарианкой была сомнительной, по крайней мере, как-то она уверяла меня, что "холодная ветчина" – кушанье вегетарианское. Но она была против вина, а Нордман говорила, что вино – это "кровь солнца" и что надо его пить, чтобы все соки бродили в человеке. Она обхватила Яворскую шутливо за тонкую талию – рядом с ней она казалась особенно громоздкой, но была, видимо, в том настроении, когда ей, как героине чеховской "Дуэли", хотелось "танцевать и говорить по-французски", она бежала по аллее, восклицая:

– Скорей, вина, вина! Поднимем бокалы за радость жизни!

И наливала в рюмки кисленького удельного вина. Репин пил его и морщился, но послушно повторял тост "за радость жизни!.."

В вегетарианство она обратила и его, и он беспрекословно повиновался ей. Он уверял, когда ему было уже под семьдесят, что никогда не чувствовал себя таким молодым, бодрым и работоспособным, как с тех пор, что окончательно перешел на "травяной режим" и что травы производят чудеса оздоровления.

Однако, когда он приезжал в Петербург и попадал к Тархановым, он отрешался от своих идей.

Тархановы были его близкие друзья. И мужа, и жену он писал неоднократно. Иван Романович Тарханов – известный профессор, физиолог – был женат на родной племяннице скульптора Антокольского. Долголетняя дружба связывала Репина со всеми Антокольскими. Елена Павловна сама занималась скульптурой как талантливая любительница. Жили Тархановы в большой, чисто петербургской квартире на Б.Морской, с темноватой столовой и кабинетом, украшенным портретом хозяина работы Репина. Он писал его не один раз. Первый портрет был сделан еще в 1892 году, второй – в 1905 году. Второй и висел в кабинете Тарханова.

Тарханов был интересной моделью, особенно для Репина, которому гораздо лучше удавались мужские портреты. У профессора была голова Зевса Олимпийского, великолепные яркие глаза, красивая смуглость лица. Импозантный, стройный человек, большого роста. Одна была у него странность: тонкий женственный голос, с первого раза прямо поражавший несоответствием с величественной, юпитеровской фигурой ученого.

Елена Павловна была невысокого роста, слегка прихрамывавшая женщина, всегда приветливо оживленная, но ее почему-то Репин написал в виде хорошенькой модной картинки, что совсем не соответствовало ее характеру, ни внешне, ни внутренне. Эта манера иногда была у Репина в его женских портретах. Не могу при этом не вспомнить его портрета Л.П.Штейнгель, бывшего на выставке под названием "Портрет г-жи N.". Я часто встречала ее, будучи еще подростком, в Киеве, в доме родителей ее жениха, внука декабриста Штейнгеля. Эта девушка была так хороша, что наша молодая компания дала ей прозвище "Венеры Павловны", под которым ее и знал весь Киев. Всей ее воздушной, сверкающей прелести Репин совершенно не передал в своем портрете.

Возвращаюсь к Тархановым. Репин очень любил бывать у них и, приезжая, всегда просил Елену Павловну:

– Сделайте-ка мне хороший вегетарианский... бифштекс!

Кушал он его с удовольствием, лукаво поглядывая и говоря:

– Опять съел отравы... и сейчас же начинается процесс умирания... а я вот его и не ощущаю! – причем просил не выдавать его Наталье Борисовне.

Помню, мы как-то с мужем обедали у Тархановых. Кроме нас, были только Т. Порадовская, Репин и скульптор Паоло Трубецкой. Порадовская – дочь первой жены Тарханова – была очень талантливая молодая художница, импрессионистского направления. Она еще задолго до войны натурализовалась в Польше, где у нее бывали свои выставки, потом уехала в Париж и работала там. В то время это была изящная, тоненькая и высокая, как тростинка, женщина с маленькой головкой, огромными черными глазами, занимавшими пол-лица, и красивым, нервным личиком. Репин пробирал ее за направление, но зарисовывал во всех видах, между прочим в костюме шекспировской Джульетты, – рисунки эти, вероятно, увезены ею в Париж.

Паоло Трубецкой только недавно приехал из Италии. Знаменитый русский скульптор был по воспитанию и, кажется, по матери итальянец, и почти не говорил по-русски. В то время он прославился на всю Россию своим памятником Александру III. Памятник был поставлен на площади, против Московского вокзала. Огромный, мощный, но неуклюжий конь сгибался под тяжестью огромного, грузного всадника, притягивавшего его голову к земле, затягивая поводья, несомненно, останавливая его на пути. Какое противоречие "Медному всаднику", бурно мчащемуся вперед на своем вздыбившемся коне в неведомую даль! Как он мог быть одобрен и поставлен, – понять трудно. Правда, часть общества видела в нем, или хотела видеть, символ мощи самодержавия, тогда как художник стремился изобразить весь гнет и насилие этого самодержавия. Близорукие власти видели в нем просто конную статую Александра III в военной форме и шапке. Трубецкой молчал о своем памятнике и своих мыслей по поводу него не высказывал.

Трубецкой был очень высокий, стройный человек. Лицо его было из тех, какие попадаются на картинах Гоццоли или среди рыцарей с флорентийских надгробных памятников. Характерные черты с выражением скрытой силы и смелости. Современный пиджак не шел к нему: хотелось видеть его в бархатном колете, с кинжалом у пояса.

Я смотрела на эти три головы: большой ученый и два больших художника. Тарханов – голова Зевса, Паоло – из эпохи Возрождения, и Репин – такой русский, который мог бы служить моделью для заштатного дьячка, несмотря на отложной воротник и галстук бантом, по моде шестидесятых годов.

Трубецкой был убежденный вегетарианец, притом страстный противник вивисекции.

Время было зимнее, святки, в просторной комнате топился камин и пахло гиацинтами, стоявшими на столе. Трубецкой вынул небольшую рукопись и сказал:

– Я прочту вам рождественский рассказ.

Он читал его по-французски. Дело шло о лошади, которую, когда она состарилась и перестала быть полезной, обрекли на вивисекцию. Я не помню подробностей, но помню, что рассказ был написан так взволнованно, так тепло, что меня даже дрожь проняла у пылавшего камина, когда я вообразила себе мучения несчастного, бессловесного животного, под старость обреченного на пытку заживо. В прекрасных глазах Порадовской блестели откровенные слезы. Все были под сильным впечатлением рассказа, хотя Тарханов как физиолог не мог согласиться со взглядом автора: он стал возражать ему, что вивисекция необходима для блага человечества, так как благодаря ей, благодаря страданиям бессловесных тварей, могут быть спасены тысячи людей, но художник видел только страдания живой твари и стоял на своем. Репин знал, в чем дело, но, думаю, не вполне хорошо понимал по-французски, однако всецело поддерживал Трубецкого. Но, когда мы выходили, он, посмеиваясь, сказал мне потихоньку:

– Да, но сегодня из-за Трубецкого не дала мне Елена Павловна вегетарианского бифштекса!

При Наталье Борисовне он этого не посмел бы сказать, при ней он больше помалкивал, и вообще он часто молчал, внимательно вглядываясь в собеседника, точно зарисовывая его; но когда увлекался, то начинал говорить страстно и складно.

Если ему надо было читать публично, он писал свою речь на бумажке, волновался невероятно и, держа бумажку вверх ногами, бормотал что-то невнятное. Он всегда горел тем, что писал; но, уже отправив свою картину на выставку, увидав ее среди других, часто приходил в отчаяние. Убегал с выставки, торопясь так, что едва попадал в рукав шубы, и только нервно повторял:

– Не вышло... не нашел... О, о, о... как же это... не так надо было!

* * *

Репин был, как всякий художник, чувствителен к красоте – и если он "влюблялся в каждую свою модель", как о нем говорили, даже в "бурлака" Канина, в чем он сам сознавался, то, естественно, к женской красоте он тоже не мог оставаться равнодушным и многими своими моделями увлекался, хотя, большей частью, увлечения эти были артистического характера.

Некоторые оригиналы его портретов я знала очень хорошо: начать хотя бы со знаменитого портрета баронессы Икскуль, находящегося в Третьяковской галерее. С портрета смотрит стройная, высокая женщина в ярко-красной шелковой кофточке, в шляпке странного фасона и с изумительно написанной вуалеткой на лице. Это смелая проба, которую в свое время сделал известный портретист Леман в Париже, написав юную певицу Фелию Литвин тоже под вуалеткой. Трудная задача удалась обоим – вуалетку, кажется, можно приподнять – так легко она лежит на лице, прикрывая, но не скрывая тонких черт красивого, точеного лица, темных глаз, глядящих проницательно и смело, волевого подбородка.

Я познакомилась с В.И. Икскуль лет через двенадцать после того, как написан был этот портрет. Она была уже немолода, но красота ее не исчезла. Редко видела я женщин ее возраста, которые так замечательно сохранились бы, при этом почти не прибегая к искусственным мерам: баронесса не красилась, не подводила глаз, да ей это и не нужно было; ее глаза сохраняли блеск и огонь молодости, а черные брови необычайно подчеркивали властный характер лица. Она только скрывала свою седину – красила волосы, но делала это в Париже и у лучших мастеров, и очень искусно оставляя белую прядь над правым виском так, что непосвященные не могли и представить себе, что волосы у нее крашеные.

Она была председательницей всевозможных обществ, стояла во главе общежития женского медицинского института, которое являлось делом ее рук, курсистки ее любили. Она же стояла во главе Общины св. Евгении, имевшей не только больницы, клиники, но и всякие подсобные предприятия, и на все у нее хватало времени. Жила она в особняке на Кирочной улице: и как же этот особняк непохож был на тот, в котором жили Барятинские! Там все казалось декорацией, чем-то временным, – да так оно и было: вскоре после отъезда Яворской за границу я как-то проезжала по Лиговке мимо знакомого коричневого особнячка и увидала на нем вывеску "Трактир Шедевр"... А потом его снесли, и на его месте вырос большой дом.

Особняк баронессы подходил к ней и характером: элегантный, корректный, внутри обставленный со спокойной роскошью. Много картин и скульптур из Рима, где она жила в течение почти двадцати лет, – муж ее был русским послом в Италии. Но как сама баронесса под безупречной внешностью светской дамы была исключительно деловой женщиной, практической и предусмотрительной, так и этот аристократический особняк скрывал в своем дворе большой доходный дом, с улицы незаметный.

В гостиной В.И. по ее приемным дням бывали министры, генералитет, академики – и тут же видные деятели литературы, искусства, сцены, но только такие, с именем которых не связывалось никакого скандала.

Забавно, что в те времена почему-то титул "баронесса" не внушал доверия: среди них встречалось немало авантюристок, даже дам легкого поведения, если попадалась какая-нибудь шпионка высокого полета, это почти всегда бывала баронесса, и в романах, и в драмах баронессы играли почти всегда роль "злодеек", так что быть баронессой с незапятнанной репутацией не всякой удавалось. Репутация же В.И. была большой марки. Правда, в самых высших сферах на нее слегка косились, считая ее "красной", но тем не менее у нее "бывали", и по приемным дням вся улица перед ее домом была запружена "собственными" экипажами. В ее салон попадали, как я уже говорила, многие из людей искусства. Вообще в тогдашних петербургских гостиных, как придворных, так и "поддворных", и плутократических, можно было встретить художников, писателей, артистов. У Икскуль бывал и Репин – старый знакомый, встречаемый ею всегда с не меньшей, а может быть, и с большей любезностью, чем военный министр или атташе дипломатической миссии.

Когда наш общий друг, писательница М.В.Крестовская, тяжело заболела и должна была одна поехать за границу для серьезной операции, причем муж ее из-за дел не имел возможности сопровождать ее, а отправил с доктором и горничной, В.И., узнав, как Крестовская страдает от одиночества, приказала взять билет, поехала к ней и две самые страшные недели провела, не отходя от ее постели.

Все это делалось без разговоров, со светской улыбкой, при этом никаких благодарностей не допускалось, как будто иначе быть не могло.

Такова была эта на вид холодная, честолюбивая баронесса... Выдержка и благовоспитанность ее могли служить примером для любой великой княгини, а сердце ее говорило в неожиданные минуты. Не раз многие из медичек, ставших впоследствии известными врачами, тепло вспоминали о ее доброте.

* * *

Вот еще модель Репина – писательница М.В.Крестовская. Теперь мало кто знает и помнит ее. Но тогда – в последние годы XIX столетия – это имя было известно всем и любимо многими. Она имела "свой час". Ее романы и рассказы, посвященные главным образом лирическому воспроизведению женской любви, пользовались большой популярностью. В период господства пессимистических настроений страстный гимн любви и жизни, бывший сущностью молодых произведений Крестовской, звал к счастью, к свету, вливал бодрость в угасающие и увядающие души. Русской критике случалось называть ее "русской Жорж Санд". Но, конечно, этого сравнения она не заслуживала, несмотря на свою острую наблюдательность и знание окружавшего ее быта. Она не сумела претворить свои лирические откровения в выработанное и законченное миросозерцание и более чем многие из женщин-писательниц, грешила тем, в чем принято было их упрекать: писала только свои романы. Кто прочтет ее книги, точно увидит серию ее портретов. Вот веселая юная девушка – вся порыв своеволия, вопрошающие глаза и готовые всему улыбаться губы: это "Иса", "Леля", "Бабушкина внучка", "Ранние грозы"... Но из задорной, пылкой девушки складывается женщина, любящая и страдающая: жизнь ставит задачи, тоньше становится душа, тоньше и внешний облик: это "Артистка", "Вопль"... Наконец, жизнь окончательно переработала душу и открыла ей глубины страданий: "Исповедь Мытищева" – ее лебединая песня.

Я встретилась с ней в средний период ее развития, и меня, начинающую писательницу, она не могла не заинтересовать. Мы быстро сошлись с ней, и скоро у нее от меня не было тайн.

В кабинете ее мужа висел ее портрет работы Репина. Репин дал этому портрету название: "Мечты". На портрете изображена молодая женщина, с круглым личиком, красивая своей свежестью и миловидностью. Темно-каштановая коса свободно брошена на плечо, неправильные черты скрашиваются великолепными голубыми глазами. Она смотрит вперед: если это "мечты", то мечты очень радостные.

Лет через десять-двенадцать после этого эту же самую женщину писал один из любимых учеников Репина – Хейлик. Если поставить эти два портрета рядом, никто не поверил бы, что это одно и то же лицо. От прежнего остались только голубые глаза. Но с какой скорбью, почти с ужасом, смотрят они вперед, в страшное будущее. Руки бессильно кинуты на свободную белую одежду, похожую на саван. Этот портрет можно было бы назвать "Приговоренная". Она и была уже тогда приговорена к смерти, и через год ее не стало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю