Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
– Мама не позволяет, Таничка...
Мне что-то перехватило горло. Я молчала. Оля, очевидно, решила объяснить мне все и дрожащим голоском продолжала:
– Мама говорит, что мне нельзя с тобой играть, потому что у тебя нет папы.
– У меня есть папа, только он живет в другом городе... – спокойно ответила я и еще нашла достаточно самообладания, чтобы прибавить: – Да мне все равно мама и не позволила бы пойти к чужим!
Потом собрала свои стручки и гордо пошла домой. Но дома гордость покинула меня, я со слезами бросилась к маме и, дрожа и плача, требовала, чтобы мне объяснили, почему это со мной нельзя играть, раз у меня нет папы, и почему у меня папы нет, зачем он не с нами.
Бедная мамочка, необычайно добрая от природы, тут вспыхнула и рассердилась:
– Ах, она этакая... за императрицей горшки выносит, так и воображает себя невесть чем!
Я запомнила эти слова, как всякую подробность этого дня.
Но мамин гнев тоже быстро перешел в слезы – и порывом своей редкой нежности она быстро заставила меня утешиться в моем огорчении... но не забыть его.
* * *
Ярким событием моей жизни была наша поездка с мамой в Москву. Как это случилось, что мама взяла меня с собой, и на кого она решилась оставить Алю – я теперь себе не представляю. Но впечатление на меня эта поездка произвела огромное. Во-первых, само путешествие по железной дороге – долгое, целый день и всю ночь. Во-вторых, все, что происходило на станциях, на каждой остановке что-нибудь новое: в Бологом какие-то особенные пирожки, в Твери – особенные мятные пряники в виде горошка: все это нам приносил таинственный и, по-моему, могущественный человек, которого звали "обер-контролер", – он за нами очень ухаживал. Мы ехали по даровому билету, я думаю – ему нас кто-нибудь поручил. За окнами все было ново и интересно... Ну, а главное – пребывание у тети Саши – и театр!
У тети все было другое, чем у нас. Наша квартира была обставлена по-спартански, и, кроме рояля Ирмлера, выбранного для мамы самим Рубинштейном, очень ее любившим как ученицу, у нас ничего красивого или дорогого не было: только самое необходимое. Я редко видела такое равнодушие к вещам и к собственному удобству, как у мамы. Ей ничего не стоило улечься на сундуке, положив под голову диванную подушку, если кто-нибудь заночует у нас. Она никогда не сидела, развалясь в кресле. Я ее всегда помню или за роялем, или в движении: что-то кому-то помогает, шьет, моет, сама схватит метлу и метет. Играет с Алей: распустит свои великолепные косы, так что волосы ей закрывают лицо, и прыгает, "пугает" ее, сама заливаясь по-детски смехом. В доме она работала больше всех, и когда у нас жили учительницы или бонны – то мама ухаживала за ними, а не наоборот.
Так вот, у тети в гнездышке все было красиво: какие-то мягкие кушетки, фарфоровые безделушки, цветы. Мебель и драпировки – кретон в розах, казавшихся мне верхом изящества. В будуаре висел лиловый фарфоровый фонарик, на четырех стенках которого были изображены четыре времени года, шкафы были полны шелковых и легких платьев, и когда открывались, то из них пахло, как из цветочного сада. Все это необыкновенно мне нравилось. Но всего больше увлек и поразил меня театр.
В Петербурге мои театральные впечатления сводились к балету. Я бредила балетом, жила от Рождества до Масленицы мечтой о нем – но даже и не представляла себе, что бывает иной театр. И вот в Москве я попала в Малый театр. Это составило эпоху в моей жизни. Я уже десятилетней девочкой чувствовала настоящую красоту: я увидала Ермолову – Щепкинская кровь заговорила во мне, и театр занял отныне все мои мысли и мечты. По возвращении из театра мы с двоюродным братишкой разыгрывали бесконечные пьесы, драмы и водевили. Опустошали тетины шкафы и картонки. Обыкновенно нам в полную собственность поступали зеленые плато и остатки цветов от каждодневно бывавших у М.Н. Ермоловой подношений, и мы из них делали всевозможные украшения, венки и пр. Его новая няня, в противоположность Варварушке трезвая, но худая и злая, во всех наших играх, сама того не зная, исполняла роль ведьмы или Бабы-Яги и, не понимая, в чем дело, сердилась, видя, что мы с ужасом шарахаемся от нее.
Магия сцены проникла в меня глубоко, и, вернувшись в Петербург, я только и мечтала о том времени, когда опять буду стоять за кулисами, прижав нос к проволочной сетке, изображавшей окно, а тетя в фантастическом костюме будет подходить к этому окну и, будто бы разговаривая с канарейкой, ласково улыбнется и кивнет мне... а потом будет петь под музыку такие веселые песенки, а потом повезет меня домой в большой громыхающей театральной карете – и у меня сердце будет биться от сознания, что вот эта самая дама в меховой ротонде – только что играла королеву, а господин с сигарой – сказочный рыцарь, который так прекрасен на сцене... совсем непохоже, как сейчас... и я, забившись, как мышонок, тихо-тихо в угол кареты рядом с тетей, буду чувствовать волшебную власть театра, делающего людей таинственными, меняющимися и сказочными...
А когда дома я слушала мамину игру – мама дивно играла, хотя у нее были такие маленькие ручки, что ей и октаву трудно было взять, и играла с прекрасным выбором, так что все мое детство прошло под звуки Бетховена, Шуберта, Шумана и пр., – я рисовала себе уж не сказки, а пьесы: и рано стала читать Шекспира, увлекаясь страстно. Он был вторым откровением моей жизни (после Андерсена) и остался навсегда моим любимым писателем.
Помню яркое впечатление, оставшееся у меня от посещения квартиры известного артиста А.П.Ленского. Это был любимец Москвы, прекрасный актер, очень красивый человек. Я видела его в Малом театре и помнила его. Как я узнала много позже, он временно переходил в Петербург, в Александрийский театр, в результате какой-то романтической истории. Так вот, с ним в качестве домоправительницы приехала поступившая к нему от тети няня (она же – ведьма из наших игр), и моя няня пошла проведать старую знакомую, да захватила и меня. Ленского, очевидно, дома не было, и "Митина няня", как мы ее звали, повела нас показать нам его кабинет. Поразил он меня чрезвычайно: он был весь черный, обтянутый черным бархатом, дерево тоже черное, кое-где с серебром: а черные портьеры поддерживались пиками, на которых были надеты черепа. Посреди же комнаты было нечто вроде алтаря, с лампадой и цветами, и над ним – задернутая черным флером картина. Няня бесцеремонно открыла флер – под ним оказался портрет красивой брюнетки с яркими глазами: это была та самая дама, из-за разрыва с которой он бежал в Петербург... Он потом благополучно возвратился в Москву и там окончил свои дни, а дама, его "роковая змея", красивая московская мильонщица, после бурной жизни вышла за молодого человека и стала примерной женой. Я ее встречала старой дамой, властной и представительной, и не узнавала в ней той яркой красавицы с портрета.
* * *
Когда мне было лет 11, за мной неожиданно приехал отец. Он давно жил в Киеве и, приезжая в Петербург, заезжал повидаться с нами. Иногда брал меня с собой – сниматься к фотографу, к каким-нибудь знакомым... У меня сохранялось впечатление от непривычного в нашей квартирке запаха хорошего табака, духов Лозе "Ландыш", душистого мыла Тридас и конфет Крафта, которые он дарил мне, причем мне доставалась небольшая коробка, а очень большую он вез кому-то в Киев. Чувство легкого смущения от того, что этот малознакомый мне господин брал меня на колени, целовал – и, несомненно, имел на меня какие-то права. Но меньше, чем мама. Я даже, когда писала ему письма и мне говорили: "Ну теперь подпишись – твоя Таня", – возражала: "Нет, я подпишусь – Мамина Таня".
Было у меня еще и впечатление, что при нем мама волнуется и не такая, как всегда. Он сидел у нас полчаса, расспрашивал, как я учусь, и всегда торопился. Что-то напевал, насвистывал и интересно рассказывал, поблескивая глазами из-под пенсне. Раз как-то он приехал и сказал маме: "Ты не отпустишь со мной Таню? Катя здесь... Ей очень хотелось бы повидать Таню". Я не знала, кто такая Катя, но видела, что мама очень вспыхнула, как-то особенно сжала губы и наотрез отказала папе: "Нет, Таню я не пущу". Он пожал плечами и не стал настаивать. Уехал, а мама очень волновалась и была сама не своя весь день.
На этот раз папа приехал какой-то странный. Он не напевал, не шутил со мной, не привез конфет. Он сел на стул, сказал маме: "Катя умерла".
И – заплакал. Он! Мужчина!.. Это было так странно и даже страшно. Я думала, что мужчины никогда не плачут. А мама обхватила папину голову и – сама заплакала. И это было странно... потому что я отлично помнила, что на эту неизвестную Катю она точно сердилась тогда...
Я ничего не понимала толком, но потом мне сказали, что у папы есть две маленькие девочки, мои сестрички, и что папа очень хочет, чтобы я с ними пожила. Хочу ли я ехать с ним? Я захотела. Я себя в доме всегда чувствовала какой-то не особенно нужной, и это ощущение, что папа хочет меня взять с собой, было ново и приятно. Конечно, страшновато было расстаться с привычной обстановкой, страшновато было ехать с этим малознакомым папой... но ведь это всего на месяц. А там новые сестрички, которым я нужна!
От поездки с папой осталось в памяти главным образом чувство ужаса, когда папа выходил на станциях и не всегда возвращался в вагон, когда поезд двигался (кажется, у него кто-то знакомый ехал в соседнем вагоне). Пока он не входил в вагон, я переживала панику, но не признавалась ему в этом.
К моим маленьким сестричкам, у которых только что умерла мать, я сразу почувствовала страстную жалость и любовь. Одна из них была беленькая, толстенькая, ленивая двухлетняя крошка, а другая – худенькая, черненькая, с огромными синими глазами – еще на руках у горбатой няни Эммы. Я была с ними очень нежна, и они с детским инстинктом отвечали мне тем же. Верно, это и заставило отца, привезя меня домой, уговорить маму попробовать наладить разбитые жизни, переехать к нему в Киев и стать матерью этим сироткам. Мама решилась на это, и вскоре мы все – мама, Аля, няня и я – переехали в Киев, в большую папину квартиру, так непохожую на нашу.
Пошли самые трудные годы моей детской жизни.
Мама с ее добротой готова была стать настоящей матерью бедным крошкам. Но разбитое никак не могло склеиться. Характер отца не дал ему осуществить благих намерений. Он быстро опять увлекся какой-то артисткой, стал пропадать из дома; мамино существование было неприглядно, самолюбие ее страдало, даже ее солнечная натура не выдерживала. Я часто видела ее заплаканной, часто скрывалась в свою комнату, заслыша сердитые ноты в голосе отца и ее повышенный голос. В доме у нас было нехорошо и неуютно. Аля жалась к маме, маленькие девочки льнули ко мне. Отец, видя, что мама страстно любит Алю, подчеркивал холодность к ней и ласковость ко мне. Я чувствовала, что эта ласковость не столько относится ко мне, сколько проявляется в пику маме, – и не радовалась ей. А мама все больше сердилась на меня, точно я была виновата в папином обращении. Я уходила в себя, становилась не по летам замкнута и угрюма: оттаивала только тогда, когда детишки ко мне ластились, особенно маленькая Ася, из жалкого заморышка ставшая очаровательным кудрявым ребенком. Зиму и лето прожили мы так, потом настала для меня самая страшная минута: мама решила окончательно уехать в Москву, но при этом я с ужасом узнала, что меня она оставляет у отца.
Я понимаю теперь, что мать моя со своей точки зрения поступала благоразумно: она знала, что отец все же любит меня, не обидит, даст мне хорошее образование... Но тогда-то мне до этих резонов мало было дела. Я продолжала любить маму страстно, не смея ей высказывать своей любви, так как видела, что она все больше от меня отходит. И для меня мысль расстаться с ней была ужасна, а еще ужаснее то, что я понимала, знала: что с Алей она не рассталась бы ни за что в мире, ни из-за чего на свете, а со мной – могла. Сначала я плакала и умоляла не оставлять меня в Киеве, взять с собой, потом, как всегда, примирилась с неизбежным. И только надолго окаменело мое сердчишко. Я себе сказала: "Меня никто не любит, и я не буду любить никого".
И правда: я думаю, редко двенадцатилетний ребенок был так одинок, холоден и нелюбящ, как я. Но в глубине где-то все во мне рвалось к любви. Мне она была нужна, как голодному хлеб, и я какие-то жалкие кусочки ее урывала, как могла: в страстных поцелуях, которыми осыпала крошку Асю, укладывая ее спать, в ласковой воркотне 70-летней кухарки Татьянушки, которая в 5 часов утра водила меня с собой на базар и приучала ставить хлебы. Выходило так, что по большей части те, кто бы должен был любить меня, – не любили, а какие-то случайные крохи выпадали мне на долю, и я питалась ими – и не умерла с голода.
А позднейшая жизнь вознаградила меня сторицей.
После отъезда мамы я на несколько лет перешла в ведение отца.
Я прерву рассказ о моем детстве, чтобы рассказать о моем отце. Он стоит этого. Часто он в шутку говорил: "Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей". Не могу сказать, чтобы я осторожно выбрала себе отца как отца: но человек он был выдающийся, и у меня о нем осталась светлая память.
Мой отец
Отец мой родился 30 сентября 1845 года в г. Вильно, в почтенной еврейской семье. Потом его родители перебрались в Киев, где он и окончил гимназию, а потом поступил в университет – 15-ти лет от роду. Уже кончая университет, он написал какое-то сочинение, после которого в Киевском университете ему стало слишком жарко, и он переехал в Москву, где и окончил в 19 лет Московский университет. Уехал он из родительского дома не без удовольствия. Дед мой был прекрасный человек, мягкий, гуманный, по тому времени хорошо образованный и культурный. Что странно для той поры – он был совершенный атеист, что уживалось в нем с мудрой добротой, часто свойственной лучшим людям его расы. Но бабушка – красивая, властная женщина – отличалась ужасным характером и делала жизнь дома невыносимой как мужу, так и детям. Бедный дедушка в течение всей своей долгой жизни лелеял как неисполнимую мечту желание разойтись с ней, постоянно собирался, наконец, сделать это – и так и не решился до конца дней своих, проживя с бабушкой около пятидесяти лет в подчинении ей и в отчаянии от полного несходства их характеров, убеждений и вкусов...
Отец по окончании университета остался в Москве и начал адвокатскую деятельность совместно с А.И. Урусовым, Ф.Н. Плевако и т.д. и сразу выделился. Вскоре выступил в политических процессах – Нечаевском и процессе 63-х, где занял выдающееся положение. Дедушка мечтал женить его по своему выбору, делал для этого всякие шаги, посылал его в Париж "смотреть невесту" и писал ему трогательно-старомодные письма, уговаривая порадовать отца... Отец в Париж съездил, кроме невесты, очевидно, смотрел там на многих женщин... Вернулся в Москву – и вскоре как громом поразил деда известием, что принимает православие и женится на моей матери. Для дедушки это было ударом. Он смотрел на переход в православие как на измену – не религиозным убеждениям, которых не признавал, но убеждениям политическим, уступку темным силам. Письма его полны чисто библейских сетований по поводу этого, тем более что семейная жизнь отца не наладилась и он разошелся с моей матерью. Но в конце концов дедушка примирился с произошедшим и даже меня полюбил, тогда как бабушка всю жизнь меня недолюбливала как "Щепкинское отродье". Отец из Москвы переехал в Киев, затем в Одессу и стал наиболее популярным и любимым на юге защитником. Женат он был еще два раза и сам про себя любил шутить, что он "от разных матерей нажил сорок дочерей".
Я "познакомилась" с моим отцом уже большой девочкой и навсегда сохранила к нему отношение как к чему-то не повседневному в моей жизни и незаурядному: да, в сущности, всегда и везде все так к нему относились.
* * *
Мой отец...
Невысокого роста, плотный, коренастый человек, несмотря на это, очень ловкий и легкий в движениях. Крупные черты лица; "заливчики" у и без того высокого лба. Умные, очень близорукие глаза. Всегда в пенсне или очках. Из-под небольших усов виден красивый, характерно очерченный рот. Волосы и усы темно-русые. Весь он по-мужски – не чрезмерно, но по-настоящему – элегантен, до чрезвычайности чистоплотен и аккуратен. От него пахнет хорошим табаком и неизменно "Ландышем" Лозе. Он некрасив: но когда с ним говорят, то об этом совершенно забывают. У него приятный, спокойный баритон, необычайно правильная и ясная дикция и очаровательная улыбка.
Главное отличительное свойство моего отца было то, что, куда бы он ни попал, он совершенно помимо воли, без всякого старания делался тем центром, вокруг которого группировалось все остальное. Даже там, где никто не знал, что это киевская знаменитость, адвокат Куперник, например, в вагоне во время долгих поездок, – через какой-нибудь час все обращались к нему первому, слушали его и чувствовали к нему тот повышенный интерес, который вызывает только исключительное явление.
В человеческом оркестре есть люди, словно самой судьбой предназначенные на роли "первых 60-ти скрипок". Вот такой первой скрипкой был мой отец. При этом он был человек большой скромности и недоверия к себе. Я никогда не замечала в нем черты – особенно антипатичной во многих "знаменитостях" и "известностях" – любования собою. Каждый свой успех или удачу он принимал как неожиданность, каждую неудачу – как естественную вещь. Учился и совершенствовался до самой смерти. И никогда не знал зависти ни к кому. Я часто спрашивала себя: чем объяснить то, что в обществе наряду с красивыми, молодыми людьми, за одним столом с кумиром киевской публики – тенором, миллиардером-набобом и другими "украшениями общества" у всех глаза и уши были только для него, его одобрения искали, добивались как чести сидеть рядом с ним, кокетничали... Я пришла к тому выводу, что это вызывалось одним свойством отца: он страстно сам интересовался жизнью и людьми во всех их проявлениях. Для него не было ненужного человека, неинтересной женщины. И, чувствуя к себе такое внимательное, заинтересованное отношение, люди и сами оживлялись и выявляли свои лучшие стороны.
Успех его у женщин был большой. Я часто слышала: "Противостоять Льву Абрамовичу не может никакая женщина". А ведь был он совсем не красив, хороши у него были только руки да редкая, но прелестная улыбка и вообще рот. Но он был всегда влюблен – в ту женщину, с которой разговаривал в данную минуту. При этом он так умел ей "рассказать" и объяснить ее самое, что дурнушка начинала чувствовать себя очаровательной, глупенькая – остроумной и т.д. Ведь людям во взаимоотношениях, в сущности, интересно то, как они отражаются в новом зеркале. Зеркало, которое подносил отец женщине, было всегда благожелательно, и чувство невольной благодарности, верно, бессознательно влекло их к нему. Так или иначе, это его свойство очень печально отражалось на его семейной жизни. Только его последняя жена, на которой он женился уже немолодым, сумела по-настоящему привязать его к себе.
Не менее сильно влекло к нему и мужчин и, пожалуй, по аналогичным причинам. Как он умел в женщине вызвать "вечно женственное" начало, так в мужчине он умел вызывать "вечно человеческое". Его общественное благородство всегда будило ответное чувство. Мне случалось общаться с его товарищами, особенно с младшими: они говорили, что он для них всегда был "светочем". К каждому его слову прислушивались. В общественном значении он был большой силой. Отмечали и его редкую доброжелательность к людям: он умел радоваться чужому успеху не меньше, чем своему, и любить чужой талант не меньше, чем свой.
Где бы и когда бы ни зашел разговор об отце – и раньше, и теперь, когда его давно нет на свете, – первое, что о нем говорят: "Какой остроумный был человек! Какой блестящий собеседник!" И после этого – особенно если это происходит в кругу юристов – начинают вспоминать какие-то анекдоты, остроты и крылатые слова из его судебных речей и пр. Но я должна сказать, что большинство из них – апокрифы: ему приписываются почти все судебные и судейские анекдоты "от Ромула до наших дней".
Правда, отец был исключительно блестящий и остроумный оратор, его речи искрились чисто гейневским юмором (недаром Гейне был одним из его любимых писателей), а его умение допрашивать свидетелей считалось классическим, и часто своим тонким сарказмом он просто уничтожал прокурора. Но остроумие его было недешевого свойства. Как писал об отце один видный критик, "у него был великий дар: остроумие идеи. Идея сама по себе великая вещь, но без атрибута остроумия она всегда элементарна и производит впечатление заезженной истины. Для ее победы необходимо, чтобы она язвила, чтобы она колола, чтобы она смеялась зло над старыми понятиями и пережитками".
Отец пользовался своим остроумием как оружием против всякого зла, произвола и насилия: никогда он не употреблял его для издевательств над беззащитными. Не только его судебные речи, но и беседа его была всегда полна интереса, необычайно изящна, оживлена тонкими сопоставлениями, яркими образами, цитатами из любимых его писателей, которых он знал неисчислимое количество. Шутил он всегда серьезно, не подчеркивая смехом своей шутки и предоставляя слушателю самому ее разгадать и понять. Но суждение об отце как исключительно об остроумном человеке и юмористе грешит односторонностью. Правда, он умел блестеть и играть, как бокал шампанского, он поражал впервые встречавшихся с ним людей прежде всего этим свойством; но глубина его, открытая хорошо знавшим его, была другая: сосредоточенная, упорная мысль о правде, справедливости и свободе заполняла его всецело, и много печали таил он под своей шуткой, а иногда и открывал при помощи этой же шутки.
Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь – состоявшая всего из нескольких слов, – которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: "Да совершится правосудие". Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: "Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина – карайте меня". Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.
У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом; когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти – его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность – вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.
"Заговориться" мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.
Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П.И.Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли "Крейцерову сонату" Бетховена, "Трио" Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга – и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: "Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один..."
Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: "Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки "Финский залив".
Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.
Да, ему даны были "уши, чтоб слышать, и глаза, чтобы видеть". Он любил театр, много писал о нем. В его бытность председателем Литературно-артистического кружка в Киеве у него начали свою деятельность и талантливая Лешковская, и изящная Потоцкая, которых он выбрал и угадал еще ученицами. Играл он и сам, особенно любил роль Подколесина в "Женитьбе" Гоголя.
Литература, конечно, играла в его жизни огромную роль. Знал он великолепно и русскую, и иностранную. У него была прекрасная библиотека в несколько тысяч томов (после его смерти вдова пожертвовала ее в Киевский университет), и, я думаю, в ней не было ни одной непрочтенной им книги. Он боготворил Пушкина и особенно любил Гоголя, Щедрина, Гейне и Берне – дух сатиры был свойственен ему. В отдельном шкафчике особое место занимал у него запрещенный в то время Герцен, в красном сафьяновом переплете, с невероятными трудностями перевезенный из-за границы и с детства внушавший мне – может быть, благодаря особому шкафчику – большое почтение, даже пока я и не прочла его. Отец мой читал так много и легко, что для него в этой области ничто не казалось невозможным. У меня сохранился перечень тех книг, которые он советовал мне – тогда 17-летней девочке – прочесть, если я хочу серьезно заняться литературой. Я недавно перечитала его – и невольно улыбнулась: во всю жизнь мне всего не перечесть, а он еще советует "читать с толком и внимательно": тут и Шекспир, и Шиллер, и Платон, и Спиноза, и Фурье, и т.д. А он именно в таком возрасте их и читал, поступив в университет в 15 лет.
Моей литературной деятельностью отец живо интересовался. Читал все, что выходило моего, много писал мне о моих вещах. Первые годы, когда я вся еще находилась под влиянием "искусства для искусства", он старался направить меня иначе. Предлагал мне разные волновавшие его темы, непосильные для такого юного автора (я начала печататься очень рано – с 16 лет): то советовал мне взяться за расшифровку щедринских произведений, то за биографию Гаршина. Вот одно из его писем, характерное для него:
"Многое имею тебе сказать, что стоило бы поместить в твою литературу", как выражается мой друг Хлестаков. Социал-демократическое движение, в связи с женским, это если не религия, то содержание и задача ближайшего будущего". (Писано больше 25 лет назад.) "Оно существует в явной форме здесь (писал он из-за границы), а в тайной, латентной и потенциальной – и у нас. Пока мы лишены свободы слова и сходок, беллетристика и адвокатская трибуна – единственные проводники этих живых и живительных начал в русскую жизнь. Кому, как тебе, дан талант писательский, тому не нужно откладывать заботы об этой "злобе века". У меня есть масса мыслей по этому поводу: кое-что я стараюсь проводить в своих защитах и достигаю с присяжными иногда изумительных результатов. А тебе можно еще больше сделать. Нужно только проникнуться и пропитать свои писания живым духом борьбы с современным, военно-капиталистическим, человеконенавистническим и колдовским порядком вещей".
Дальше он писал мне (по поводу моих тревог за мужа, которому предстояла мобилизация как запасному в японскую войну):
"Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: "Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?" Вот видишь – ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его – разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами – против войны и... Ты меня понимаешь: надо писать – особенно, кто может хорошо писать на эти темы".
Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя "Это было вчера" была конфискована, а я предана суду за "оскорбление власти" и пр. Увы, эта книга была посвящена уже "Памяти отца". Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В.Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него...
Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету "Киевские отклики" в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному "Киевлянину". Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против "пастыря церкви", после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например "Проект русской конституции". Писал он и в "Освобождении" и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы "Колокол" и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева: