Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
Ольга Леонардовна поступила в класс Вл.И.Немировича-Данченко.
На всю жизнь остался у нее в памяти разговор с ним. Он сказал: "Помните, что, если у вас есть семья, муж, дети, любовник, – сцена все съест". Она не испугалась.
По окончании училища она думала идти в провинцию, так как была уверена, что в Малый театр ей дороги нет. Но Немирович успел оценить ее в филармонии, а Станиславский следил за ней и после выпускного спектакля стал горячо уговаривать не уходить в провинцию. У него к тому времени уже созрел план создания Художественного театра. В результате прямо со школьной скамьи она сыграла на открытии театра роль Ирины в "Царе Федоре". Между прочим, в этой роли ее впервые увидал Чехов, и она ему понравилась больше всех других исполнителей.
В первый же год ее работы в Художественном театре к ней специально приезжали из пресловутой конторы Малого театра и убеждали перейти в Малый: она ответила отказом. Я думаю, не без законного чувства удовлетворения.
Вскоре после "Федора" она сыграла Аркадину в "Чайке". Совсем молодая девушка играла стареющую актрису, и играла необыкновенно убедительно. Верная Зинаида Алексеевна смотрела "Чайку" и была потрясена. Она вернулась из театра и со слезами стала говорить Анне Ивановне:
– На что же это мы Оленьку растили, на что воспитывали? На сцене при всем честном народе у мужчины в ногах валяется, руки ему целует... Срам-то, срам-то какой!
С тех пор, как ее ни уговаривали, она ни разу не ходила в театр. И хорошо сделала: что бы с ней стало, если бы она увидала "Оленьку" в роли Насти в "На дне"!
Этой фигуры нельзя забыть. Теперь другие "Насти" – румянятся, надевают какие-то бантики, но Книппер играла эту роль по указаниям самого Горького, который говорил ей:
– У Насти ведь ничего нет. Она – голый человек. Ей нечем румяниться, никакой цветной тряпочки у нее не найти: все пропито, все прожито.
Это отрепье, сквозь которое просвечивало тело, производило, конечно, больше впечатления, чем бантики и румяна. В этой роли Книппер возвышалась до символа, до воплощения нищеты и трагедии, и то, как она страстно цеплялась за свою мечту, за своего "Гастошу", говорило больше, чем любые картины "театра ужасов".
Публика интересовалась. Критика отмечала. Но полного признания еще не было; оно пришло с "Тремя сестрами".
Маша – лучшее достижение Книппер и ее любимая роль. Роль, в которой мало слов, но в которой она жила в полном смысле этого слова. Она сама говорила мне, что часто совершенно забывала, что она не Маша, а Ольга Леонардовна, и когда перед прощанием с Вершининым шла из уборной на сцену, то закрывала глаза и только молила внутренне, чтобы никто не подошел к ней, не заговорил, не спугнул тоски, переполнявшей ее. Книппер молчала на сцене, а оторваться от нее было нельзя. Знаменитое "трам-та-та-там", которым они обменивались со Станиславским и под которое каждый зритель мысленно подставлял свои слова, было полно такого захвата чувств, звучало такой песнью торжествующей любви, что слова были бы тут лишними.
Пьесы Чехова соединили ее с Чеховым. В этом было счастье, как она говорила: "Жизнь, кроме всепожирающего театра". Но был и большой надрыв. Чехов первый не допустил бы, чтобы ушла из театра его "милая актриса", его "актрисуля", как он любовно звал ее в письмах. Но жизнь постоянно врозь, постоянно в разлуках, свиданиях, ожиданиях, тревогах, боязнь за его здоровье, которую надо было скрывать, волновала и тяготила ее. И не меньше тяготила и его. Но все же это была, пожалуй, единственная полоса личной жизни у нее, остальное – сцена, сцена и сцена.
Когда после смерти Антона Павловича она осталась одна в просторной квартире, то недоуменно спрашивала себя:
– Зачем мне эта квартира? Мне только койка нужна: вся моя жизнь в театре.
Немирович оказался прав: театр был для нее все. Занавес с чайкой, уютное артистическое фойе, уборная, куда она перенесла любимые портреты, – вот был ее дом.
Если она уезжала куда-нибудь лечиться или отдыхать в Крым, который полюбила из-за Антона Павловича, в свой уголок "у самого синего моря", то никогда не ездила без новой роли, которую готовила к сезону. Ее сдержанный, собранный характер не позволял ей предаваться бесплодной печали. Работа утоляла все ее потребности, все ее порывы, утешала ее в горе и заполняла ее жизнь целиком.
Книппер – из тех, кто в гневе бледнеет и в волнении молчит. Но молчание ее как в жизни, так и на сцене всегда значительно. Она как-то сказала мне: "Я долго боролась с ролью Ребекки ("Росмерсхольм" Ибсена). Мне там очень мешали слова... Ведь обыкновенно у нас в голове пятьдесят мыслей пробежит, пока мы одно слово скажем, – и по ее подвижному лицу словно пробежало что-то, – а там – на каждую мысль – слова, слова и слова. Это очень трудно". Мне хотелось возразить ей, что у многих бывает как раз наоборот: на пятьдесят слов разве одна мысль придется...
Образы, созданные Книппер, всегда ярки, убедительны и разнообразны.
Вот Аркадина из "Чайки". Типичная каботинка, в чем-то добрая ("как за больным ходит..."), в чем-то жестокая, капризная и скупая ("вот вам рубль – это на троих..."). Все ее интонации, вульгарная брань с сыном, страстная лесть Тригорину – беспощадно показанные куски жизни.
А потом Елена (из "Дяди Вани") – мягкая, бархатная, слабовольная...
Изумительная Маша ("Три сестры").
Очаровательная, легкомысленная Раневская ("Вишневый сад").
Книппер – идеальная воплотительница чеховских героинь, настоящая сотрудница автора. И особенно горько думать, что это прекрасное сотрудничество так рано было прервано смертью писателя.
А другие роли? Какие контрасты! Иконописная Ирина ("Царь Федор") и проститутка Настя ("На дне"). Чистая, гордая Анна Map ("Одинокие") и огненная, чувственная Терезита ("Драма жизни").
В "Одиноких" задача была у Ольги Леонардовны очень трудная. Анна Map, которая носит кольцо женщины, умершей в сибирской ссылке, говорит о Гаршине... Она, по мысли автора, должна была вызывать сочувствие зрителя больше, чем Кэте – ограниченная милая мещаночка, не имеющая ничего общего со своим мужем. Но Андреева, игравшая Кэте, благодаря свойствам своего дарования и своей поэтической внешности делала из Кэте такую прелестную "жертву", что Анне угрожала опасность потерять симпатии зрителя. Однако ее одухотворенный облик, ее умные глаза, ее чудесное пение (у Книппер-Чеховой глубокий, низкий голос) привлекали к ней, а ее уход из уюта семьи и дома в одиночество, в тяжелую работу производил сильное впечатление, и зрителю вместе с Иоганнесом становилось больно за нее.
В пьесе "Драма жизни", поставленной Станиславским в символических тонах, на фоне необычайных декораций и освещения, Книппер – Терезита проходила как странное пламя. От нее веяло "ядовитым ароматом греха". От ее возгласа в конце первого акта, когда она повелительно обращается к молодому рабочему: "Чтобы этого никогда не было... Слышишь? Не приходи больше!" – зрителю становилось ясно, что под наружностью "барышни Терезиты" кроется бушующая страсть вакханки.
Почти пятьдесят лет непрерывного горения сценой. Все в том же родном ей театре, которому она отдала всю свою жизнь. Годы были благосклонны к ней. Может быть, потому, что в молодые годы артистка часто играла стареющих женщин: Аркадину, Раневскую, фру Гиле ("У жизни в лапах") – разница с прошлым иногда мало ощущается. В один из чеховских юбилеев она сыграла сцену из "Дяди Вани". Она пришла в белом кружевном платье с красными розами у пояса. Она волновалась и воодушевилась. Прежним огнем сияли ее глаза, прежняя, немного таинственная улыбка мелькала на губах... После этого как-то я видела ее в черном, чем-то белым отделанном платье. В глубоком кресле в ее уютном кабинете, под портретом Чехова. Да... те же тонкие черты, те же глаза... Только темные волосы посеребрил налет седины да тонкая улыбка не скрывает больше радостной тайны: в ней и грусть утрат, и примиренность мудрости.
И теперь я написала бы ее такой, но все же с красными розами, и поместила бы портрет в овальную раму, подписав: Ольга Книппер-Чехова.
М.А. Самарова
Некоторые из старшего поколения Художественного театра еще здравствуют и своим зрелым искусством доставляют радость новому, молодому зрителю.
Но мне хочется вспомнить и о тех, кого уже нет и к кому сохранилась благодарная память...
Несколько женских фигур раннего Художественного театра...
М.А. Самарова. Почти единственная немолодая актриса, вошедшая в театр из Общества искусства и литературы, давшего ему начало, и оставшаяся в театре до конца своей жизни.
Муж ее, И.Н.Греков, был актером Малого театра. Но, несмотря на различие театров, в которых они работали, супруги составляли чудесную, дружную пару. У них в доме была та полная старинного радушия и уюта обстановка, которую когда-то можно было встретить в домах Щепкина, Медведевой и других представителей старой театральной Москвы. Лучшие традиции сохранялись в их особнячке на Малой Дмитровке, который они сами после постановки "Синей птицы" прозвали "домиком бабушки и дедушки из страны воспоминаний". Впоследствии на его месте вырос огромный доходный дом и срублены тополя, когда-то шумевшие под его окнами. Широкое гостеприимство, приветливость отличали обоих супругов. Греков был из донских казаков, и, так как мой муж тоже был из тех краев, он очень полюбил его и не знал, как угостить, а за стаканом "цимлянского" или "донского", которое он откуда-то добывал, они вели разговоры о станицах, фруктовых садах и донском приволье.
Комнаты были уютные, низкие, тепло натопленные. Храпели толстые собаки, мурлыкали толстые коты, дом был полон народу: во всех уголках ютились какие-то старички, старушки, отставные актеры, родственники, богаделки, по поводу которых Мария Александровна подсмеивалась, что она вовсе не бескорыстно принимает их, а что они служат ей натурщицами для ее ролей. Действительно, и типы же у нее встречались!
Была, например, некая Лизавета Кискинтиновна – подщипа-приживалка, словно персонаж из "Полуночников" Лескова. Она не имела своего пристанища, а ночевала "по благодетелям" и все свое земное достояние носила в ковровом ридикюле. Вот как она сообщала Марии Александровне о своей радости (пришепетывая при этом и произнося букву "р" как "д"):
– Племянница-то моя, Лизанька, пристроилась, слава Богу!
– Что, замуж вышла?
С некоторой обидой в голосе:
– Зачем замуж? Так пристроилась... Человек-то прекрасный... Любит ее, ужасти как любит! Что ни день, то сахарку, то мермеладцу, то винца привезеть. Ужасти как ее любит. Супруга у него такая милиатюрненькая блондиночка и двое деток: прямо херувимчики!
Или гадала Бутовой и Муратовой – девушкам – жизни строгой до монашества.
– Кавалеров-то, кавалеров-то!.. Гляди – ужинать приглосють... Гляди – шемпанским угостять... Ах, сколько кавалеров... А уж женихов-то, извините, барышни, и нету!
Ее, как и всех приходящих, кормили, поили, оставляли ночевать... От всего дома веяло теплом. Актриса Бутова рассказывала мне, что Самаровой она всецело обязана тем, что пробилась в Москве. Она приехала в Москву из Саратова прямо со школьной скамьи с тремя рублями в кармане и с записочкой от общей знакомой, одинокая и юная; попала к Самаровой и сразу нашла у нее родной дом. Ее оставили, "пока она не оглядится". И она прожила у них три года.
Кто только не гостил у них, не проводил праздников, справлявшихся по старинке!
Самарова, красивая, полная, грузная, напоминала старинные портреты бабушек, помещиц из тургеневских или гончаровских романов. Но в одном у нее не было сходства с этими помещицами: она была труженицей из ряда вон выходящей. Ведь чтобы прокормить всех своих подопечных, ей надо было работать не покладая рук. Жалованье в Художественном театре, особенно первое время, было очень невелико. И Самарова работала вне театра. Все ее часы были заполнены делом. Даже и постаревшая, больная, задыхавшаяся от астмы, она продолжала работать, ездила в театр, в школу, давала частные уроки у себя на дому, нередко бесплатные, и в то же время всегда находила минуту для своих младших товарок: на ее объемистой груди они часто выплакивали свои личные или театральные горести, получая от нее поддержку, совет и ласку. Работала она исключительно на других, сама довольствовалась самой скромной жизнью, но нуждающимся отказа не было. Единственная слабость у нее, как и у мужа, была любовь принять и угостить. В доме у них никогда не было злопыхательства, сплетен, зависти, и поэтому дышалось легко.
До конца дней своих Мария Александровна не переставала гореть театром, не переставала жить его жизнью.
Актриса она была чудесная, необыкновенно приятная, прекрасного рисунка и большой "мягкости туше". Не сравнивая ее с О.О.Садовской, все же скажу, что одно у них было общее: дар своим личным обаянием насыщать роль. Особенно удавались ей роли чеховских нянь, тех русских нянь, без которых раньше нельзя было себе и представить почти ни одной семьи. Русские женщины, воплощение поэзии детства, старых сказок, как пушкинская няня, те няни, которых часто любили наравне с матерями, а иногда и больше, – образцы самопожертвования и бескорыстия, – эти образы она давала несравненно Она никогда не жаловалась, никогда не унывала, несмотря на недуги и трудности жизни, и такой и ушла, оставив по себе светлую память.
М. Г. Савицкая
Молодая артистка Маргарита Георгиевна Савицкая. Гладко причесанная голова. Простое, милое лицо русской девушки, такой, какую когда-то неподражаемо играла Ермолова, изображая деревенскую учительницу в пьесе "На пороге к делу". Савицкая и начала свою деятельность после окончания гимназии в качестве народной учительницы. Но не угодила попечителю округа, оказавшись, по его мнению, слишком "свободолюбивой". В те времена, впрочем, легко было прослыть "красной", стоило только не исполнять нелепых циркуляров министерства народного просвещения, которое недаром получило прозвище "министерства народного затемнения". Савицкой пришлось уйти из школы, и она решила посвятить себя драматическому искусству. Она приехала в Москву и постучалась в двери драматического училища при Малом театре. Ей не повезло еще больше, чем Книппер: ее просто не приняли, не найдя у нее никаких способностей. А через какие-нибудь пять лет она играла Антигону на сцене Художественного театра, а еще через несколько лет ее во время гастролей театра за границей забрасывали цветами за исполнение роли царицы Ирины в "Царе Федоре".
Успех совершенно не отразился на ее поведении и настроении. Она сохраняла вид скромной учительницы, всегда в темном платье или английской блузке. И вкусы были у нее самые скромные. Во время приездов театра в Петербург я часто встречала ее у нашего общего друга, тоже скромнейшей учительницы из ее родных мест.
Маргарита Георгиевна отказывалась зачастую от всяких увеселений или выездов, чтобы просидеть вечер в маленькой комнате на Песках, за чашкой чая и беседой, переходившей от воспоминаний детства к вопросам искусства.
Ее задумчивые глаза и милая улыбка живо встают передо мной... Всегда тихая и застенчивая, она скромностью своей напоминала Ермолову, бывшую для нее, как она говорила мне, "богом"...
Она была замужем за Бурджаловым, своим товарищем по театру. Человек он был некрасивый, но необыкновенно милый и интеллигентный. Он боготворил ее, и они жили душа в душу. Но всегдашняя тихая печаль ее глаз ясно говорила, что что-то подкашивало ее, и, действительно, она умерла совсем молодой.
Н. С. Бутова
Надежда Сергеевна Бутова родилась на Волге в семье бедного земского учителя, в свое время пострадавшего "за убеждения". Мать ее была из крестьянской семьи. Знали одно, что дед ее (а Надежды Сергеевны прадед) был волжским разбойником.
Жизнь была трудная, обиход почти крестьянский. Отец, который очень любил дочь и которому она платила тем же, умер от чахотки, когда ей было лет восемь. Осталась изба и корова. Мать как-то изворачивалась и растила троих детей. Надя в такие годы, когда нас еще водили гулять гувернантки, бегала ночью искать пропавшую корову, пугаясь пней, оборачивающихся лешими, и дрожа от холода, босая, в драном платьишке. Она умела прясть и ткать, знала всю крестьянскую работу. А в школе училась настолько хорошо, что учительница отметила одаренную девочку.
Под влиянием Надиной учительницы крестьяне решили "отдать Надёжу в учение" – в Саратовскую гимназию. Собрались старики и отвели полоску на сиротское счастье, с тем чтобы всем миром обработать ее и все, что соберут с этой полоски, отдать ей на учение.
Сиротское счастье действительно на этот раз оказалось счастьем: какой-то жучок попортил хлеба, и только одна "Надёжина полоска" осталась нетронутой. Крестьяне увидели в этом чудо и с особенной торжественностью отправили Надю в город. Перед этим собрали сходку и, вызвав длинную, тоненькую двенадцатилетнюю "Надёжу", серьезно ей объяснили, что она должна оправдать доверие мира и учиться хорошо. Лишнее было говорить ей это: редко можно было встретить ребенка с такой жаждой к учению.
В Саратове ее устроили живущей при гимназии и скоро выхлопотали маленькую стипендию: она с двенадцати лет занималась с отстающими ученицами, чтобы оправдать ее.
Бутова не любила говорить о своих способностях, но от людей, знавших ее в тот период, я слыхала, что способности эти были исключительные. Особенно к математике и физике. Учителя говорили, что она могла бы добиться карьеры знаменитой Софьи Ковалевской.
В пансионе жилось голодновато, но хорошо: были подруги, были крылатые мечты о будущем... В Саратове всегда был хороший театр. Там она познакомилась кое с кем из артистов, с очень культурной женщиной – М.Крестовской, оказавшей на нее некоторое влияние; но и без постороннего влияния первое посещение театра решило судьбу Бутовой: ее жизнь стала одной мечтой о театре.
Окончив гимназию, она поехала в Москву, попала к Самаровой, та обласкала молодую девушку и оставила ее у себя. Она окончила школу при Художественном театре.
Я встретилась с Бутовой вскоре после того, как она прямо со школьной скамьи замечательно сыграла роль Анисьи во "Власти тьмы" Л.Толстого. Нас скоро связала большая, хорошая дружба, окончившаяся только с ее смертью...
А началось с шутки... Хозяйка дома, сестра Санина, стала ее уговаривать распустить косы, чтобы доказать, что она играет Анисью в своих волосах.
Надежда Сергеевна, которая была до суровости целомудренно застенчива, не соглашалась. А я потихоньку подкралась к ней сзади и выдернула шпильки, так что ее волосы великолепной волной рассыпались почти до полу. Она хотела рассердиться, но не удалось, нахмуренные брови быстро разгладились, и на милом лице засияла ее необыкновенная улыбка... Это сразу сделало нас как-то близкими и отношения наши простыми...
Кто знал Бутову, тот или любил ее, или, во всяком случае, отмечал как значительное явление в жизни. Кто говорил с ней хоть раз, помнил ее всегда, и почти всегда благодарно. А кто любил ее, тот любил всю жизнь.
Каждый встречавшийся с ней не мог не оценить ее нравственной личности и ее отношения к людям. Для нее всякий человек был "чудом", к которому она подходила бережно и вдумчиво. Люди никогда не интересовали ее с той стороны, могут ли они ей что-нибудь дать; она вся была полна мыслью, что она может дать человеку.
Помню один эпизод, ярко характеризующий ее. У нее была одна знакомая, исключительно неприятная старуха, озлобленная, осуждающая все, ненавидящая всех. Бутова была всегда приветлива к ней. Я как-то не выдержала и спросила:
– И зачем ты пускаешь к себе эту старую сплетницу?
Она посмотрела на меня своими прекрасными глазами, помолчала и ответила:
– Она бедна и несчастна. Надо же, чтобы и ей кто-нибудь был рад.
Я никогда не слыхала от нее резких осуждений, она никого не бранила, только говорила: "Я его не понимаю".
Когда же она видела в людях пошлость, цинизм, вообще что-то дурное, она только как-то вся болезненно содрогалась и говорила: "Какой страшный человек!" А очень часто этот "страшный" человек у большинства людей считался только занимательным и остроумным собеседником, ибо страшно ей было не то, что страшно обыкновенным людям: она умела под маской разглядеть настоящее лицо. Иногда, наоборот, из-под отталкивающей маски это лицо проглядывало для нее чем-то человеческим... Самые циничные и грубые люди при ней становились проще, чище и искреннее. Даже в склонном к сплетням и критике актерском мире я никогда не слышала о ней дурного отзыва или скабрезного намека. Без преувеличения скажу, что самые невоздержанные на язык люди становились сдержаннее, говоря с ней, и глаза их делались другими.
Сама Надежда Сергеевна исключительно бережно подходила к людям. Ее пленяла не только красота, но и некрасивость, не только молодость, но и старость. Она всегда повторяла: "Своя красота во всем есть".
Необыкновенно жалела она, молодая, старость. Я говорила ей часто, что не люблю, когда она изображает старух на сцене. По этому поводу она сказала мне как-то: "Ты не любишь моей старухи? Я ничего не могу дать тебе, кроме нее. Но я люблю старость. Люблю, как полуразрушенные колонны Акрополя, гордо стерегущие и славу, и разрушение свое..."
Вот еще ее слова по поводу старости из письма ко мне:
"Москва пуста. Никого нет. А потому дома, и площади, и улицы начинают жить своей особенной жизнью. Иногда старики и старухи, как-то помолодев и осмелев, когда молодежь уходит из дому и оставляет их одних, начинают жить своей жизнью, и уходит от них это несносное слово "старость". Воспоминание ли о молодости, или те силы, что молодость в них не признает, начинают жить, – не знаю, но только и город, и старики таинственно прекрасны без людей..."
Вглядываясь и вслушиваясь в окружающее: в людей ли, в природу ли, – она всегда видела и слышала не только то, что другие: ей открывалось многое, спрятанное от равнодушных глаз. И говорить об этом она умела как-то по-своему. Я звала ее "девушка со своими словами". И все у нее было свое – не вычитанное, не заимствованное.
"Я на все смотрю и слушаю, – писала она, – и всякая жизнь непохожа на другую, и подходя к новой, ничего не знаешь: надо заново узнавать. Даже обидно, что тянутся за тобой изношенные формы, в сущности, наполненные иллюзиями, "кажущимся".
У нее был дар под этим кажущимся отыскивать настоящее, и люди, приходя к ней, как бы чувствуя это, точно сбрасывали с себя эти условные формы и давали рваться на волю тому настоящему, что она все равно разглядела бы в них.
Надежда Сергеевна не была красива, она была прекрасна.
Выше среднего роста, но сложена так гармонично, что это не бросалось в глаза. Стройная, с классически поставленной и небольшой по фигуре головой, с великолепными, от природы вьющимися волосами и глазами редкой красоты. Вижу сейчас ее глаза... В них была вся жизнь лица, обычно спокойного, иногда до статуарности. Они жили: то темнели, то сияли, как сапфиры. Иногда в них было целое море света и любви, иногда глубина тоски, иногда молнии гнева, иногда тихая усмешка умного юмора.
У нее была своя манера носить одежду, тоже какую-то особенную, свою: все носило отпечаток ее личного вкуса. Кажется, и складки ее простых платьев только на ней могли ложиться так гармонично. Она побывала в Афинах, и мне думалось, оттуда привезла эти складки, встречающиеся на античной скульптуре. Никогда на ней не было никаких "отделочек", "аграмантиков" – гладкие, мягких цветов платья.
Мне трудно ее себе представить иначе, как в состоянии тихого, вдумчивого покоя – глубоко сидящей в кресле, склоненной над каким-нибудь рукодельем, реже – со спокойно сложенными на коленях прекрасными руками, напоминавшими руки на картинах Леонардо да Винчи. Она говорила о себе:
– Если бы я поспешила родиться в мир и пришла бы раньше, – сад, клавесин и пяльцы были бы моими друзьями.
– Может быть, оттого, что я все сижу на своем месте, я особенно четко вижу людей, идущих в жизни...
Природу она любила глубоко. Ей более всего было свойственно созерцание: за жизнью моря, за жизнью леса, даже за жизнью вечернего неба и московского снежного вечера она могла наблюдать часами, не сходя с места. В ее письмах всегда рассыпаны штрихи окружавшей ее природы, и, даже живя в городе, она как-то чувствовала его связь с природой.
Долгое время она жила в своеобразной, очень подходившей к ней обстановке. Это был дом Перцова на берегу Москвы-реки, около храма Христа Спасителя. Огромный, странной архитектуры темно-красный дом, с майоликовыми изображениями животных в виде украшений (у Надежды Сергеевны над окном был белый майоликовый заяц, которого она очень любила). В верхнем этаже дома помещались специально предназначавшиеся под мастерские художников большие комнаты, с венецианскими окнами чуть не во всю стену. В одной из таких студий она и устроилась.
Жившие в доме представители художественной богемы хозяйства своего не вели. Это способствовало тому, что Надежда Сергеевна все чаще хворала. В конце концов она с грустью рассталась со своей любимой студией, но до отъезда на год за границу для лечения она жила там, и эта светлая, просторная, уютная и вместе с тем строгая комната вполне подходила к облику Бутовой.
Так и вижу перед собой эту милую мне комнату. Полка с книгами, большой письменный стол, глубокое кресло и рабочий столик у окна, низкий мягкий диван. В углу две кустарные лавки, стол для чаепития, дерево серо-зеленых тонов, кустарное. Несколько любимых гравюр на стенах: рубенсовская "Медуза", голова Христа Леонардо да Винчи, снимки с Акрополя. Всегда цветы и ветки. Но всего лучше заканчивал комнату вид из окна: на Кремль, Москву-реку и далекие дома и улицы Замоскворечья.
Около этого окна она любила сидеть в свободные минуты и наблюдать, как сменяется алый закат сумерками, как падают желтые листья и доцветают в сквере розы.
– Восходные и закатные лучи – друзья мои, – говорила она, привыкнув просыпаться с восходом солнца.
Она откликалась на настроения, как истинный поэт. Вот выдержки из ее писем:
"Бродила по Пречистенскому бульвару, по желтым листьям – сама, как оторванный лист..."
"Дни настали недобрые; хотя солнце светит в небе чистое, но во всем что-то подстерегает. Дни, похожие на недобрую женщину с улыбкой, чтобы скрыть свою недоброту..."
"Иногда мне кажется, что ветер – это непризнанные мысли, невысказанные слова, безответные чувства..."
"Ночь тихая, звездная, и Москва тихая, и потому над снегом слышнее и смех, и горе человека..."
Летом она иногда ездила лечиться на кумыс. Вот несколько строк из ее писем:
"После нескольких дней сидения дома – из-за ветра – я вчера попала в степь и удивилась: не узнала степи. Ковыль расцвел и заткал степь перламутровым золотом. Заходящее солнце, точно не желая расставаться с простором земли, запуталось лучами в прядях ковыля – и пело, все пело. Глазам больно было смотреть на ковыль. Как солнце горел! Я сорвала тебе нити его, но ковыль, как лазурь моря, уходит из рук. Дома я увидела лишь пушистые перышки угасшего огня..."
Одной из радостей Надежды Сергеевны, игравшей большую роль в ее жизни, были цветы. Она любила их, как живые существа. Если случайно, например, зимой в санатории у нее не было цветов, она ставила у себя ветки сосен и елок. Все друзья знали ее любовь к цветам, и она почти никогда не оставалась без них. И одинаково радовалась красивой корзине, которую подносили какие-нибудь почитатели, и десятикопеечному пучку фиалок, принесенному бедной ученицей, с которой она занималась, разумеется, бесплатно.
"Сегодня пришла твоя ласка в белых душистых гиацинтах. Это мои любимые зимние цветы, они, как улыбка после слез, и чисты, и прекрасны..."
"Ты мне присылаешь цветы с твоего пути – и мне хорошо. Иногда от других бывает больно, но от тебя все приходит, полное жизни и аромата".
"Не успели еще увянуть первые цветы, как, чудесные, ароматные, пришли новые. Розы, голубые елочки, красный клен (стоит в зеленой кустарной вазочке), вереск, гвоздики... Азалии огненные – мои любимицы – в копенгагенской вазе, остролистник – в голландской. Благодарю взрастивших эти цветы, благодарю руки, собиравшие и укладывавшие их, благодарю и за веселье, что было вложено в конвертик. Морем пахнет от цветов, простором – от их красок, лаской сохранились они от гибели в далеком пути. И не знали они, что придут сюда как утешение и поддержка, но точно угадали, что передо мной вместо осенней красоты рецепты и суровое лицо врача".
Слишком часто ее полная света, цветов и тишины комната видела это суровое лицо врача, сурового только лицом, доктора Доброва – врача и друга Надежды Сергеевны до ее последних дней.
Отчего заболела Бутова? Происхождение ее болезни вполне соответствует всей ее натуре. Год или два спустя после окончания школы она поехала сопровождать в Крым свою приятельницу, молодую артистку Чилееву, заболевшую злостной чахоткой. Надежды на ее выздоровление не было, и близкие схватились за Крым, как утопающий за соломинку. Сама больная не знала опасности своей болезни, но иногда тревожилась и подозрительно спрашивала:
– Я, верно, очень больна, вы скрываете от меня?
Тогда Надежда Сергеевна, чтобы успокоить ее, говорила:
– Если бы это было так, разве я стала бы пить с тобой из одного стакана или вытирать руки одним полотенцем, а ты же видишь, что я это делаю?
И она действительно делала это. Молодую жизнь спасти не удалось. Чилеева умерла, а Надежде Сергеевне осталась в наследство чахотка, которая с годами все развивалась и в конце концов унесла ее слишком рано.
Когда Надежда Сергеевна была здорова, кого только не видала ее комната! Кто не входил в нее, всегда ища и получая что-то значительное от Надежды Сергеевны. Писатели, профессора, маленькие гимназисты, старухи-богаделки, девушки из провинции, ищущие работы, художники, заезжие индусы, брошенные жены, счастливые невесты – все шли к ней за живым откликом. И она, усталая, не умела отказывать приходившим к ней. Я не говорю при том о материальной стороне: она вечно для кого-то собирала деньги то на взнос за учение, то на покупку скрипки, кого-то кормила, носила лекарства, навещала в тюрьме, одевала маленьких провинциальных актрис, делала сверх того, что ей позволяли физические силы и скудные средства. Но шли к ней и за нравственной поддержкой, а она не умела отталкивать людей от себя и недоуменно жалела их, хотя иногда ей это было непосильно. "Недоумеваю перед людьми, разрушающими друг другу жизнь", – говорила она.
Замечательно было ее отношение к книгам. Она никогда не читала, чтобы "убить время", и никогда не читала литературного мусора. Принималась за книгу, как за серьезное дело, подходила к ней как к новому знакомому, которого хочет сделать своим другом, потому что его любит ее друг. Она читала в общем немного. Но, думаю, что прочитанные ею книги составили бы хотя немногочисленную, но интересную и достойную внимания библиотеку. Пушкин, Софокл, Достоевский, Толстой, Чехов, Ибсен, некоторые философы. Помню, как одна мысль ее помогла мне работать над переводами: