Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
Не могу не вспомнить чисто чеховского эпизода – на ловца и зверь бежит! В один из таких обходов мы с М.П. встретили мальчонку лет пяти, которого она не могла припомнить. Она его спросила:
– Кто твой тятька?
– Нет у меня тятьки! – мрачно ответил он.
– А мамка кто?
– И мамки нету!
– Чей же ты?
– А я от двух теток пошел! – последовал неожиданный ответ.
Оказалось, что его, круглого сироту, действительно воспитывают две тетки. А.П. очень веселился, когда мы рассказали ему это.
Маша занималась всем по имению. Хрупкая, нежная девушка надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее глаза, и целые дни пропадала то в огороде, то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, оберечь "Антошу" от лишней работы. Такой дружбы между сестрой и братом, как между А.П, и М.П., как он ее звал "Ma-Па", мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А.П. Она имела все права на личное счастье. Но отказывала всем, думая, что А.П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно – когда уже трудно было предположить это. Но, я думаю, и вообще не женился бы, если бы не видел, что его будущую жену и М.П. связала очень теплая дружба. Она же так и осталась в девушках и теперь посвящает свою жизнь хранению его памяти – музея в Ялте, устроенного в их бывшем доме.
В Мелихове жизнь шла мирно и тихо. Иногда разнообразилась прогулками по окрестностям или поездкой к соседям, родственникам поэта Фета, где хозяйка чудесно играла Бетховена. Ант.П. любил музыку и умел слушать ее.
Он много занимался, затворившись у себя в кабинете, работал, но когда отдыхал, то отдыхал от души и бывал тепло радушен и оживлен. Его хорошее отношение ко мне выражалось главным образом тем, что он неимоверно меня дразнил. Кажется, никто никогда меня так не дразнил. А больше, чем меня, дразнил он разве Лику. Даже когда он хвалил меня, то и это делал под соусом шутки: то уверял, что какие-то мои стихи так хороши, что я, конечно, списала их в старом журнале; то писал, например: "Сегодня в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и простил вам все ваши прегрешения... Рассказ положительно хорош. И, нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня больше всего тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете!"
Правда, бывало, что он и серьезно писал мне, например: "Говорят, что ваша повесть будет напечатана в "Неделе" (речь идет о повести "Счастье"). Радуюсь за вас и от души поздравляю: "Неделя" – солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок".
Я очень всегда радовалась его добрым отзывам. Между прочим, я должна сказать, что редко мне приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к "начинающим", молодым своим собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь, казавшееся ему талантливым. Довольно привести его отношение, например, к Горькому и Бунину, чтобы показать, как чуждо было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Это очень редкое качество, и оно выделяло его из многих литераторов.
Поддразнивание его было так добродушно, что я первая над ним хохотала.
У себя, например, на камине он поставил мой портрет в бальном платье и с веером и написал на нем по-французски: "Lisez Stchepkina Coupernic!" (Читайте Щепкину-Куперник!) В подражание Урусову, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для какого-то благотворительного сборника портрет с автографом, он, к великому негодованию патриотов, написал по-французски: "Читайте Флобера". Это и дало повод к шутке А.П.
Еще, например, прозвал он меня "Татьяна *-ва", по имени одного из своих знакомых журналистов, нелюбимого им и к тому же, говорят, человека очень невзрачного на вид (я его так никогда в жизни и не видала), и грозил выдать за него замуж.
Один из любимых рассказов был такой: как он, А.П., будет директором императорских театров и будет сидеть в кресле, развалясь, "не хуже вашего превосходительства". И вот курьер доложит ему: "Ваше пр-во, там бабы с пьесами пришли!" ("Вот как у нас бабы с грибами ходят!")
– Ну, пусти!
И вдруг входите вы, кума! И прямо мне в пояс!
– Кто такая?
– Татьяна *-ва-с!
– А! Татьяна *-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу!
Как я уже говорила, кумой он меня звал после того, как мы с ним крестили дочку Шаховского; но при этом он уверял, что нарочно со мной крестил, а то бы я непременно заставила его жениться на себе (в то время браки между кумовьями были запрещены).
Как-то А.П. затеял писать со мной одноактную пьесу и написал мне для нее длинный первый монолог. Пьеса должна была называться "День писательницы". Монолог тоже заключал множество шуток в мой огород и начинался так: "Я – писательница. Вы не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы – вот даже чернильное пятно" (у меня всегда бывало чернильное пятно на среднем пальце).
Почему-то я запомнила это начало, запомнила еще, как писательница мечтает уехать в деревню: "Чтоб был снег... тишина... вдали собаки лают и кто-то на гармошке играет – а-ля какой-нибудь Чехов"... Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом. Странно, но совсем не думалось, что ведь он писатель, которого уже знает и любит вся Россия, что придет время, когда каждую его строчку будут собирать и прятать бережно, а был он просто милый Антон Павл., шутивший со мной так просто. Жаль мне, что я тогда не записывала каждой фразы А.П., каждого его доброго слова, а было их так много, так умел он к чужому, самому скромному, творчеству подходить с интересом и глубокой внутренней деликатностью. Так бы надо было это все сохранить. Но когда человек с нами, жив, здоров, – нам в юные годы кажется, что это вечно будет так, призрак потери еще не смущает нас, и мы, не считая, расточаем все то богатство, о котором после будем жалеть...
Помню, раз как-то шли мы в усадьбу после дождя, который мы долго пережидали в какой-то пустой риге, и Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:
– Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются: потом дождь проходит, солнце... И вдруг – он умирает от разрыва сердца!
– Бог с вами! – изумилась я. – Какой же это будет водевиль?
– А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся – и вдруг – хлоп, конец!
Конечно, водевиля этого он не написал.
Как-то вытащил он свою записную книжку, из которой любил нам иногда прочитывать поразившие его фразы, названия станций, имена (вроде "Розалия Аромат") и сказал:
– Вот, кума, когда выйдете замуж, непременно так с мужем разговаривайте. Это я слышал когда из Ялты на пароходе ехал. Дама говорила мужу: "Жан! Твою птичку укачало!"
Надо было слышать капризно-детский тон, которым он передразнил эту даму! Я после нашла эту фразу в его рассказе "Ариадна". Вообще много каких-то черточек, разбросанных и подмеченных им тогда, встречались мне потом как старые знакомые. Например: у Вари Эберле, девушки 22 лет (к которой А.П. очень хорошо относился), была забавная в такой молодой и красивой девушке привычка: она нюхала табак, как женщина XVIII века. И Чехов свою 22-летнюю Машу в "Чайке" заставляет нюхать табак.
Иногда, впрочем, А.П. не только шутил, но делал мне кое-какие указания. Особенно он советовал отделываться от "готовых" слов и шаблонных фраз вроде "причудливые очертания гор", "ночь тихо спустилась на землю" и т.п. – и не выносил, когда в стихах попадались "птички", "звездочки", "цветочки" и т.п. уменьшительные.
Одно время он очень увлекался психиатрией (как раз он писал для "Артиста" рассказ "Черный монах") и серьезно говорил мне:
– Если хотите сделаться настоящим писателем, кума, изучайте психиатрию, это необходимо.
Серьезные разговоры скоро опять сменялись поддразниванием, но и тогда он говорил так серьезно, что я часто попадалась на удочку. Например, в Мелихове бродили по "наивному" двору (так его называл Чехов) голуби – кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка, и А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным голубем. Лучше всего было то, что я не решалась не верить такому авторитету, как А.П., и кому-то в Москве рассказала о замечательных чеховских голубях. Только когда меня подняли на смех, я устыдилась своего биологического невежества.
Самыми веселыми часами мелиховского дня были трапезы, за которыми А.П. бывал всегда необычайно приветлив, весел и радушен – почти так же, как Евгения Яковлевна, до того любившая всех кормить, что она даже на ночь ставила к моей кровати то кусок курника, то еще что-нибудь: "А вдруг детка ночью проголодается?" (с милым придыханием на "г"). Ант.П. угощал и приглашал всех "к мутному источнику". Это выражение имеет свою историю.
Пав. Егор, любил ездить в церковь и иногда брал меня с собою. Как-то раз в воскресенье были мы с ним у обедни, и деревенский батюшка говорил крестьянам проповедь, которая очень понравилась старику. Вернувшись из церкви, он сказал:
– Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую проповедь сказал – приятно было слушать.
А.П. серьезно, но со смеющимися глазами, попросил меня рассказать ему содержание проповеди: "Что в ней так понравилось папаше?"
Проповедь гласила приблизительно следующее: "Что бы вы сказали, – обращался батюшка к прихожанам, – если бы вы увидали путника, томимого жаждой, и рядом с ним два источника: один прозрачно чистый, другой же – мутный и загрязненный? И вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым источником и утоляет свою жажду в мутном? Вы бы назвали его неразумным! Но не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения и пр., отправляетесь в кабак и там пьете зелие и напиваетесь..." и т.д. (Это было еще до введения монополии, и такие проповеди поощрялись, тогда как впоследствии они были воспрещены.)
А.П. выслушал проповедь, почтительно похвалил ее и сказал:
– Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут великолепные соленые грузди!
С тех пор выражение это и получило право гражданства.
После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей и все уговаривал "лечь в больницу" ("Вам-ба там-ба полегчало-ба!"), и Бром Исаич, черный с подпалинами, о котором А.П. уверял, что у него глаза Левитана. И действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза, как у Левитана.
Любимая игра была – дразнить собак моим собольком, которого я носила на шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я и боялась за судьбу моего соболька, и я его спрятала. После этого меня стало удивлять, что собаки с такой же яростью лаяли, как только А.П. укажет им на сигарную коробку, стоявшую у него на камине. Так и заливаются, так и рвутся к коробке! Наконец я поняла, в чем дело. А.П. потихоньку стащил моего соболька из комода, показал им и при них спрятал в сигарную коробку.
Я упомянула о Левитане и не могу не вспомнить одного эпизода с ним. Левитан был большим другом Чеховых, и в молодые годы Чехова играл большую роль в его жизни. И вдруг между ними произошла ссора, настоящая, серьезная... Вспыхнула она из-за злополучной Софьи Петровны. Дело было так: А.П. написал рассказ "Попрыгунья", на который его, несомненно, натолкнуло что-то из жизни С.П., – только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь.
С наивностью художника, берущего краски, какие ему нужно и где только можно, А.П. взял много черточек из внешней обстановки С.П. – ее "русскую" столовую, ее молчаливого мужа, ее дружбу с художниками и пр. и пр. Он сделал свою героиню очаровательной 20-летней блондинкой, а мужа ее – молодым, талантливым ученым. Ему казалось, что этого довольно, чтобы понять, что сходство только во внешней плоскости. Однако С.П. себя узнала и обиделась. А.П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток:
"Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в 20-летней героине моей "Попрыгуньи", и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика – внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор – и живет она с художником".
Левитан, "узнавший" себя тоже в художнике Рябовском, также обиделся. Хотя, в сущности, обидного для него ничего не было, и за одну несравненную талантливость рассказа надо было простить автору все "прегрешения". Но вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, что обоим было очень неприятно.
Как-то зимой, отправляясь в Мелихово, я по дороге на вокзал заехала к Левитану, обещавшему мне показать этюды, написанные в Островно. У него была красивая, в коричневых тонах, мастерская, отделанная для него Морозовым, в своем особняке на одном из бульваров. Я была нагружена всякими покупками, радостно оживлена, как всегда, когда ехала к Чеховым. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить мне, как ему тяжел этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда поехать.
– За чем же дело стало? – говорю с энергией и стремительностью молодости. – Раз хочется – так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!
– Как? Сейчас? Так вот и ехать?
– Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он весь был в красках.)
– А вдруг это будет некстати? А вдруг он не поймет?
– Беру на себя, что будет кстати! – безапелляционно решила я.
Левитан заволновался, зажегся... и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки – и через несколько часов мы подъезжали по зимней дороге к низенькому мелиховскому дому. Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением спрашивал:
– Таничка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?
Я его успокаивала, но его волнение невольно заражало и меня, и у меня стало сердце екать: а вдруг я его подведу под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А.П., я уверена была, что этого не будет.
И вот мы подъехали к дому...
Залаяли собаки на колокольчик... Выбежала на крыльцо Маша... Вышел закутанный по глаза А.П., в сумерках вгляделся, кто со мной, – маленькая пауза, и вдруг оба кинулись друг к другу, крепко-крепко схватили друг друга за руки – и... заговорили о самых обыкновенных вещах: о дороге, о погоде, о Москве, как будто ничего и не случилось. За ужином, когда я видела, как влажным блеском подергивались прекрасные глаза Левитана и как весело сияли обычно такие задумчивые глаза Чехова, я была "ужасно довольна сама собой".
Историю с С.П. Чехов очень не любил. Между прочим, он написал мне по поводу моего рассказа "Одиночество":
"А все-таки вы не удержались – и на строке 180 описали Софью Петровну!"
Но он напрасно поддразнил меня этим: я ее не описывала в этом рассказе. А много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана уже не было в живых, я действительно описала их историю в рассказе "Старшие", напечатанном в "Вестнике Европы": теперь можно в этом сознаться!
Когда Чехов продал Мелихово и окончательно переехал в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца...
В это же время умерла моя кормилица... И мне незачем больше стало ездить в Лопасню.
Вскоре и я уехала из Москвы, жила то за границей, то в Петербурге, но в Крым мои скитания меня не приводили.
Время от времени мы обменивались письмами с А.П.
Он писал в обычном шутливом тоне... То вдруг пришлет из-за границы свой счет из гостиницы с требованием от имени хозяина немедленно уплатить по нему... То из Ялты, например, просил прислать пьесу:
"Любезная кума, окажите услугу, пришлите мне вашу пьесу "Вечность в мгновеньи" и поскорее, пожалуйста: хотим поставить ее, уплатив Вам авторского гонорара один рубль. Афишу пришлю своевременно, а также и рецензию. (Тут тоже водятся рецензенты. Хорошо пишут!) Если почему-либо не можете выслать пьесу, то поскорее уведомьте. Мой адрес – Ялта, д. Бушева. Кстати, напишите, как делишки? Мне здесь скучно, как белуге. Не забывайте и иногда пишите. Вообще же поменьше о себе понимайте и почитайте старших.
Ваш благодетель и кум Повсекакий. Пишите. Пробуду тут весь месяц. Где можно купить "Романтики"? Очень нужны. Видите, как я забочусь о Вашей славе. Как только заговорил о любительском спектакле – я тотчас же Вам эстафету".
Следующее письмо он писал мне в ответ на мою просьбу разрешить играть в Малом театре его пьесу "Медведь", которую хотела ставить А.П.Щепкина.
"Милая кума, спешу ответить вам насчет "Медведя". Повторяю, я очень рад. Пишу – повторяю, потому что года два тому назад, по Вашему произволению, я уже писал о своем согласии и чуть ли, кажется, не подписал условия. Мой "Медведь" пойдет на Малом театре (или правильнее) на сцене Малого театра – для меня это только лестно.
Татьяна ***-ва-с, я на сих днях послал Вам открытое письмо, просил у Вас "Вечность в мгновеньи". Пришлите, пожалуйста. Я хочу здесь прочесть лекцию "Об упадке драматического искусства в связи с вырождением", и мне придется прочесть отрывки из Вашей пьесы и показать публике фотографии – Вашу и артиста Г.
Да, Вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием – зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь.
Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям, есть и бабы – с пьесами и без пьес, но все же скучно: давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей. Приезжайте, мы поедем обозревать окрестности. Еда тут хорошая.
Ваш кум А.Чехов".
Я первая написала ему о постановке его "Чайки" в Художественном театре, на которой, к сожалению, он не присутствовал. Он откликнулся письмом:
"Милая кума, поздравляю Вас с новым счастьем, желаю провести оный в добром здравии и благополучии и дождаться многих предбудущих. Телеграмму Вашу получил и был тронут до глубины сердца. И письмо Ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о "Чайке", были Вы, милая, незабвенная кума. Как Вы поживаете? Когда пришлете мне Вашу книжку стихов? Кстати, Ваше стихотворение "Монастырь" просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку. Будьте здоровы. Не забывайте Вашего кума кучера Антона".
А стихотворение, о котором упоминает А.П., было навеяно как раз похоронами его отца в Ново-Девичьем монастыре...
Так, время от времени, мы писали друг другу, но встречались уже редко. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти... Ант.П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марьей Павловной. Я изумилась происшедшей в нем перемене: бледный, землистый, с ввалившимися щеками, он совсем непохож был на прежнего А. П. Трудно было поверить, что он живет в Ялте.
Ведь это должно было поддержать его, и все говорили, что в его возрасте болезнь эта не опасна для жизни. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты.
Его жена, прекрасная артистка О.Л. Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, как и театр не мыслил себя без нее. Ант.П., шутя, писал как-то одному своему приятелю: "Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого, но мои условия – все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день".
Он писал это лет за шесть до своей женитьбы, но то, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле: Ант.П., очень ценя талант О.Л., разумеется, не допускал и мысли, чтобы она отказалась от сцены, но скучал без нее в Ялте, рвался в Москву и застревал там дольше, чем позволяли доктора и благоразумие.
В этот вечер О.Л. участвовала в каком-то концерте, за ней приехал корректный Влад.Ив.Немирович, во фраке, с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяла тонкими духами, ласково и нежно простилась с Ант.П., сказав ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал и был умником", и исчезла.
Ант.П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал – без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и пр.:
– Да, кума... помирать пора.
После этого раза я больше не видела Ант.П. и даже не была на его похоронах, так как о его кончине узнала в путешествии. Я приехала на его могилу в Ново-Девичий монастырь только несколько лет спустя после его смерти... И застала там свежие цветы и какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху тогда еще любимого писателя. С башенных часов, отбивающих каждую минуту, слетали и, как жемчужины, падали минуты в прозрачный воздух, и под их звон слагались в душе стихи. Я стояла над его могилой и думала:
Но полно... здесь ли он, под тяжестью гранита
Ужель его душа погребена и скрыта?
Ужели нет его?.. В прозрачной тишине,
Где слышен ход минут, как звон жемчужных четок,
Он, верно, с нами здесь – печален, но и кроток:
Он с нами – навсегда, и в каждом сером дне,
И в русских сумерках, и в летней дреме сада,
И в нежной девушке с задумчивостью взгляда,
И в скорбной женщине с надломленной душой.
В молитвенной тоске и чистой и большой,
В осеннем вечере и музыке Шопена
Он с нами, наконец, и в светлой вере той,
Что человечество разрушит узы плена,
"И будет жизнь еще прекрасной и святой"...
Он с нами навсегда. Душа его родная,
Все наши тягости, сомненья, муки зная,
Нам издали дарит свой грустный тихий свет.
Как тихая звезда над темными волнами...
И верю: с Чеховым для нас разлуки нет;
Пока душа жива – я знаю, Чехов с нами!..
Из поздних воспоминаний
Некоторые места этих поздних воспоминаний похожи на уже описанное Татьяной Львовной четвертью века ранее в "Днях моей жизни", но я не стал ничего сокращать – ведь интересно сравнить обе версии... (И.Захаров).
Москва–Петербург
Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.
И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь "по неотложному делу". Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина – "пьем ваше здоровье"...
Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в "Русских ведомостях" и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.
В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.
Москва...
"Москва!.. – писала я о Москве того времени в книге "Дни моей жизни". – Пестрая, красочная, пряничная Москва – такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным – никогда так не хороша, как в закатный час; с церквами красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок – чад, от перин – теснота, и после десяти часов все спят, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от голода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут... С великолепными дворцами – то Альгамбра, то готика – где-нибудь на Воздвиженке; с особнячками в тихих переулках, в садах утонувших; с Татьяниным днем безумным, когда все улицы "Гаудеамус" поют... С революционным подпольем на Пресне, – с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут – молодые, пылкие, полуголодные – и готовят революцию...
Москва прежняя – Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого – прежняя, пестрая, своеобразная – и невозвратно ушедшая".
Петербург...
Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки... Чуждая, странная красота: в зимние дни – в полдень мрак, и зажжены огни... Летом – в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью... Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней... Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег... Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева... И арки "Новой Голландии", ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет – коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами... Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая "адмиралтейская игла", о которой читала у Пушкина... Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках... И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла...
По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, "эгоистки" с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи... Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка... У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих... Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин... Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников – и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди – накипь столицы, порождение нищеты и порока...
Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена "Медного всадника", а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь...
В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет и уйдет в землю, тогда погибнет Петербург...
Адмиралтейство стояло стройное и прекрасное. Иней обводил белым пухом изящные абрисы бледно-желтых стен, и белые деревья сада обрамляли их кружевной аркой. Чугунные решетки дворцов и Летнего сада чернели на фоне Невы и неба, как графика Добужинского или Остроумовой. Розовый цвет гранита смягчал его суровость, но крепко охватывали набережные город и держали его в плену. А Марсово поле казалось старинной цветной гравюрой со своими старыми домами, бледно-зелеными, красновато-коричневыми, желтыми с белым, как тот, где бывал Пушкин...
И вот приходила весна и приводила белые ночи. Таинственные, не спящие ночи, полные сладкой тоски и весенней грусти... Нева сверкала в утреннем свете опалом и перламутром. Парочки мчались в экипажах на Острова, а за ними бежали охрипшие оборванцы, протягивая в коляску увядающие розы...
И всюду чуялось какое-то беспокойство, какая-то тревога, точно обреченность, под внешним порядком и стройностью... Город пугал меня. Я чувствовала в нем что-то нереальное: его сумерки днем и свет ночью особенно пронизывали жутью все мое существо.
Люди, окружавшие меня в Петербурге, были чужды мне. Почти все мои новые знакомые, особенно из так называемого "общества", казались мне фальшивыми, неискренними, нереальными, как куклы из "Сказок Гофмана". Я не видела "настоящих" людей. Все точно старались быть во что бы то ни стало "оригинальными", какими-то персонажами из романов.
Кто – отрицал женщин, кто – носил под мундиром вериги, кто – говорил о тайных обществах со странными названиями и ритуалом, кто, наконец, избирал своей специальностью неведомыми путями знать все про всех. Но все окружали себя таинственностью, все говорили намеками, как-то непросто.
Считалось чуть ли не постыдным признаваться, что предпочитал Гюисмансу доброго старого Диккенса, не заказывать капотов, скопированных с картин Боттичелли, не декламировать декадентских стихов. Но мне все время казалось, что во всем этом нет ни капли искренности. Искренность увлечения всегда оправдывала его в моих глазах. А тут я чувствовала, что все эти дамы – морфинистки, эти поэты, поклоняющиеся чернокнижию, были даже не неврастеники, не люди с расшатанными мозгами: они притворялись больными. Они поступали, как маленький мальчуган, который курит сигару из глупого самохвальства, хотя его тошнит. Они не любили своих воззрений. Они подхлестывали свои нервы для искусственных экстазов, и шприц употребляли без удовольствия... Морфий, экстазы, Боттичелли, египетская Изида – все это была вывеска, и я была уверена, что они только тогда были по-настоящему счастливы, когда могли снять с себя маску, лечь в кровать, потребовать чаю, взять томик Альфонса Доде и посплетничать с горничной.