Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
– Константин Степанович Щ-й, мой товарищ по театру.
Он был высокий, грузный человек с серебряной гривой волос и какой-то львиной головой. От него пахло хорошей сигарой и чуть-чуть духами "Свежее сено", как я потом узнала. Жена его была бледная миловидная женщина с очень красивыми руками, открытыми до локтя: она за весь вечер не сказала ни слова. Ужин шел своим чередом, тетя, как всегда, была оживлена, смеялась, напевала, потом вдруг обратилась к К.С. и сказала:
– Теперь вы должны спеть нам: гитара ждет.
Он было стал отказываться, но тетя быстро уговорила его и прибавила:
– Мне очень хочется, чтобы Таня вас послушала, – она завтра уезжает.
Я из вежливости тоже присоединилась к ее просьбе. К.С. улыбнулся и взял гитару в руки. Впервые в жизни я услыхала гитару, да еще прекрасную, кремонскую... И то, как прозвучали первые аккорды и переборы под рукой такого несравненного мастера, каким был К.С, отозвалось во мне точно электрическим толчком. Я невольно насторожилась и стала слушать. К.С. запел...
Кто никогда не слыхал его необыкновенной красоты голоса, его удивительного пения – не может и представить себе, что это было. Я в жизни много потом слышала прекрасных профессиональных певцов и у нас, и в Италии, и в Париже – но никогда никто уже не вызвал во мне того впечатления, как он. Он пел такую запетую вещь, как ария из "Травиаты":
Ah, quel'amor, quel'amor ch'io palpito...
Голос его, бархатный, вместе и сильный, и нежный, вливался в меня, как волшебный напиток Тристана и Изольды. Каждый мой нерв вибрировал в унисон с этими звуками и отвечал им. Я замерла и, открыв рот, смотрела на него во все глаза, как на чудо. Как я могла подумать, что он старый и некрасивый? Я была слепа! Да он молодой и прекраснее всех красавцев мира! Он чародей! Он меня околдовал. У меня сердце билось, как когда входишь в холодную воду. Голова горела. Когда он кончил, я протянула к нему руки и могла только вымолвить:
– Еще, еще!
Все другие тоже начали просить его петь. Он улыбнулся мне, видимо, поняв, что со мной творится, и, прямо глядя мне в глаза (и как это я могла подумать, что он стар и некрасив?), сказал:
– Сегодня я буду петь для этих шестнадцати лет.
Он пел... Это были настоящие песни любви: его собственные романсы, итальянские песенки, арии из опер... и с каждым звуком он словно руками брал мое сердце все сильнее и сильнее.
Наконец он устал и положил гитару. Очарование исчезло... Поднялся общий разговор, жена его пошла укладывать детей (они жили рядом), было уже поздно. Я не помню, как, – но мы очутились с ним одни в аллее, на садовой скамье. Мне казалось, что вообще, кроме нас двоих, нет никого на свете. Он спрашивал меня, кто я, откуда, что делаю; я отвечала ему, как будто он был мой лучший друг... Помню, его характерное бритое лицо иногда освещалось красноватым огоньком сигары... Помню белые звезды табака, чей аромат был похож на его песни... Помню, как мы с ним уговаривались увидеться в Киеве:
– Я буду там постом... Можно прийти к вам?
– О, я буду вас ждать!..
И я стала его ждать. Ни о чем и ни о ком другом я не думала эту зиму. "Забаюкали песни его", как Садко, мое сердце и мои мысли, и я как во сне жила. Чем ближе подходил пост, тем сильней я его ждала. Странно: ни одной минуты у меня не было сомнения, что он не придет ко мне; я чувствовала, что он так же должен хотеть видеть меня, как я его. По ночам я слышала его песни, повторяла себе каждое его слово и с плохо скрытым пренебрежением смотрела на моего жениха, не подозревавшего, что со мной случилось, но упрекавшего меня в холодности и в недостатке сердца. А я только теперь поняла, что сердце у меня есть...
Настал пост: по городу расклеили большие розовые и зеленые афиши, возвещавшие о приезде московской труппы и сотни раз повторявшие фамилию Ш-го... Увидав эти афиши, я должна была остановиться и постоять смирно, так у меня перехватило дух. Все во мне пело и ликовало. Весна была ранняя, на улицах продавали цветы. Я купила пучок белых нарциссов, напоминавших мне мой любимый табак, и несла их домой, вдыхая их тонкий запах, сливавшийся у меня с тонкой и сладкой радостью.
Первый спектакль был назначен через несколько дней. Я прожила эти дни в счастливой мечте, улыбаясь невпопад на сердитые замечания учителей, ничего не понимая, что мне говорят, и смотря отсутствующими глазами на моего жениха.
В день первого спектакля я получила записку из гостиницы...
К.С. спрашивал, может ли прийти ко мне передать привет от московских родственников, и когда. Он только что приехал. Я поспешно, на клочке его же записки, написала: "Сегодня же, после спектакля, и с гитарой, да?"
Я была в театре в этот вечер... видела К.С. в роли какого-то старого мирового судьи: но это был "не он", я это знала, и мне было смешно, что вот, мой жених, бывший со мной в театре, смотрит и видит какого-то актера в парике – и не подозревает, что это мой волшебник, мой "седой баян", которого я жду и которого зовет моя душа...
Судьба благоприятствовала мне в одном смысле. Папа, предоставивший мне полную свободу во многом, почему-то ограничил ее одним условием, выполнявшимся мною честно, как все, на что я соглашалась и давала обещание: чтобы мой жених никогда не засиживался у нас дольше 11 часов. Отец знал, что в 11 часов у нас обыкновенно весь дом спит – и бонна детей, и домоправительница, и прислуга, – и предпочитал, чтобы я не оставалась с ним одна. Не предполагала я, соглашаясь когда-то против воли на это условие, с надутыми губами и ощущением "стеснения моей свободы" и "отцовского деспотизма", что придет время, когда я буду благословлять этот деспотизм!
Жених мой, проводив меня из театра, огорченно поднялся к себе, а я быстро простилась с ним – и побежала посмотреть, все ли в порядке к приему дорогого гостя. Я сказала ему, что ко мне приедет тетин друг из Москвы, и он очень сердился, что не может пойти к нам. Отец был, как всегда, в отъезде; да я и знала, что, когда я скажу ему, что у меня бывает друг тети Саши, человек 42 лет, почти его ровесник, он ничего не будет иметь против этого, и с ним я могу сидеть хотя бы до утра, да и вообще с кем угодно, лишь бы не с тем, кого он считал опасным... Я заранее предупредила нашу домоправительницу, что у нас будет гость: был сервирован обильный чай, закуска, торт, ранние черешни. Самовар пел... не успела я переменить платье на домашнее – я даже свое платье помню, батист бледно-красный, сшитый греческой рубашечкой, с открытой шеей и руками... – как раздался звонок – и он пришел.
Сразу было такое чувство – "Наконец-то!"
– А гитару принесли? – был мой первый вопрос.
– Со мной! – улыбнулся он. – В передней оставил.
Я усадила его пить чай, познакомив с нашей домоправительницей, в то время почтенной старой дамой Марией Адольфовной. Она скоро стала клевать носом, слушая неинтересные ей разговоры о Москве, о тете, о театре, и извинившись, что ей завтра рано вставать, спокойно ушла спать: она ведь тоже дальше его седых волос ничего не видела!
А мы перешли в мою собственную маленькую угловую комнатку рядом с гостиной, где только помещался мой письменный стол, этажерка с книгами и угловой диван, – и там как будто возобновили не прерывавшийся с августа разговор.
На этот раз больше, впрочем, расспрашивала я, а он рассказывал мне о себе все... как будто говорил не с 17-летней девочкой, которую видел во второй раз в жизни, а с самым задушевным другом. Вот это ощущение необычайного доверия друг к другу с первой минуты мне кажется первым признаком как настоящей любви, так и дружбы. Нам не надо было ничего объяснять друг другу, говорить о своих чувствах, настроениях, все было как-то ясно и понятно само собою, и та блаженная легкость "быть вместе", которую я испытывала впервые, видно, передавалась и ему. Он рассказывал мне о своей молодости, о своей жизни, о том, как он поступил в театр... Время летело незаметно. И вот он стал говорить о самом своем тяжелом переживании, как он выразился.
Его любимым искусством была скульптура, но он не мог прокормить ею себя и семью и недостаточно чувствовал себя мастером в ней. Когда он после большого богатства разорился и ему пришлось продать свое подмосковное имение со старинным домом, парком, оранжереями – оно досталось с молотка какому-то купцу. Там в парке, в его любимом уголке, стояла его работы статуя "Моление о чаше". Он очень любил ее. Перевезти эту вещь было немыслимо: не было на это средств, не было куда поставить ее... Так как он оставался буквально на улице, он вынужден был пойти в театр, чтобы не умереть с голода. А оставлять статую новому хозяину он не хотел, потому что в эту работу вложил когда-то всю душу. И вот, рассказывал он, взял он молоток – и разбил статую на куски... Точно убийство совершил.
Когда он говорил об этом, я увидела слезы на его глазах. У него были очень красивые глаза, редкие по выразительности для голубых глаз, и менялись все время, то сияли как лазурь, то делались серыми, как сталь, то совсем чернели, когда расширялся зрачок.
Когда я увидала эти слезы, – я все еще думала, что мужчины почти никогда не плачут, – во мне все всколыхнулось. Я поднялась с места, вскинула ему руки на плечи и невольно крепко поцеловала его в лоб. Он как-то ахнул от неожиданности – потом наклонил голову, положил ее мне на плечо, и мы долго так оставались. Во мне было ощущение жалости и радости – все вместе.
– Моя маленькая волшебница... – тихонько сказал он мне потом. – Теперь я буду петь! Тебе... ты увидишь, как я буду петь.
И зазвучали опять его колдовские песни... и звучали – часов до пяти, должно быть, когда яркое солнце заставило нас очнуться. Он со смехом сказал:
– А у меня в 10 репетиция! Хорош же я буду!
И ушел, оставив мне в залог свою "красавицу", как мы прозвали его кремонскую гитару.
К.С.Ш-й был из старинного дворянского рода и очень богат. В молодости это был настоящий "добрый молодец", богатырь с русыми кудрями, как в былинах описывают. Широкая славянская душа, славянская же беспечность, удаль и отвага: "Коль любить, так без рассудку"... Он женился первым браком неудачно: жена оставила его с тремя маленькими детьми и ушла, а он скоро встретил "роковую женщину" своей жизни, воспетую им под названием "тигренка", и, действительно, как тигрица, проглотившую и его любовь, и его молодость, и его состояние. Он много рассказывал мне о ней – с болью и горечью, несмотря на то, что со времени их разлуки прошло столько лет. Уже после его смерти мне привелось встретить эту "чаровницу", измучившую и истерзавшую сердце моего бедного друга. Я смотрела на эту пожилую, но все еще шикарную женщину с подведенными красивыми глазами и – со страшным ртом. Ничто так не выдает порочную женщину к старости, как ее рот. Словно природа мстит за все те лживые "поцелуи без любви", которые она раздавала на своем веку, и делает рот ее отталкивающим и безобразным... Я следила за ней, слушала ее грассирующий акцент, которым она рассказывала о каких-то своих карточных проигрышах, – и думала: "Стоила ли ты этих стихов, этих песен, этих жертв?.."
Вероятно, стоила, потому что жертвы были принесены все, какие возможно, и в конце концов он остался разоренным, а она спокойно ушла к другому. Служба его художественной натуре претила, а надо было зарабатывать хлеб. Дарований у К.С. было много. В молодые годы, например, он в компании с двумя товарищами, одним из которых был известный художник Соллогуб (предшественник Билибина по иллюстрациям к пушкинским сказкам), обошел на пари всю Италию без гроша в кармане, зарабатывая на жизнь пением и гитарой. Кроме того, он лепил, писал, сочинял романсы, рисовал – но все это было только блестящим дилетантством.
Он выбрал путь, показавшийся ему легче других: пошел на сцену. После жизни богатого барина, с подмосковной, лакеями, тройками, земляникой в январе, оркестрами музыки – жизнь на крохотное жалованье в меблированной каморке (детей разобрали родственники), одиночество... Гордость заставила бросить прежний круг – нового еще не создалось... Тут – бледная молодая женщина с красивыми руками, кажется, дочь какого-то суфлера. Эти красивые руки вдруг стали заботиться об одиноком человеке – так женственно, незаметно починить белье, пришить пуговицу... Потом оказалось, что они умеют так нежно ласкать и гладить усталую голову... У нее был ребенок от кого-то... Она никаких претензий не предъявляла: только полюбила... и этим самым – взяла все права.
Образовалась новая семья, явились маленькие дети... К тому времени, как я узнала К.С., ему надо было кормить пять ртов. И он бросил все мечты о настоящем искусстве и весь ушел "в поденную работу", как он выражался, чтобы напитать маленькие жадные ротики... Он работал как вол, не гнушаясь никаким трудом: играл, давал уроки сценического искусства и дикции, преподавал грим в театральном училище, писал статьи, режиссировал спектакли, лепил, рисовал. (Скульптуры его, между прочим, бюст Ленского, есть в Бахрушинском музее.) Некоторым отдыхом его от этой жизни были его ежегодные поездки с московской труппой по провинции. Сравнительным отдыхом, конечно. И вот один из этих отдыхов совпал с нашей встречей. Человек, уже похоронивший себя, вдруг увидел, что довольно сердца 17-летней девушки, сирени и южной весны, чтобы в его душе все опять зацвело. И его благодарности судьбе не было границ. Весь блеск вернулся к потухшим глазам, разгладились морщины, он снова начал увлекаться пением, сочинять сказки, романсы, писать стихи... Не мог налюбоваться и нарадоваться на свое "последнее счастье", как он меня звал.
Стихи его, его сказки были бы теперь старомодны, романтичны... но, конечно, тогда я упивалась ими. Приведу одно из его стихотворений в прозе, написанное в этот первый приезд в Киеве.
"Поднимается теплый ветер, снег тает и исчезает, это богиня Бентэн машет волшебным веером.
Грустны и обнажены персиковые и вишневые деревья, беспомощно простерли они свои старые, столетние ветви, покрытые седыми мхами...
Но Бентэн улыбнулась и стала опахивать их своим веером.
– Вы живы еще, вы не умерли! – сказала она.
Вздрогнули старые ветви и оделись в новый убор.
Распустились цветочные почки и покрыли старые ветви, как снегом.
Выглянуло солнце из-за вершины Фудзияма, и порозовели сердечки каждого цветка.
Столетние корни жадно всасывали весенние живительные соки и передавали их старым ветвям.
Деревья ожили, помолодели... Прилетели птицы и, восхищенные красотой старых деревьев, стали прятаться в цветущих ветвях, вить гнезда, любить. Ночью пришли влюбленные, уселись под деревьями и стали шептать друг другу слова любви. Молоденькая мусме сорвала ветку, покрытую цветами, и подала ее своему возлюбленному. Дереву не было больно, что ему значило пожертвовать одной цветущей веточкой, эти люди были так счастливы, а у него был избыток цветов. Молодой самурай заткнул ветку за пояс рядом со своей саблей и обнял маленькую мусме. Блаженно вздрогнуло старое дерево, зашумело ветвями и как бы благословило их любовь дождем благовонных цветов своих.
Вот что сделала могущественная богиня Бентэн своим волшебным веером!
Друг! Ты стар, голова твоя серебрится сединою. Беспощадная зима жизни коснулась тебя своим инеем. Остыло твое сердце, замолкли чудные звуки, наполнявшие его. Боги! Не смерть ли это?
Но я пришла, я, как Бентэн, стала опахивать тебя моим простым пальмовым веером. Я дала тебе духов, опьянивших твою голову, я стала шептать тебе стихи, мною сложенные для тебя, – и ты постепенно ожил!
Но когда я дала тебе любовь мою вместе с молодостью моей, когда я с дивным порывом коснулась чела твоего горячими молодыми устами – вздрогнул ты, мой седой певец, и сознал, что ты жив еще.
И как столетнее дерево убирается цветами под дыханием весны, так моя душевная весна коснулась тебя, и расцветился ты счастием, и раздались твои песни: они мои – да и ты сам – мой, я оживила тебя собою!"
В этом стихотворении вся история нашего чувства. Я позже сделала из него стихи. Теперь таких уже не пишут: но, наверное, еще так чувствуют. Хорошо наше чувство было и тем, что в нем не было ничего эгоистичного.
Мы долго говорили с ним об этой бледной женщине, отдавшей ему жизнь, давшей ему троих детей, и я ему сказала, что никогда ничем не хочу ей причинять страдания. Он говорил мне: "Ты для меня так отмечена Богом, что не можешь быть недоброй, и первая будешь презирать меня, если я отнесусь дурно к моей жене. Она ничем не виновата, что я встретил и полюбил тебя, а молодость ее, красота и здоровье увяли во время геройского служения мне и семье... Я доверяю тебе мою репутацию примерного семьянина и верю, что не причиню ни тени горя матери моих детей".
Я успокоила его, что с меня довольно сознания, что он меня любит, а больше мне ничего не нужно. Да и правда: я была так молода, что и не хотела ничего, кроме его песен, его восторженных, темнеющих от любви глаз, его стихов и любовных слов. Я никогда и в мечтах не рисовала себе, например, жизни с ним или "нашего будущего": может быть, это было предчувствие недолговечности его. Но с ним я думала только о настоящем. А он называл меня своим кудрявым Лелем, своим маленьким бенгали – объяснив мне, что это такая маленькая птичка, еще меньше, чем колибри... – писал мне стихи и сочинил сказку о рыцаре, заслужившем золотые шпоры. Я ласкалась к нему, как ребенок, любила сидеть у него на коленях, прижавшись головой к грубому синему пиджаку, от которого пахло "Свежим сеном" и сигарой, и слушать, как бьется его сердце. А он иногда быстро отрывался от меня и уходил без единого слова, взволнованный и непонятный мне, – точно рассердился на меня, а уезжая из Киева, сказал на прощание:
– Ты будешь помнить, дитя мое, что твой рыцарь заслужил золотые шпоры.
Он уехал дальше на юг, в поездку. В конце мая должен был вернуться в Киев еще на несколько спектаклей. Пошла переписка. Я лихорадочно ждала его писем и с восторгом читала эти поэмы в прозе и стихах. Он писал мне со всей пылкостью молодости:
"Понимаешь ли ты, что значит вечность?
Дитя мое, мой маленький бенгали, мой вдохновенный ребенок-женщина! Если на нашей несовершенной планете все имеет начало и конец, то пойми, что наше счастье, счастье избранных, то, что мы теперь даем друг другу, – безмерно для нас. Жизнь может разлучить нас, бросить на наш путь другие чувства, но то вдохновение, те чудные звуки, которые поют в нас теперь, уйдут с нами в могилу. В них сосредоточены жизнь, свет и красота, они отворяют нам золотую дверь фантазии! Какая забота, какое горе устоит перед этим ярким весенним светом, вырывающимся из-за этой двери? Спасибо, спасибо тебе, я счастлив, я живу!"
"Кто знает, надолго ли хватит этого чувства, – писал он в другом письме, – в твоем 17-летнем сердечке, но, может быть, ради него сильнее разовьется в тебе творческая сила, и ты будешь стоять наряду с большими именами литературы. Вообрази же мою гордость, мое счастье, когда я сознаю, что "и моего тут меду капля есть". Я не знаю, как ты, но я никогда так много не писал, как теперь, наши находят, что и пою я как-то лучше, и роли мои выходят тоньше. Мою творческую силу чувство к тебе приподняло".
Я не привожу всех его писем, дорогих мне одной... его фантазий, его милых шуток – писем стилизованных, то в духе XVIII века, то в виде средневековых манускриптов, "иллюминованных" цветными буквами, и т.д. Но не всегда он писал только о любви. Вот его письмо в ответ на мою шутку, что я удивляюсь, как это он, "боярин", ведущий свой род с XIII века, обратил внимание на "маленькую буржуазку" (я привожу письмо в переводе – он обыкновенно писал мне по-французски):
"Что это вы толкуете мне о своей "буржуазности"? Я этого не понимаю. Клянусь честью артиста, вы не буржуазна. Вы – поэт, а поэты – избранники Божьи. Что из того, что у ваших предков не было герба? Аристократия духа, ума, чувства стоит гораздо больше, чем аристократия по мечу или по прялке. Гений вашего прадеда занимает гораздо большее место в истории человечества, чем какой-нибудь "боярин Ш.", который присягал в верности татарам, Ивану IV, Годунову, Лжедмитриям и Шуйскому, выручая круглую сумму после каждого "целования" креста, сопровождаемого самым наивным предательством. Я видел потомков Рюрика и Гедимина, занимавшихся ростовщичеством, я знал потомков Дожей, державших гласные кассы ссуд, и потомков Монморанси, "первого христианского барона", продававших свой титул стомиллионной внучке американского свинопаса. Такая "буржуазка", как мой обожаемый бенгали, – да это верх аристократии!"
А вот что писал он мне по поводу театра, и это письмо и теперь мог бы, я думаю, подписать каждый актер, любящий сцену по-настоящему:
"Знаешь ли ты, что такое бессонная ночь вследствие нервного страдания? Не дай бог никому испытать этот ужас. Все спит в гостинице, я совершенно один и не нахожу себе места: ни лежать, ни сидеть, ни стоять я не могу долго на одном месте. Боль в ноге несосветимая. Сажусь писать тебе и в невозможной позе пишу невозможно глупое письмо! В сущности говоря, меня злит то, что никому до меня дела нет, никому я не нужен, и подыхай я тут, ни одна анафема не зайдет спросить, жив я или нет, до той поры, как нужно идти в спектакль. О, тогда вытащат хоть полумертвого: иди, ломай комедь, лезь из кожи, отделывай, отчеканивай роль – ни один человек спасиба не скажет – вот что обидно.
Ах, театр, театр, проклятое... но чудное учреждение! Когда человек здоров, нет высшего наслаждения, как сцена, но когда болен или под гнетом скорби – что может быть бесчеловечнее дела актера? Кому какое дело, болен ли он, голоден ли, потерял ли близкое существо? Публика деньги заплатила, пришла посмеяться – иди и смеши! Не по силам тебе это? Ступай вон, иди на улицу, проси Христа ради! Бедный Йорик! А отношение бараньего стада, рекомого "публикой", к личности актера? Всякая дрянь, не сумевшая бы сказать двух слов на сцене, лезет в критики и за свой рубль покупает право критиканствовать и разбирать художественное творчество. Добрых две трети залы понятия не имеют о громаде труда, затраченного на то, чтобы доставить удовольствие совершенно равнодушным людям, которые не понимают ровно ничего, а пришли на других позевать или себя показать. И эти бараны считают себя вправе выражать свое мнение, эти невежды считают себя выше комедианта!
А мы-то сами? Разве мы не по своей вине страдаем? Мы льстим баранам этим, потакаем их вкусу, лезем из кожи, чтобы сорвать аплодисменты! Топим друг друга, враждуем, интригуем, и из-за чего это, подумаешь? Исключительно из-за копейки! Сцена – то же ремесло для нас. Мы ею живем и торгуем нашей святыней. Идеал – служение искусству – немыслим для нас. Давайте-ка "чистое искусство" – ни одна собака не пойдет. Эсхил, Эврипид, Плавт, Теренций, Шекспир, Мольер, Лопе де Вега – все это "старье", "старые парики", никому не нужные. Даже казенные сцены поступаются своим реноме ради прибыли. "Макбет" и "Гамлет", "Тартюф" и "Скупой" идут рядом с "Сорванцами", "Васильками", "Репиными", "Трудными днями"! Несчастный актер, голова которого еще полна чудных звуков шекспировской речи, ломает свою память о беспощадные утесы разных Невежиных и тутти кванти. Разве не камень Сизифа – изучение таких ролей, оживление едва намеченных образов? Путем репетиций, усиленной зубрежки, вскатываем мы наш камень на сцену, а он, едва успев вкатиться, опять падает вниз, а мы принимаемся тащить следующий камень, чтобы достигнуть того же результата.
Милая публика, не будучи в состоянии различить, где начинается вина актера в неудаче пьесы, где – вина автора, освистывает актера. Дайте мне гениального актера, который бы сумел сделать живыми пьесы X., например! А выхода нет как нет. Будем же зарабатывать наш хлеб, позорно профанируя искусство, будем брать деньги за свой срам – хоть дети наши сыты будут... По счастию, хоть изредка, но встретишь роль по душе, облюбуешь ее и сыграешь для собственного удовольствия и той небольшой кучки ценителей, которые все-таки бывают в театре. Этим надо дорожить и удовольствоваться.
А в сущности, к чему и тебе все это? Не все ли равно тебе, как живет актер? Ты идешь в театр не для размышлений о том, как работают актеры. И отлично: нам хлеба – вам зрелищ... Милый мой бенгали! За что я пишу тебе все это? Разве ты виновата, что я не сплю и что у меня нога болит? Прости, не сердись, мой райский птенчик... До боли целую твою белокурую головку и зеленые глаза и люблю, люблю тебя. Твой К.".
Это письмо, может быть, было для меня еще дороже, чем его письма, полные одной ласки... За нашу переписку мы как-то еще ближе узнали друг друга. Он приехал опять – совсем близкий, дорогой. Все свободное время он проводил у меня... Тут, между прочим, я познакомилась с покойным Владимиром Николаевичем Давыдовым, бывшим уже знаменитым артистом. К.С. привел его ко мне, Давыдов был очарователен, рассказывал массу интересного, взял у К.С. гитару и, шутя, сказал: "Мы вам устроим состязание певцов". Он очень славно пел, вернее, говорил русские песенки, но, конечно, хотя как актер он был выше К.С., но до его пения ему было, как до звезды небесной, далеко. Я своего предпочтения не скрывала, а Вл. Ник. не сердился, – он понял, как стоят дела, и со слегка грустной усмешкой говорил мне, как он завидует своему другу. Сам он тогда был влюблен в артистку Александрийского театра М-ну, в те времена – стройную, элегантную девушку, слегка английской складки. Он намекнул на свои переживания и выражал сожаление, что не может вызвать в ней ответа. Я ему сказала, что, верно, он не очень хочет этого, что сильное желание все побеждает.
– Хорошо говорить это и верить этому, – сказал он, – в семнадцать лет... А в мои годы (ему тогда тоже было уже за сорок) громко говорит "голос рассудка".
Я засмеялась, взяла с полочки крохотное ведерко из слоновой кости, стоявшее посреди других безделушек, и, написав на нем: "Утопите здесь голос рассудка", подарила ему. Он много лет спустя показывал мне это ведерко и говорил, что очень любит его и что оно принесло ему счастье...
Проходили весенние дни. Жизнь моя была вся заполнена встречами с К.С., театром, стихами, песнями и экзаменами. Тут же была и злополучная литургия Василия Великого. Как я кончила гимназию и как я вместо классного сочинения не написала какого-нибудь стихотворения К.С. – я сама не понимаю. Мой жених не мог не догадаться, что происходит. Он подстерегал на лестнице часы ухода К.С., а потом делал мне на другой день сцены ревности, но я совершенно не реагировала на них и этим еще больше раздражала его. А мне было все равно. Я праздновала последние деньки. Знала, что приходит конец моей сказке. Мы обещали друг другу увидеться в Москве. Но оба понимали, что там все будет иначе, что киевской свободе – конец. И вот настала и разлука...
* * *
Настало и мое последнее лето в Клеве. Оно было наполнено письмами К.С. и планами насчет Москвы. Я решила ехать туда и, вернее всего, поступить на сцену – еще не представляя себе возможности зарабатывать хлеб своими писаниями. Пока я о своих намерениях никому не говорила: жених мой их не одобрил бы, отца не было, дети были слишком малы. Я опять была предоставлена самой себе; в теплые летние ночи до зари сидела в саду нашей дачи около клумбы с белыми табаками: мне казалось, что они должны знать моего рыцаря, и я с ними о нем говорила и целовала их белые лепестки. Дни проходили шаблонно... Отец официально развелся с моей матерью и женился на Наталье Николаевне. Оставаться в Киеве, где уже знали двух его жен, с третьей, он не решился – тогда на это смотрели не так просто, как теперь, – он ликвидировал зимнюю квартиру и переехал в Одессу. Я ждала его приезда, чтобы решить, как быть дальше. Очень меня смущал вопрос о моем женихе. Он в это лето окончательно погубил свои шансы даже на простую мою симпатию. Дело в том, что письма от К.С. я получала на чужое имя, и как он ни следил за мною, но до них он добраться не мог: однако как-то раз ему удалось застичь меня, только что получившую пакет с фотографиями К.С. Он вырвал их у меня и с оскорбительными по адресу К.С. словами разорвал мои милые фотографии в клочки. Я смолчала, как молчала с ним уже давно, но мысленно сказала себе, что я ему этого не прощу. Про себя я решила с ним порвать. Много сделали тут и умные письма А.И.Урусова, отговаривавшего меня от раннего и, по его мнению, неподходящего брака.
Пришла осень. Странный настал день. Отец, очевидно, весь захваченный новой любовью и новой семьей, поглощенный, как он умел быть, одной мыслью, просто как-то упустил меня из виду. Он приехал на один день, быстро велел детишек собрать в дорогу. Я так была огорчена разлукой с детьми, которых очень любила, что как-то до последней минуты не думала о себе – знала только, что папа меня в Одессу не берет. Только на вокзале в городе, где я увидалась с отцом в день отъезда, я удосужилась спросить:
– Папа, а что же мне делать?
Он рассеянно поглядел на меня из-под очков, словно в первый раз увидел, и ответил:
– А ты пока... хоть к бабушке ступай.
– Да у меня совсем нет денег...
– Ах, да... денег! Вот.
И он что-то такое сунул мне в руку. Дети плакали, Асеньку едва от меня оторвали... унесли на руках в вагон. Звонок... свисток – и поезд тронулся. Я долго стояла, ничего не видя от слез. Потом одумалась, вытерла глаза – и решила отправиться к бабушке. Машинально разжала руку: у меня в руке оказались две десятирублевые бумажки. Тогда я еще плохо знала цену деньгам, но все же поняла, что этих денег мне мало и что в Москву на них не уедешь. Делать было нечего. Добыла свою корзиночку, которую отдали на хранение, взяла извозчика и поехала. Именно к "бабушке", а не к дедушке и бабушке: хозяйка и владычица была она. Бабушка, как я уже говорила, не любила меня. Виделись мы очень редко, только по торжественным дням, когда надо было с чем-нибудь поздравлять, и по праздникам бабушка дарила мне какие-то странные предметы из своего скарба: клетку для птицы без птицы, футляр для карт без карт, библию на еврейском языке, которого я не понимала, и т.д.
Ехать к ней мне очень не хотелось, но больше деваться было некуда. Сестра моего отца, добродушная тетя Лиза, принимавшая во мне всегда некоторое участие, была за границей, даже мой жених с семьей лечился в Ишле и еще не знал о внезапном отъезде отца. Оставалось мне ехать к бабушке. Я не особенно была уверена в ласковом приеме, и сердце у меня сжималось.