Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже не приходило в голову предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить в то, что это благородство не химера, а совсем неважно было то, что в жизни это был недалекий человек, любивший выпить и кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его как-то даже на скамью подсудимых. И там – в суде – судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н.П.Шубинский, написал ему последнее слово и строго сказал:
– Вы, Федор Петрович, выучите его наизусть и скажите, а больше ничего не вздумайте от себя говорить.
Горев выучил "последнее слово" как монолог – и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.
Этот человек был как бы бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными ему самому.
Я помню, как он сыграл раз с М.Н.Ермоловой в "Марии Стюарт" роль Мортимера. Он был так величественно хорош в ней, так благороден, что захватил всех. Я сказала ему, увидав его за кулисами: "Как вы были сегодня хороши, Ф.П.!" Он с довольным видом ответил: "Я очень рад, что вам понравилось". Потом помолчал и спросил:
– А скажите, деточка (он был со мною в дружбе, особенно после того, как сыграл роль героя в моей первой пьесе "Летняя картинка", и очень лестного мнения был о моих умственных способностях)... Скажите, он кто, собственно, был – этот Мортимер?..
В нем была какая-то забавная наивность, соединявшаяся с актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал, например, заявил одному нашему общему знакомому:
– Вот все говорят "Горев глуп" да "Горев глуп"... А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы так долго со мной разговаривать, если бы я был так глуп?
У меня к нему была прямо слабость. Очень уж характерен был он весь. Он жил в одном доме с моим дядей Черневским, и мы часто встречались. Он был женат вторым браком. Первым он был женат на известной провинциальной актрисе Е.Н.Горевой, игравшей трагические роли, на что она не имела никакого права, кроме хорошей фигуры и классической красоты. Таланта у нее не было никакого, и играла она больше по провинции, но потом вздумала основать свой собственный театр в Москве. Она очень подружилась с богатой женщиной из купчих, и та снабдила ее капиталом на открытие театра. Открыли его с большой помпой, пригласили лучших актеров, декораторов, литераторов, начали ставить классиков, на костюмы покупали настоящий бархат, но – дело не пошло. Во-первых, велось оно беспорядочно: ничего не стоило, например, Е.Н. отменить спектакль, "потому что Танюша решила сегодня в баню ехать...", и т.п. А во-вторых, публику нельзя было обмануть, и смотреть после Ермоловой в тех же ролях Гореву не хотел никто. Театр лопнул, деньги были прожиты, и остальные годы Горева прожила в безвестности.
Нельзя забыть интонации Горева, когда он говорил: "Лиза "Марию Стюарт" играет!"
Его вторая жена тоже была Лиза и тоже необыкновенно красива. Она дала ему двух сыновей. Старший, Аполлон, был почти так же красив, как отец. Он был впоследствии артистом Художественного театра, сыграл там талантливо Хлестакова в новом толковании: очаровательного, капризного ребенка, это было совсем не по-гоголевски, но очень привлекательно, – и совсем молодым умер от чахотки. Что сталось с его женой и вторым сыном – я не знаю. Она еще тогда, когда я знала ее, страдала неизлечимой болезнью, что было особенно печально, когда смотрел на ее красоту.
Как-то раз он за кулисами начал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. На этот раз это была юная тогда Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел своими приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:
– Как вам не стыдно, Ф.П., ведь это же пошло...
Он вдруг устыдился ее великолепных, с молодым гневом и недоумением смотревших на него глаз и ответил:
– Ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка... Не буду больше – и пойду играть для вас.
И пошел играть – играл что-то Шекспира, – и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез, на этот раз слез чистейшего восхищения...
Горев красив был умопомрачительно той красотой, которую видишь на классических картинах и встречаешь в античной скульптуре, – красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венцов. К нему особенно не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком "декоративен", вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет. Получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом, конечно, вызывала частые увлечения. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал, и не внушал. Ухаживал он буквально за всякой женщиной, попадавшейся ему на дороге. Не избегла общей участи и я, но он очень добродушно отнесся к тому, что я вышутила его, хотя он и мне пробовал говорить свою излюбленную фразу: "Если вы полюбите меня – вы из меня человека сделаете!" К слову сказать, он только повторял весьма ходкую в те времена формулу, на которую было принято ловить доверчивые души: обыкновенно мужчины уверяли женщин, что они гибнут и что только любовь данной женщины может их спасти. "Спасать" мужчин было в моде, и сколько несчастных наивных девушек попались на эту удочку и, добросовестно взявшись за "спасение" какого-нибудь ничтожества, губили собственную жизнь.
В год, когда была написана "Летняя картинка", Горев уговорил меня, хоть я и решила уйти из театра, поехать с ним на прощание в поездку – в Нижний. Там мне предстояло переиграть много ролей и начать с "Летней картинки", где он играл свою роль, а я – Шурочки. В сцене объяснения в любви, где по пьесе полагается "страстный поцелуй" (к слову сказать, вычеркнутый целомудренным цензором, но тем не менее на сцене выполнявшийся), Горев эту ремарку принял к сведению и, когда кончилась сцена, успел шепнуть мне: "А вот все-таки поцеловал!" Я не могла даже рассердиться на него, потому что в это время – как оказалось позже – у меня было 40R температуры и начиналось что-то вроде тифа. Так я проболела всю поездку и больной вернулась в Москву; и должна сказать, что он совсем забыл свои ухаживания и относился во время моей болезни необыкновенно сердечно ко мне, несмотря на то, что я подвела их порядком. Вообще, добродушен и незлопамятен он был ко всем. Давал деньги всякому, кто у него просил, правда, и брал в долг без отдачи частенько... Никогда не требовал гонорара, если дела труппы были неважны во время гастролей. Он и умер нищим. Но джентльменом Горев не был. Да и откуда ему было взять джентльменства?
Вот какова была его жизнь, по его собственным рассказам. Маленьким мальчиком он еще жил в сравнительном достатке. У него даже был гувернер – любопытная личность: бывший актер Александрийского театра, уволенный за пьянство. Некий Прохоров. Этот Прохоров ни более ни менее как получил бессмертие благодаря Гоголю. Когда на александрийской сцене репетировали "Ревизора", Прохоров должен был играть маленькую роль помощника пристава в 5-м явлении. Когда дело доходило до его выхода, помощник режиссера обыкновенно на вопрос режиссера: "А где Прохоров?" – отвечал: "Прохоров пьян". (Он вытрезвлялся всегда под сценой, в так называемой "трубной".) Присутствовавшему на репетициях Гоголю это так понравилось, что он вычеркнул всю роль помощника пристава и вместо нее написал и ныне звучащие со сцены слова в роли частного пристава: "А Прохоров пьян?" И ответ городового: "Пьян!"
Вот этот самый Прохоров, спившись окончательно, попал какими-то судьбами в Харьков и поступил в семью Горева, где он его с 7 до 11 лет учил языкам, а больше с пьяными слезами декламировал ему всякие монологи и уверял его, что в нем погибает великий артист! Эти странные уроки заронили в талантливого мальчика страстную любовь к сцене, а посещения с Прохоровым театра довершили это. Но, когда ему минуло 11 лет, семья разорилась, и его отдали "мальчиком" в модный магазин. Там его нещадно драли за страсть к театру, и он бежал оттуда. Скоро он остался круглым сиротой и пробивался, как умел: поступил в типографию, где вертел колесо машины, – электрических тогда еще не было и в помине. Потом удалось ему найти службу в фотографии. Но и оттуда его выгнали. Это было в Таганроге, ему было 17 лет. Недолго думая, он пошел в грузчики и таскал мешки с мукой на пароходе, за что получал 50 копеек в день. "И ел, и спал гораздо лучше, чем теперь..." – прибавил он, рассказывая это.
Заработав кое-что, он отправился в Харьков, и там, наконец, его мечта исполнилась: красавца мальчика заметил Дюков – и взял его в театр... на 10 рублей в месяц. От него он перешел к антрепренеру Кандаурову, где он уже получал 20 рублей: 10 – как актер, 5 – за исполнение обязанностей помощника режиссера и 5 – за бутафорскую работу. Жил он на эти деньги, на которые и одеться для сцены было нужно, так: например, в Харькове устроился за городом, снимая в разрушенном доме комнату за два рубля в месяц. С ним была компания: еще один молодой актер, два студента и один отставной полковник (кажется, негласно подрабатывавший милостыней). Театральный сторож снимал весь этот дом за 4 р. Этот домишко стоял против университетского сада, где в то время был пустырь, поросший травой и деревьями. Постелью жильцам служила солома. Но в середине зимы последняя комната этого домишки окончательно разрушилась, и компания разошлась. Гореву пришлось после театра ходить по трактирам, делая вид, что он "дожидается" товарища, и выслушивать просьбы о выходе. Так проходило время до четырех часов утра, когда начиналась заутреня в монастыре, где можно было погреться и отдохнуть перед архиерейской усыпальницей часов до восьми. Когда после сезона он отправился в Екатеринослав, всего капитала у него было 2 рубля, не считая яркого таланта и обаятельной красоты... Ехал он с почтовыми или с "обратными" за пятачок, слезая за версту до станции, чтобы во время перепряжки, не показываясь на станции, забежать вперед и ждать лошадей для дальнейшего пути.
В Екатеринославе ему повезло. Туда приехал известный впоследствии опереточный артист Родон, тогда игравший первых любовников, и должен был играть только что появившуюся пьесу Островского "Доходное место". И вдруг Родон заболел. Горев чуть не на коленях вымолил у Кандаурова дать ему сыграть вместо Родона... Этот спектакль был настоящим триумфом для юного артиста. Публика устроила ему овацию, а Кандауров пришел к нему за кулисы и поздравил его с переходом на первые роли и с окладом в 75 рублей в месяц. Вот это и было началом карьеры Горева... Лет шесть спустя, когда он уже пользовался большой известностью в провинции, его выписали в Петербург на александрийскую сцену. Он дебютировал в "Доходном месте", "Мишуре" и "Блуждающих огнях", где он замечательно играл Макса Холмина. Но принят он не был. Впрочем, один актер александрийской сцены так объяснял, почему его не приняли:
– Если бы сам бог Аполлон принял образ человеческий и превратился в первого любовника, – то и он при бывших тогда Сазонове и Нильском не был бы принят!
Но на следующий сезон известный режиссер Федоров увидел его в роли Армана Дюваля в "Даме с камелиями" во время его летних гастролей в Павловске и немедленно пригласил его на александрийскую сцену. Потом он перевелся в Москву, и лучшая пора его деятельности прошла в Москве.
Москва любила его и прощала ему многое – прощала за его пленительный талант, за широкий, искренний лиризм, за изображение любви, в котором этот не умевший в жизни любить человек на сцене не знал себе соперников. Играть с ним было легко и увлекательно. Из поколения в поколение передается рассказ о том, как в знаменитой его "сцене у решетки" в посредственной пьесе Лихачева "В родственных объятиях" всегда плакала настоящими слезами игравшая с ним актриса. А во время тоже ставшей знаменитой паузы – в совсем уже плохой пьесе Ракшанина "Порыв" – паузы, длившейся по часам минуту, что для сцены исключительно долго, когда он играл роль человека, только что убившего за сценой свою любовницу, возвращался на сцену, зажигал папиросу, наливал стакан воды и пил, причем слышно было, как слегка стучали о стекло его зубы, тут замирала не только публика, но и актеры, игравшие с ним. Я помню, как во время этой пьесы в Нижнем старая городская мильонерша-меценатка, сидевшая в своей ложе рядом со сценой, вдруг во время этой паузы, когда в театре была полная тишина, так что, кажется, муху бы услыхать, если пролетит, на весь театр испуганным голосом воскликнула:
– Мерзавец! Да ведь он убил ее!..
И, правда, трудно было себе представить, что это игра, что этот бледный как смерть человек не совершил только что страшного преступления.
Горев играл в моей одноактной пьесе "Вечность в мгновеньи" в стихах, романтической всем романтизмом моих 19 лет, бродягу-оборванца, человека со дна, смутно вспоминающего былую жизнь. Что он делал из этой роли! Что это было за вдохновение!.. Вот, например, подобные роли прекрасно играл А.П.Ленский. Красивый, талантливый, культурный актер. Играя какого-нибудь героя, Ленский отлично отдавал себе отчет и в эпохе, к которой этот герой принадлежал, и в возможностях исторической правды, и в стиле; Горев же не знал ничего, мог спутать эпоху Людовика II с Людовиком XVI, Елизавету Петровну с Елизаветой Английской... но и тем не менее стиль, верность эпохи – все у него было не менее отчетливо, чем у Ленского. Только творил он бессознательно.
Ушла его молодость, ушла красота, ушла сила – и стареющий актер кончил свои дни печально. Он кашлял кровью, у него что-то случилось с глазом после кровоизлияния, и видевшие его в то время не могли поверить, что это был тот самый "солнечный бог", который пленял со сцены каких-нибудь 12–15 лет тому назад... Он покинул Малый театр, скитался опять по частным театрам, по провинциям. И только умирать вернулся опять в Малый театр – как больной лев приползает в свою нору. Те, кому он мешал, пока был красив и силен, теперь приняли его равнодушно... Он играл роли стариков, и играл их великолепно, но это был уже не тот Горев. Он умер в Мариинской больнице в одиночестве; случайно попавший туда один из знавших его людей услыхал там, что "умер какой-то Горев..." Когда он спросил у сестры милосердия, не Федор ли Петрович, она даже не знала имени...
Судьба и к его смерти отнеслась как-то неприветливо, как писал один из журналистов в некрологе Горева: о смерти его Москва не сразу узнала – так как умер он накануне Благовещения, но так поздно, что в газеты известие о его кончине не попало, а на другой день газеты не выходили.
Умер он 25 марта 1909 года.
Конечно, на гроб его возложено было много венков – а там... "схоронили – позабыли", как говорит Офелия... И не осталось ничего от этой красоты, от этого таланта, от этих людских слабостей и ошибок – ничего, кроме воспоминания у тех, кто скоро и сам уйдет из этого мира.
Евдокия Дмитриевна Турчанинова
Вот передо мной звездные глаза Дунечки Турчаниновой, с которой я встретилась впервые у Н.М.Медведевой и с которой нас впоследствии связала дружба, продолжающаяся и по сей день. Она и сейчас, после того как отпраздновала свой 35-летний юбилей, одна из наиболее любимых и уважаемых артисток Малого театра, и новая Москва ценит ее, как и ценила старая.
Я встретила ее девочкой с горящими глазами и горящей любовью к искусству душой. Много лет пронеслось с тех пор над нашими головами, но и глаза у нее остались прежние, и так же горит любовью к искусству ее душа, и это часто делает ее самой молодой среди любящей ее и идущей к ней театральной молодежи. Образ этой прекрасной артистки и прекрасной женщины мне хочется оставить на этих страницах.
Евдокия Дмитриевна, случайностью судьбы, родилась в том же маленьком домишке на заросшем золотыми одуванчиками церковном дворе, где проходили первые годы жизни М.Н.Ермоловой. Но вскоре семья ее переехала на казенную квартиру – отец Е.Д. был сначала капельдинером в Малом театре, а к концу жизни – кассиром. "Казенная квартира" – была одна комната в доме театральной конторы на Б.Дмитровке, перегороженная на три части: спаленка, жилая комната и передняя. Скудная обстановка, маленький потертый диванчик, чахлые цветы на единственном огромном окне – вот был ее мир в детстве, другого она не знала, и долго ей казалось, что все живут так: что у всех одна комната в казенной квартире, общий коридор и общая кухня, куда мамаша не велит бегать, так как там вечные ссоры и свары усталых от работы и раздраженных хозяек...
Одно из самых сильных впечатлений ее детства было, когда начали перед их окном строить стену. В окно было всегда интересно смотреть: за ним был какой-то другой мир. Там играли во дворе ребятишки, мылись на солнце кошки... в него было видно небо и облака, вечером – луна и звезды... И вдруг стала перед ним подниматься каменная стена. Маленькой Дуне казалось, что эта стена навсегда закроет от них свет... И действительно, настал такой день, когда стена поднялась выше окна... Ей показалось, что произошло что-то непоправимое... Три месяца, пока семью не перевели в более светлую квартиру, они жили в темноте, при свете маленькой керосиновой лампы. Это окно навсегда осталось в ее памяти. И она рассказывала мне, что и во сне оно часто снилось ей, а когда она подросла и трудно было жить, добиваться знаний, учиться, работать, ей иногда представлялось, что и от жизни – настоящей жизни – ее тоже загораживает каменная стена...
Жилось им трудно. Прадед Дунечки маленьким мальчиком был вывезен из Турции – очевидно, после того же похода, что и моя прабабка, жена Щепкина, и мы часто шутили с ней, что мы потому так подружились, что наши прапрабабушки в одном гареме сидели. Какой-то вельможа захватил с "собой в Россию пленного маленького турчонка за его красоту... и из свободного, счастливого мальчика он превратился в русского крепостного! (Кстати, дед был крепостным тетки Толстого, кн. Волконской, и, когда она к старости обеднела, он всячески помогал ей...) Прадед передал всем Турчаниновым (эту фамилию ему дали по происхождению) свое наследие: смуглоту, темные волосы и черные глаза, а также своеобразную красоту и породистость. Очень красив был и отец Е.Д., сухощавый, с бронзовой головой византийского патриция, так не подходившей к его скромному капельдинерскому мундиру... Он невольно обращал на себя общее внимание, когда со спокойным достоинством осанки проверял билеты. Он, впрочем, был так добросовестен, трудолюбив и честен, что его сделали кассиром. Тут он являлся провидением для бедных студентов, особенно когда вышел глупейший приказ, что в студенческом мундире запрещается посещать галерку: студиозус, у которого не было штатского платья, всегда мог рассчитывать, что Дмитрий Платонович, посмеиваясь, выручит его – для этой цели у него хранились какие-то старые пиджачишки... Островский, бывший при нем директором театра, очень ценил его и часто говаривал ему полушутя: "Эх, Дмитрий Платоныч, будь у тебя настоящее образование – мне лучшего помощника и не надо бы!" Но в скромной должности кассира он и окончил дни.
Добр он был необычайно. В их крохотном жилье никогда не переводились какие-то призреваемые, кормились убогие, гостили приезжие бедные родственники, хотя трудно было быть беднее их самих при наличности семьи в пять человек и маленького жалованья. А тесно было так, что после рождения младших детей Дуне приходилось в течение нескольких лет спать на положенной на стулья гладильной доске. Несмотря на тесноту, чисто было идеально – трудами матери. Мать была из патриархальной семьи (ее отец тоже был капельдинером, но посостоятельнее, так как за женой взял приданое – маленький домишко). Она была женщина строгих нравов, но так же, как и отец, очень добра.
Да, это были люди почти совсем не образованные, но в обоих было большое внутреннее благородство и какая-то природная "душевная благовоспитанность" – свойство, редкое даже у самых светски воспитанных людей. И воспитание они своим детям дали прекрасное, живя только для них, не ссорясь и не внося в семейную жизнь никакого мещанства.
Несмотря на то, что жизнь шла "при театре", семейный уклад был самый патриархальный. Девочка с детства несла свою долю труда, помогала матери в уходе за маленькими детьми, в хозяйстве... По праздникам ее жизнь разнообразили посещения "мамашиной" семьи, которых она ждала с нетерпением. Маленький домик, светелки с лоснящимися полами, герань на окнах, чижик в клетке, лампадки... Верхотурка, где жили "тетеньки" – молодые девицы на выданье. Выдавали тетенек при помощи свах, бывших частыми гостьями в маленьком домике, делались "смотрины", не обходилось без плачевных результатов: например, приезжал жених молодец молодцом, а после свадьбы оказывалось, что он "крашеный"... На сговорах пелись песни, величания, в крещенский вечер гадали и пели подблюдные песни. Эти песни, слышанные в детстве, ей часто приходилось напевать режиссерам при постановке пьес Островского впоследствии – те самые песни, многие из которых использовал и претворил Стравинский в своей "Свадебке": "Две горлицы во горнице" и т.п. Эти песни, этот быт очень большую роль сыграли в творчестве Е.Д. Многие типы, изображенные Островским, она видела своими глазами – говорливых свах, мелких чиновников, медоречивых странниц, приказных – "Я, Аграфена Кондратьевна, еще рюмочку выпью?" Пытливые детские глаза все подмечали, подсознательно слагали в свою память, и впоследствии это и помогло Е.Д. дать столько красочных, ярких, чисто московских образов. Ведь из таких-то маленьких домиков с геранью на окнах они и выходили.
Несмотря на строгость нравов, интерес к театру не мог не просачиваться за стены скромной казенной квартирки: отец, возвращаясь, рассказывал матери о пьесах, о публике, об актерах... На праздники родители брали в театральную церковь и там указывали на знаменитых артисток, казавшихся такими красивыми и нарядными...
Девочка не могла бы определить, когда в ней зародилась любовь к театру и страстное желание быть актрисой: ей казалось, что она так и родилась с этим. С детства, не переставая, разыгрывала всевозможные сцены с подругами. Одну из них поместили в балетное училище. Ее отец, суфлер оперы, иногда брал Дуню с собой в суфлерскую будку вместе со своей дочкой, и, притаившись, она слушала оперы и запоминала благодаря замечательному слуху их мотивы. По праздникам, посещая тетенек, которые жили по Домострою, затворницами, она изображала им в лицах все оперы, виденные ею. Брала она сюжеты для своих представлений и из жизни. Например, у тетенек часто бывали свахи. Сидя в уголку, она наблюдала за ними и по уходе их, облачившись в ковровую шаль, уморительно копировала их, к великой радости тетенек, в жизни которых и это являлось развлечением. А то еще любимый номер был, когда 7–8-летняя Дуня в лицах изображала им бывшую тогда еще в моде песню "Под вечер осени ненастной", но почему-то это драматическое событие представляла она всегда с комическим уклоном – верно, сказывалось будущее призвание... На вечеринках у тетенек – по случаю их сговора или каких-нибудь именин – ей приходилось быть всегда запевалой среди взрослых, так как у нее был не только слух, но и прелестный, чистый, как серебро, голосок.
О театре она мечтала постоянно, и, засыпая на своей гладильной доске, на которой спала без крушений только благодаря худобе и легкости необыкновенной, она мечтала: "Я буду актрисой..."
Родители непременно хотели, чтобы она училась. В балетное училище ее отдавать не хотели (чтобы не избаловалась), а отдали в пансион Гельд. Это была недурная частная гимназия. Когда ее туда привели, то в классе разнесся слух, что поступила "турчанка", да и правда, смуглая девочка с такими черными глазами легко заставляла поверить в эту версию. Когда узнали, что она русская, было даже разочарование.
Училась она прекрасно, несмотря на то, что ей приходилось заниматься в ужасающих условиях. Довольно сказать, что единственным местом, где она могла хоть отчасти без помехи учить уроки, было крыльцо, выходившее во двор казенного дома, прямо на помойку... И в этом воздухе, одной рукой укачивая пищавшего братишку, а другой держа книжку, она готовила уроки. Но жажда знания была велика и преодолевала все.
Однако, когда она окончила пять классов, родителям не под силу стало платить за нее, и ее взяли из пансиона. Удар был жестокий, и горю ее не было границ. 15-летнюю Дуню надо было к чему-нибудь приучать... Но после того, что пять лет было потрачено на пансион, родителям самим казалось обидно делать из дочери портниху или шляпницу... Тут она осмелилась высказать свое заветное желание – и, посоветовавшись, ее решили отдать в частную школу драматического искусства Леоновой, когда-то знаменитой оперной артистки, первой исполнительницы Вани в опере Глинки "Иван Сусанин". Школа была неважная, но было там два-три добросовестных преподавателя, и Е.Д. стала учиться с жадностью. Она так усердно занималась, что, даже идя по улице, невольно твердила вслух заданные монологи, и ее младшая сестренка, девочка лет шести, отказывалась гулять с ней, жалуясь матери:
– Мне стыдно с ней ходить – на нее все пальцами показывают, думают, что она сумасшедшая...
К Леоновой на экзамены по старому знакомству приходили иногда московские профессора – Юрьев, известный шекспировед, Гольцев и т.д. Увидав юную ученицу в роли Полины в "Доходном месте", они обратили на нее внимание и устроили ее в открывшееся тогда при Московском театре драматическое училище в класс А.П.Ленского.
Вот когда стена разрушилась!
Г.Н.Федотова выразила желание платить за Е.Д. в школу, но ее дарование скоро выявилось, и ее приняли бесплатно.
Ленский любил и отличал ее, хотя его преподавание с ней сводилось в большинстве случаев к формуле: "Тон верный – ищите сами!" Только иногда он бросал какой-нибудь намек – точно прожектором, освещал трудное место и помогал двигаться дальше. Ленский был не только сам талантливый артист, но и увлекавшийся преподаватель, а особенно режиссер, угадавший и предвидевший многое из открытий современных режиссеров.
Школа – были годы страстного самообразования для Е.Д. Там были хорошие профессора по истории культуры, литературы и пр. Она жадно впитывала каждую лекцию, каждую новую книгу. Профессор Сизов водил учеников в музеи, развивал их всячески. Но настоящим учителем тогдашней молодежи, конечно, являлся Малый театр, тот Малый театр, о котором заставшие его и теперь не говорят без благоговения. Каждую пьесу смотрели по нескольку раз, и это и было лучшей школой.
Не пропускала театральная молодежь и гастролеров. Тогда известный Георг Парадиз держал неуютный театр на Б.Никитской, куда привозил всех звезд Европы: Росси, Маджи, Эммануель, Дузе, Сара Бернар, Коклен, Муне-Сюлли – "все побывали там". Играли они обычно в жалком окружении, в убогой обстановке. Не обходилось и без курьезов. Раз, например, какой-то "кастильский дворянин", зазевавшись, преградил дорогу Сиду (Муне-Сюлли), и тому никак не пройти куда надо. Вдруг из-за кулис высунулись две таинственные руки и убрали статиста с дороги. Из-под туник римлян предательски высовывались смазные сапоги солдат, из которых обыкновенно набирались статисты, и т.п. Но тем не менее игра каждого гастролера приносила новые откровения. Таким образом, ученики пересмотрели весь классический репертуар. Все это способствовало тому, что хотя тогдашняя театральная молодежь и мало играла, будучи в школе (о халтурах тогда не было и помину), но, выйдя на сцену, оказывалась более подготовленной, чем теперешняя молодежь, играющая так много.
Так или иначе, когда Е.Д. окончила школу, она была принята в Малый театр из всего выпуска только еще с одной ученицей "на роли", то есть без обязанности участвовать в "выходах", ролях без слов. Она дебютировала в той самой роли, в которой 35 лет спустя Москва ее чествовала на 35-летнем юбилее, – Ульяны в "Воеводе" Островского. И вскоре после этого ей дали в бенефис Рыкаловой в "Плодах просвещения" ответственную роль Тани. Ей пришлось играть с такими корифеями, как Федотова, Никулина, Садовские, Ленский, Горев и др., – и она не посрамила ни себя, ни их. Я помню это впечатление необыкновенной свежести, жизни, блеска, которым повеяло со сцены. Когда публика после третьего акта встретила ее очень горячо, вызывая ее вместе с Ленским, он взял свою ученицу за руку и, выведя ее на авансцену, оставил там, а сам отошел, как бы рекомендуя ее, – весь зал горячо зааплодировал, и эта минута – как говорила мне Е.Д., – первого слияния с публикой, ощущения, что принадлежишь ей, – осталась для нее незабываемой.
Пресса отметила блестящими отзывами молодой талант, успех у публики все время был большой. Казалось, что мечты исполнились... Что положение юной артистки должно упрочиться. Но не тут-то было. Несмотря на этот успех – а вернее, если знать театральные нравы, благодаря ему, – произошло нечто странное. Е.Д. вдруг заставили играть исключительно старух. Свели на всяких "Бедовых бабушек" и т.п. Ей пришлось, играя в 20 лет старушечьи роли, тушить глаза, сгибать плечи, приглушать звонкий голос... Чувство бессилия и недоверия к себе охватывало ее, это были тяжелые годы. И длились они лет 7. Но произошли два события, принесшие спасение. Во-первых, Ленскому почти в бесконтрольное ведение дан был "Новый театр" – филиал Малого, где он мог осуществить много своих планов, ставить классиков, освежать репертуар интересными иностранными пьесами. А во-вторых, – сменился директор государственных театров, и новый директор, приехав как-то в Москву, изумился, увидав, что делалось в театре; он спросил:
– Что же это значит, что тут старухи играют молодых, а молодые – старух?
После этого Е.Д. стали давать молодые роли – и вдруг словно наново открыли ее. Пока этот театр существовал, она несла ответственный репертуар, да заодно и в Малом стали давать ей подходящие роли.