Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Я, между прочим, перевела для нее хорошенькую пьесу Гальма в стихах "Буйный ветер", которая очень понравилась мне, когда я смотрела ее в Венском Бург-театре. Роль Рене – девочки-принцессы, которую из-за политических соображений воспитывают под видом мальчика, так, что она сама не знает, что она женщина, и узнает это только благодаря любви, богата всевозможными оттенками и контрастами. Первый выход ее на сцену – через окно, куда она вскакивает в погоне за улетевшим соколом (действие, конечно, происходит в средние века). Можно себе вообразить, как жутко было Е.Д. почти непосредственно после дряхлых старух надевать мужской костюм и принимать соответствующие манеры! Она говорила мне, что, когда надо было выскакивать на сцену, у нее от страха искры из глаз посыпались и дыхание перехватило. Но, может быть, сама бравурность роли помогла, она была очаровательным мальчиком, и эта роль стала одной из ее наиболее удачных.
Метаморфоза очень понравилась. Ее стройная и худенькая фигура при хорошем росте очень подходила для ролей травести, и вчерашняя бабушка стала появляться то грациозным Керубино, то "кудрявым пастушонком" Лелем, для которых так пригодился ее голос. Голос у нее был прелестного тембра, от природы поставленный. Известная певица Э.К.Павловская, у которой училась младшая сестра Е.Д., Мария Дмитриевна, впоследствии известная оперная певица, всегда говорила, что по-настоящему Е.Д. должна бы была петь в опере. У них с сестрой, впрочем, голоса были очень похожи, так что даже как-то раз, когда Е.Д. необходимо было поспеть на вокзал, а приходилось, играя Леля, в самом конце пьесы запевать: "Бог ярило, свет и сила", то она переодела в свой костюм сестру – бывшую тогда еще ученицей балетного училища, – и подмену не заметили: никому из публики не пришло в голову обратить внимание, что Лель вдруг стал "пониже ростом", как говорит Хлестаков.
Е.Д., своеобразно красивая в жизни, со сцены иногда бывала совершенной красавицей, например, в сказке "Разрыв-трава", где она играла сказочную царевну. В этой роли она надевала африканские украшения, которые я как-то привезла ей из Алжира. Она снялась в этой роли и привезла мне фотографию на вокзал, когда я уезжала в Ниццу. Вспоминается забавный случай. Тогда же провожал меня и Ст. Яковлев, прекрасный актер и милый человек, рано умерший. Он в то время играл в этой же пьесе Водяного и снялся в ужасном гриме, с лягушачьими лапами и т.п. Он приехал вместе с Е.Д., к которой был очень неравнодушен, и тоже привез мне свою фотографию. Таким образом эти карточки уехали со мной, и, приехав в Ниццу, я поставила их на стол в номере. Как сейчас помню круглые глаза молоденькой французской служанки, убиравшей у меня в номере, которая рассматривала эту экзотическую принцессу рядом со страшным водяным и в конце концов, извинившись, спросила меня: кто это такие? Я, чтобы не вдаваться в подробности, ответила, что это мои родственники. Она опустила щетку и воскликнула, не удержавшись: "Какие странные родственники у барышни!"
Красивее всего у Е.Д. были, да и есть, ее глаза. Эти глаза в свое время вдохновляли поэтов на стихи, и к ним всего лучше подошло бы избитое выражение: "Ее глаза – поэма". Редкая для черных глаз выразительность, то бархатная мгла, то яркий блеск, величина, разрез – все в этих глазах прекрасно, и со сцены они необычайно хороши. В пьесе Островского "Правда хорошо, а счастье лучше" Е.Д. играет старуху-купчиху, крутую и властную, к которой приходит ее бывший любовник, теперь тоже уже старый человек, и, напоминая ей старое, требует, чтобы она не губила жизнь молодой внучки, а отдала ее за милого. Вот тут есть одна пауза, когда Мавра Тарасовна, очевидно, вспоминает прошлое. Слов нет никаких: Грознов ей говорит: "А как жили-то мы с тобой, помнишь, там, в Гавриковом, у богоявленья?" А она отвечает после паузы, которой у автора не указано, но которая тут необходима: "Давно уж время то, много воды утекло". Только и всего. Во время этой паузы Е.Д. стоит совершенно неподвижно, и только глаза ее буквально говорят, – в них все: и воспоминание, и отблеск былой страсти, и сожаление, и сознание неизбежности, и никогда не видала такой смены выражений в одном взгляде. Это именно то, что называется "говорящие глаза".
Благодаря тому, что, играя молодые роли, она переиграла и множество старух, у нее образовался очень широкий диапазон: Лиза в "Горе от ума" и "Парижанка" в "Очаге" Мирбо, Кетти в "Старом Гейдельберге" и сваха в "Своих людях". Дуняшка в "Ночном" и Кабаниха в "Грозе", и там же Варвара... У Островского нет почти ни одной пьесы, где она не переиграла бы всех женских ролей, кроме драматических, чередуя молодые со старыми. В нем она особенно "дома". Тут сказывается и ее чудесная русская речь, сочная, красочная, слышанная, несомненно, от потомков той знаменитой просвирни, у которой советовал учиться русскому языку Пушкин.
Много беззаботных, молодых часов приходят мне на память, когда я думаю о Е.Д. Вспоминается, как, например, я приехала ее провожать на Курский вокзал, – она уезжала куда-то в поездку на Кавказ. "Проводи до первой остановки!" Сказано – сделано, сажусь в поезд. А там – молодежь, гитара, смех... "Ну еще – хоть до Тулы"... А за окнами вагона летняя лунная ночь, врывается мягкий ветерок... И разговоры такие, что не оторваться, – только в молодости такие бывают... Так незаметно до Воронежа доехала – отчета никому давать не надо, дома никто не дожидается. В Воронеже вышла, распростилась – навестила летний театр, где играли тоже "свои" из Малого театра, а на другой день уже была дома. Легка была на подъем. Е.Д. могла бы сказать о себе, как Флория Тоска:
Любила цветы, любила природу,
Жизнь отдавала искусству,
Никому не делала зла,
Бедным как могла помогала...
Это вполне правильный портрет ее. Она рано вышла замуж и рано овдовела. Была прекрасной женой и прекрасной матерью. Но все же вся сущность ее жизни была в театре. Ему она отдавала и отдает свои помыслы, свое здоровье, всю жизнь: кажется, она и сны видит только о театре! Ее занимает и общественная жизнь театра. Еще долго до революции она организовывала многочисленные спектакли на фабриках и заводах, никогда не теряя связи с рабочими, видя в них "своих", тот народ, из которого вышла.
Во время войны она ездила два раза на фронт и была в таких местах, куда до нее не ступала нога европейской женщины. В годы революции обслуживала окраины, в холоде и голоде стараясь самоотверженно познакомить с искусством нового, жадного, взволнованного зрителя. На ее юбилее два года тому назад (писано в 1927 году) собралась вся Москва, и старая, и новая, и наряду с речами седовласых профессоров ее приветствовал представитель от красноармейцев, наряду с юными учениками поздравлял старик-капельдинер со слезами на глазах как "нашу", еще хорошо помнящий ее отца. Этот праздник был лучшей наградой за ее непрерывную работу, за все, что она отдавала театру.
Софья Петровна и Левитан
Кроме домов театральных, одним из первых домов, где я начала бывать в Москве и откуда, как из озера, вытекают по всем направлениям речки, много у меня завязалось знакомств, из которых некоторые превратились в дружбу – длящуюся и до сего дня, – был дом Софьи Петровны Кувшинниковой. Это была художница, жена доктора Кувшинникова. Но никогда почему-то не говорилось: "бывать у Кувшинниковых", а всегда: "у Софьи Петровны", так как первой скрипкой в их супружестве была она. Это была женщина интересная. Некрасивая, с лицом настоящей мулатки, с вьющимися – только не такими жесткими, как у негров, – черными волосами и живыми темными глазами, с великолепной фигурой, она была известна всей Москве. Когда я стала бывать у нее, ей уже было лет под сорок. Она писала красками (и очень хорошо, даже выставляла свои работы, главным образом цветы), прекрасно играла на фортепиано, в молодости носила мужской костюм и ходила с ружьем на охоту, а позже ездила с художниками на этюды в качестве полноправного товарища, не обращая внимания на сплетни и пересуды. Она соединяла с большой смелостью жизни и суждений старомодную благовоспитанность манер и скромность речи; это был очень занятный контраст.
Больше того, она сохранила какую-то институтскую наивность, уживавшуюся в ней рядом с жоржзандовскими идеями очень мирно, как, впрочем, и у большинства жоржзандовских героинь... Она говорила иногда двусмысленные вещи, не подозревая этого, и если это случалось в присутствии ее мужа, то он только с упреком восклицал: "Софья Петровна!"
... – Мы берем молоко от нашего пристава... То есть, конечно, не от пристава, а от его коровы...
– Софья Петровна!!!
–Что я такое сказала?!
Рассеянность ее была феноменальна. Она брала билет в железнодорожной кассе:
– Пожалуйста, билет второго класса.
– Куда, сударыня?
Возмущенная его нескромностью:
– Какое вам дело?
Извозчиков она нанимала:
– Извозчик, туда и обратно – сорок копеек! (Не говоря, куда "туда"...)
Надев сама себе ботики, она рассеянно говорила:
– Мерси...
У нее была забавная манера здороваться: она сильно, по-мужски, встряхивала руку собеседника, потом, продолжая держать его руку в своей, отодвигала его и, пристально оглядев его критическим взглядом с головы до ног, выражала свое мнение, не стесняясь, точно перед ней неодушевленный предмет:
– Посмотрите, Левитан, в ней что-то грезовское.
Или:
– Он напоминает древнего германца. Только грубее еще.
Или:
– Ей не хватает красок, а то была бы очень мила... и т.п.
Говорила она вообще повелительным тоном, голову носила очень гордо и ходила грудью вперед, широким шагом.
Для своего поколения это была женщина незаурядная.
Жила она в прямом смысле "у черта на куличках". Та местность, где стояла Мясницкая полицейская часть, при Алексее Михайловиче была сплошным болотом, где, по поверью, водились не только лихие люди, но и "нечистая сила", и называлась она "Кулижки", "у чертей на кулижках", что потом переделали в "кулички". При этой части находилась скромная квартира казенного врача – эту должность занимал ее муж Дмитрий Павлович. Часть была трудная, недалеко от Хитрова рынка – этой зияющей раны Москвы, притона всех отверженных, впоследствии уничтоженного. Во двор поминутно привозили пьяных, буйных, раненных ножом или избитых до потери сознания.
А за стенами докторской квартиры об этом легко было забыть. Квартиру С.П. себе устроила оригинально: там было всего 4 комнаты, не особенно большие, но очень высокие. Комната Дмитрия Павловича, убранная со спартанской простотой, затем столовая, в которой стояли простые лавки, кустарные полки, солоницы, висели шитые "рушники" – словом, все было "в русском стиле". Просторная гостиная и, наконец, комната С.П., переделенная на две – но не вдоль, а поперек, так что вышли комнатка внизу и комнатка наверху, куда вела маленькая витая лесенка, как на пароходе. В нижней комнате, задрапированной на манер персидского шатра какой-то восточной тканью, было очень уютно сидеть на огромной тахте в полумраке и слушать музыку и пение, доносящиеся из гостиной, наверху, в образовавшейся каютке, была ее спальня, где жили она и ее ручной журавль, баловень, ходивший за ней всюду, как собачка по пятам, танцевавший под музыку и клевавший тех, кого почему-нибудь невзлюбит. Еще в доме были два красавца сеттера – любимцы Дмитрия Павловича. Дмитрий Павлович был человек молчаливый, терпеливый. На взгляд, роль его сводилась к тому, что обыкновенно, пока в гостиной пели, читали или флиртовали, он сидел с приятелем, таким же молчаливым, как он, у себя за шахматами, а часов около двенадцати входил в гостиную и приглашал: "Прошу закусить, господа". За ужином продолжал оставаться немногословно гостеприимным. Ужин был всегда скромный, но вкусный, и С.П. с гордостью хвалила Д.П., подчеркивая гостям, что "хозяйка" – он, а не она.
Но Д.П. был человеком большого сердца, и его отношение к жене было любопытно. Для того чтобы дать о нем понятие, можно привести одну из его редких фраз, сказанную близкому человеку, когда тот хотел пройти к С.П. в неурочный час: "Оставьте ее... она сейчас дочитывает последние страницы своего романа..."
С.П. была близка с художником Левитаном. Левитану в это время было лет под тридцать. Очень интересное матово-бледное лицо, совершенно с веласкесовского портрета, слегка вьющиеся темные волосы, высокий лоб, "бархатные глаза", остроконечная бородка: семитический тип в его наиболее благородном выражении – арабско-испанском. Недаром в семье писателя Чехова, когда они с Антоном Павловичем устраивали импровизированные представления, он любил наряжаться "бедуином", "творить намаз" и т.п. В своих бархатных рабочих куртках с открытым воротом он был очень красив и знал это, знал, что его наружность обращает на себя внимание, и невинно заботился о ней: повязывал каким-то особенным бантом широкий белый галстук и т.п. Вот у кого был типичный "грим" для художника, как его обыкновенно представляют себе читатели романов.
У С.П. бывало пол-Москвы. У нее, между прочим, познакомилась я и с Лидией Стахиевной М., так называемой "Ликой", приятельницей Чехова. Лика была девушка необыкновенной красоты, настоящая "Царевна Лебедь" из русской сказки. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под "соболиными" бровями, необычайная мягкость и неуловимый "шарм" в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой делали ее обаятельной. Но она как будто не только не понимала, как она красива, но стыдилась и обижалась, если об этом при ней с бесцеремонностью художников кто-нибудь заводил речь. Однако, как ни старалась, она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Антон Павлович в те годы был неравнодушен к ней, раза два делал ей предложение, но она питала к нему только дружбу. Дружбу эту она сохранила до его конца, да и он всегда очень любил ее.
Антон Павлович недолюбливал Софью Петровну. Поддразнивал Лику ее дружбой с "этой пожилой дамой". В то время в Москве гремела Ермолова в "Сафо". Чехов прозвал С.П. – Сафо, Левитана – Фаоном, а Лику – Мелиттой и уверял Лику, что вся ее дружба к С.П. притворство и что ей суждено разбить сердце бедной Сафо, отбив у нее Фаона – Левитана... Но не прекрасной Мелитте суждено было нанести Софье Петровне этот удар!
Второе лето по приезде в Москву я провела с С.П. и Левитаном. Они сняли старинное имение у обедневших помещиков, в очень красивой местности на озерах – недалеко от Вышнего Волочка и Меты, – и С.П. пригласила меня с моей приятельницей Наташей пожить у нее. Она любила окружать себя молодыми лицами, не завидовала молодости, любовалась ею – и была права, потому что, действительно, в ее горе молодость не была повинна.
Жилось мне там очень хорошо. В природе я отходила от своего первого горя. Левитан нас очень любил, звал "девочки" и играл с нами, как с котятами. Рисовал нас в наших полотняных платьицах "ампир", меня в сиреневом, а Наташу в розовом, на посеребренных от времени ступенях террасы, заросшей сиренью, в виде Татьяны и Ольги (к слову сказать, вышло очень неудачно – жанр не был его сильным местом) и возил нас на лодке на островок, лежавший на озере против имения. Там он нас оставлял часов до шести, причем редко уезжал, не крикнув нам уже издали: "Ну вот теперь и сидите, больше за вами не приеду!" На этом острове мы жили жизнью лесных нимф: купались, обсыхали на солнце, опять бросались в воду, рвали землянику, которой было все усыпано под самым носом... А потом моя подруга учила какие-то монологи, а я писала бесконечные стихи. Это ощущение полного одиночества и слияния с природой было упоительно. Часов в шесть раздавался плеск весел по озеру в предзакатной тишине. Мы накидывали свои платьишки и бежали к берегу, а с озера слышался веселый голос Левитана: "Девочки, ужинать! Сегодня раки и малина!"
С.П. была ласкова с нами, ходила в каких-то невероятных греческих хитонах, как мы смеялись, цвета "смеси тюльпана, апельсина, солнечного заката и преступной страсти" или в утрированно-васнецовских шушунах и по вечерам играла Бетховена, а мы с замиранием сердца слушали с террасы, залитой лунным светом, как с ним перекликались из сада соловьи, которые так поют, только когда вам девятнадцать лет...
Иногда к нам ездили соседи, иногда мы к ним: неподалеку была усадьба Владимира Николаевича Давыдова, который жил там с семьей. А верстах в 20-ти жил приятель С.П., артист большого театра, тенор Донской. Как-то Донской упросил С.П. приехать и привезти меня в Вышний Волочок, чтобы устроить там концерт в пользу погорельцев. После концерта мы поехали к нему, так как он жил близко, и он уговорил нас остаться на денек. Донской был здоровый, "русский молодец", похожий скорее на мясника или крючника с Волги, чем на "Фауста" и "Рауля", но голос у него был хороший и пел он очень музыкально. У него была немолодая, очень мужественного вида – настоящая Бобелина, ревнивая жена. День мы провели, как всегда в таких случаях: осматривали усадебку, любовались розами, поглощали бесконечное количество обильных трапез... Я скучала, но вечер вознаградил меня за многое: было пение – Донской и еще один бас чудесно пели дуэты, до сих пор не могу забыть благородное исполнение "Круцификса" Фора – и я все просила еще петь. Чистосердечно скажу, что в кокетстве с Донским виновна не была: была с ним любезна как с хозяином дома, не больше. И вдруг ночью, когда я ушла спать в отведенную нам комнату и успела, по своей счастливой способности, немедленно сладко заснуть, я проснулась оттого, что на меня навела свечку С.П. Она стояла передо мной с выражением лица леди Макбет и сказала мне:
– Что мне с вами теперь делать?
– А что? – спросонья испугалась я.
– Мадам Донская говорит, чтобы я вас скорее увозила, а не то она вас застрелит!
Я остолбенела, а потом так расхохоталась, что заразила и С.П., и мы решили рано утром уехать. Бедный Донской, который, верно, очень скучал в деревне и был рад гостям, напрасно нас уговаривал и не понимал, отчего мы так спешим. По дороге С.П. ворчала на меня, а я оправдывалась:
– Ей-богу, я ему не строила глазок!
– Знаю я вас, не строила: они у вас сами строятся!
Идиллия нашей жизни к середине лета нарушилась приездом соседей – семьи видного петербургского чиновника, имевшего там усадьбу. Они, узнав, что рядом живет такая "знаменитость", как Левитан, поспешили сделать визит Софье Петровне – и знакомство завязалось. Это были мать и две очаровательные дочки, девушки наших лет. Мать была лет Софьи Петровны, но очень заботившаяся о своей внешности, с подведенными глазами, с накрашенными губами, в изящных, корректных туалетах, с выдержкой и фацией настоящей петербургской кокетки. (Мне она всегда представлялась женой Лаврецкого из "Дворянского гнезда".) И вот завязалась борьба... Мы, младшие, продолжали свою полудетскую жизнь, катались по озеру, пели, гуляли, а на наших глазах разыгрывалась драма. Левитан хмурился, все чаще пропадал со своей Вестой "на охоте", Софья Петровна ходила с пылающим лицом, а иногда и с заплаканными глазами... Нам было жаль ее, но с бессознательной жестокостью юности мы удивлялись, что в такие годы можно любить... и говорили пресерьезно, что, когда нам минет 40 лет, мы... или умрем, или уйдем в монастырь!
Я уехала до конца лета, и еще осенью Левитан писал мне из "Островна", извиняясь, что запоздал ответом на какое-то поручение: "Верьте, у меня к вам прекрасное чувство, и рад я был вашему письму очень, но тем не менее мои личные передряги, которые я переживаю теперь, выбили меня из колеи и отодвинули все остальное на задний план. Обо всем этом когда-нибудь в Москве переговорим. Живется тревожно... Все на свете кончается... и потому – черт знает что!"
"Все на свете" кончилось полной победой петербургской львицы и полным поражением бедной, искренней С.П.
Но и дальнейший роман Левитана не был счастлив: он осложнился тем, что старшая дочка героини влюбилась в него без памяти и между ней и матерью шла глухая драма, отравившая все последние годы его жизни.
После разрыва с Левитаном Софья Петровна как-то вся словно потухла... По-прежнему в ее русской столовой собирались друзья за скромными ужинами, по-прежнему какие-то художники писали с ней этюды летом; были у нее и романы – но все это было уже не то... Воспоминание о Левитане навсегда осталось для нее самым дорогим в жизни, и написанные ею после его смерти страницы о нем – необыкновенно трогательны и прекрасны: она не дала никакой личной обиде вкрасться в свои воспоминания о нем...
Она умерла совершенно неожиданно, летом, на этюдах – и, в сущности, умерла благодаря той самой старомодной скромности и "благовоспитанности", о которой я упоминала: ей нужно было принять сильнодействующее средство, а ее комната находилась рядом с комнатой мужчин, – и она предпочла не исполнить предписания доктора, чтобы не погрешить против своей конфузливости: результатом была смерть.
Была устроена посмертная выставка ее картин, у племянника ее сохранились ее заветные альбомы с рисунками Левитана, моими стихами и пр. и пр. – и больше не осталось ничего.
Первые потери
Эта самая зима, с которой началась моя литературная карьера, принесла мне первое страшное горе: неожиданно скончалась мама. Все последнее время мы жили вместе. У нас были две маленькие квартиры – в одной жила мама, в другой, рядом, помещались мы – сестра Аля, няня, Наташа и я. Мама тогда была счастлива и жизнерадостна, ее личная жизнь наконец сложилась светло, она в первый раз съездила за границу, и ее живой ум жадно воспринял всю виденную красоту: рассказам не было конца, ее милый смех слышался так часто, радовалась она и моим успехам, и как-то все улыбалось ей.
Вдруг она прихворнула. Она так не привыкла болеть, что и на этот раз не обратила никакого внимания на свое нездоровье: "Инфлюэнца, пустяки"... Но так как-то приваливалась на диван и была бледнее и тише обыкновенного. Только утром седьмого января, когда мы хотели пройти к ней, нам сказала няня, что мама лежит еще и чтобы ее не беспокоить. Но насколько никто не предвидел ничего рокового, можно понять из того, что вечером этого дня мы все собирались ряжеными к Щепкиным.
Почему-то я в это утро встала в злой тоске, беспричинной и непонятной мне... Чтобы рассеяться, пошла к Н.М.Медведевой, жившей в этом же доме. На мне было черное платье с белым воротником. Когда я пришла к Н.М., она взглянула на меня удивленно и спросила:
– Что это вы, Таничка, в трауре?
И вдруг меня пронизал какой-то неописуемый ужас. Я сама не могла отдать себе отчета, почему, но до сего дня я помню это ощущение – словно я заглянула в какую-то бездну и увидела страшное... Я не могла и у нее долго оставаться. Ушла домой и буквально места себе не находила... Как сейчас помню: Наташа сидела в качалке, а Аличка у нее на ручке кресла, обе покачивались и что-то напевали... А я ходила взад и вперед и не понимала, отчего мне так невыносимо тяжело. И вдруг из соседней квартиры прибежала няня. У нее тряслись губы, она только и могла промолвить:
– Идите... идите прощаться с мамой...
Я даже не удивилась, точно именно этого и ждала, – и только кинулась туда. Но мамы уже не было в живых. Смерть ее была мгновенна. Она, как мне потом сказали, только в это утро сказала близкому человеку, что с ней, и когда немедленно вызвали докторов, оказалось, уже поздно: у нее была уремия.
Описывать этого времени я не стану. Я совершенно потеряла сознание времени, жила в невыразимом отчаянии и ужасе. Первая смерть в моей жизни, да еще смерть любимой матери, потрясла меня до основания.
Когда в день похорон я вернулась с кладбища, дома меня ждали двое рассыльных из театра. Оказалось, что я забыла, что вечером играю. Было уже поздно. Я сказала им, что не поеду, что не могу играть, но тогда они заявили, что надо мне самой поехать объяснить это Коршу, а что им не велено без меня возвращаться. И вот я поехала в театр. Я начала просить Ф.А. освободить меня. До сих пор не понимаю, к чему была нужна эта жестокость, кому был важен нелепый водевиль, который мне предстояло играть: но Корш ни за что не согласился отпустить меня. Он стал мне говорить банальные актерские слова о дисциплине, о том, что актер все равно что солдат на посту, должен исполнять свой долг...
Не помню, как меня загримировали, как меня одели... не помню, как я играла, как по инерции двигалась по сцене, смеялась и говорила какие-то слова...
А перед глазами был мрак и ужас.
После этого я заболела, и проболела довольно долго, и тут-то я и решила бросить театр бесповоротно.
В этом я никогда не раскаивалась.
* * *
Этот год оказался необычайно жестоким... Я потеряла и Константина Степановича.
Наши отношения с ним в Москве, как я говорила, уже вошли в новую колею: мы виделись урывками. Встречались где могли и как могли. Сходились частью на людях – и чувствовали, словно нас море разделило: хотелось протянуть друг другу руки, с прежней полнотой говорить друг с другом, смотреть в глаза... И встречи были для нас и тяжелы, и радостны... Но все же радостны. Мы ждали лета, когда он останется один и нам можно будет опять встречаться свободно... Решили остаться на лето в Москве под какими-нибудь предлогами, и, когда он провожал меня домой или мы случайно оставались в комнате одни, мы говорили друг другу:
– Вот скоро и лето...
Скорей бы лето!..
Потом – вдруг пробел. Его не было у Н.М. на последней субботе... Какие-то коротенькие записки: "Не мог быть там-то – нездоровится"...
Потом полное молчание.
Потом тетя говорит: "Знаешь, бедный К.С. болен, лежит уже неделю"...
Потом заметка в газетах: "Артист Ш. тяжко заболел, опасаются воспаления легких"...
Вот когда я, в сущности, поняла, почему, если любишь, надо "быть женой"...
Все можно терпеть: разлуку, ожидание... но знать, что человек, которого любишь, болен – и не иметь права пойти к нему, быть около него, отдавать ему заботу, нежность, ночей не спать для него, а сидеть тут и мучиться неизвестностью... Впервые я поняла еще, и что такое ревность, – но ревность не к любви, не к ласкам – а к святому праву страдания...
И вдруг за мной пришли – от него: он хочет меня видеть, он меня зовет.
Я сразу поняла, что, значит, очень худо.
Не помню, как доехала к нему, как очутилась в той самой маленькой квартирке, где бывала у него в отсутствие семьи...
Он лежал в своем крохотном кабинетике, где когда-то пролетали такие сладкие, печальные часы, обвеянные запахом осенних цветов. Сейчас там пахло лекарствами... Он полусидел в кровати, обложенный подушками: ему было трудно дышать. Рядом какие-то склянки, рецепты, подушка с кислородом.
Жена его, бледная, с каменным лицом, стояла у его изголовья. Я не знала, что она может думать, что он вызвал меня, да и не заботилась об этом в ту минуту: мне было одно важно – что я могу увидеть его, говорить с ним... Только промелькнуло какое-то позднее раскаяние: к чему было так скрывать, прятать – вот все равно она все знает...
Какое у него было лицо! Одни глаза жили... Я сделала к нему шаг – он увидел меня и протянул обе руки вперед: лицо его осветилось счастьем, и он, задыхаясь, вымолвил:
– Танюша! Наконец-то ты!..
Услыхав это "ты", его жена как-то дрогнула. Ее холодное, окаменевшее лицо стало беспомощным, точно у ребенка, которого ударили, и она быстро вышла из комнаты.
– Зачем ты в черном? – спросил он меня, морщась, точно от боли. – Зачем в черном? (Я была в трауре по матери.)
Я скинула жакетку и осталась в белой блузке. Он опять просветлел:
– Ну вот... так хорошо. Опять моя весна, мой Лель золотой. Танюша, ты не уйдешь от меня? Больше никогда не уйдешь?
Его бедный, прерывающийся голос умолял. Я, глотая слезы, стала утешать его, что не уйду никуда. Он притянул меня к себе и стал гладить голову и что-то мне, спеша и волнуясь, рассказывать. И, к ужасу своему, я поняла, что сознание его слабеет. Он мне давал какие-то поручения, толковал о каких-то статуях, которые надо продать, чтобы детям больше осталось, говорил, что скоро лето и мы будем вместе... Потом начал задыхаться и чего-то искал. Я дала ему подушку с кислородом, и дыхание стало легче.
– Не забыть... не забыть тебе все сказать...
Как будто все омрачилось в его памяти, кроме того, что это я с ним. Он держал меня за руку крепко-крепко и тоскливо молил:
– Моя райская птичка, не уходи...
Я стояла на коленях у его постели и твердила ему все ласковые слова, какие умела, все слова надежды, которым сама не верила. Радостные слова шептала ему, глядя в лицо смерти... Шептала, вся залитая жалостью и любовью. А он только твердил:
– Говори... говори еще, Лель мой маленький... щебечи, мой бенгали...
И постепенно под мой шепот он забылся, затих – со светлым лицом.
Я не могла оторваться от него... В комнату вошла его жена.
– Он заснул... – сказала она как-то беззвучно. – Теперь его лучше не будить... и доктор не велел больше волновать его.
Я покорно встала. Больше мне здесь нечего было делать. Властно, как сама судьба, стояла эта бледная женщина у дверей.
Глаза наши встретились.
Я высвободила руку, которую он держал, и даже во сне страдальческое выражение исказило его черты.
Я наклонилась, поцеловала его нежно... и опять просветлело его лицо.
Шепнула ему, не слышащему уже:
– Прощай...
И двери затворились за мной...
И двери затворились навсегда за первой любовью моего сердца.
Больше я не видала К.С.
А о смерти его весть пришла ко мне уже в деревню, где я гостила у С.П.Кувшинниковой.
Жизнь в Москве
Осенью после смерти мамы я переехала с Наташей сначала в "Лоскутную гостиницу", управляющим которой был ее родственник, предоставивший нам две хорошие комнатки за 35 руб. в месяц. Потом, после лета, она уехала служить в Киев, а я побоялась оставаться одна в "Лоскутной", да это мне и дорого было, и нашла себе номер за 25 рублей в меблированных комнатах "Мадрид", славившихся относительной чистотой, благопристойностью и центральным положением. Это, собственно, был целый дом, выходящий на три улицы – Тверскую, Леонтьевский и Чернышевский переулки.
С Тверской были комнаты пошикарнее: там останавливались разные приезжие знаменитости, жили артисты. Подъезд внушительный, с зеркалами, коврами, широкой лестницей и важным швейцаром. Эта часть дома называлась "Лувр". С Леонтьевского все было скромнее: и вход, и цены, и комнаты. Но было по возможности комфортабельно и чисто и там, и тут. У меня была скромная комнатка, вернее, полторы: крохотная передняя, отделение для спаленки, а в "большой" комнате – мягкая мебель, письменный стол, этажерка с книгами, больше ничего. Но уют придавали кое-какие еще детские безделушки, захваченные из дома, портреты и моя всегдашняя слабость – живые цветы.