Текст книги "Дни моей жизни. Воспоминания."
Автор книги: Татьяна Щепкина-Куперник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Иногда в ту же редакцию попадала днем и настоящая внучка М.А. – трехлетняя хорошенькая Леля, и не знаю, с кем из нас он был добрее.
Благодаря этому же самому доброму волшебнику, дедушке Саблину, состоялась моя первая поездка за границу, оставшаяся в памяти, как первая любовь. Я с тех пор часто и много ездила за границу, раза по два в год, жила там месяцами, но, конечно, никогда уже не испытала того захвата, что в первый раз.
Как сейчас помню: Чехов уезжал на юг. Мы поехали его провожать на Курский вокзал. Был март месяц – Великий пост, в те времена ознаменовывавший конец театрального сезона и отлет "перелетных птиц", как назвал актеров Михайлов в известном романе. Кто ехал в турне, кто на отдых. К последним принадлежала Лидия Борисовна: она должна была на другой день ехать за границу. Мы привезли Антону Павловичу бледно-желтых тюльпанов и лиловых гиацинтов и сидели на вокзале за столиком в компании остальных провожавших его друзей, чокаясь красным вином, чтобы пожелать ему счастливого пути. Все куда-то собирались, строили планы поездок.
Я печально сказала:
– Да, выходит, как в старом анекдоте: все разъехались – одна я не разъехалась.
Меня начали расспрашивать, почему я не еду с Лидией. Я засмеялась:
– Опять из старого анекдота: генерал не стрелял по ста причинам, из которых первая была, что у него не было пороха! У меня нет денег.
Тогда дедушка Саблин серьезно спросил:
– А на что же существуют авансы?
Я даже смешалась. Как очень юная писательница я еще с авансами знакома не была. А он продолжал:
– Я вам дам аванс, а вы своими заграничными фельетонами нам его отработаете.
У меня даже дух захватило, а Лидия с восторгом воскликнула:
– Какое счастье – значит, ты едешь со мной!
– Постой-постой: ведь ты едешь послезавтра, а у меня и паспорта нет, а ведь это так скоро не делается...
Опять тот же мой добрый волшебник – дедушка Саблин – возразил:
– Ну, положим, у меня это в один день сделается! (Он знал всю Москву, и во всех кругах у него были приятели.) Я не могла поверить своему счастью, но на другой день он привез мне паспорт и пятьсот рублей деньгами, а на третий – мы с Лидией уезжали с Александровского вокзала в Вену, сопровождаемые цветами, конфетами и добрыми пожеланиями...
Виктор Александрович Гольцев, очень дружный с Саблиным, был совсем непохож на нашего дедушку. Он был моложе его лет на 10, еще темный, но с лысинкой: не было в нем того добродушия и круглой мягкости, как в М.А., – больше остроты и сухости. Умные, оживленные глаза всегда смотрели насмешливо. Он легко зажигался, способен был на всякие увлечения и за стаканом своего любимого красного вина говорил такие вещи, что слушавшие начинали опасливо посматривать на стены, зная, что и у них есть уши. Он был непримиримый враг существовавшего режима, не скрывал от него, страдал за это, подвергался в свое время высылкам, состоял под надзором и пр. и пр. Со мной он часто ссорился, пытаясь всячески свести меня с пути "искусства для искусства", по которому, боялся он, у меня есть наклонности идти, на стезю "искусства гражданского"; это было его любимое словечко, и он постоянно цитировал мне разные стихи вроде:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
И первый мой рассказ на "общественные темы" я посвятила ему.
Но пока что мои первые пробы в "Артисте", мои фельетоны в "Русских Ведомостях" под названием "Цветы" он критиковал строго и повторял слова Калхаса: "Цветы, цветы – слишком много цветов!" И вдруг, к моему большому изумлению, горячо расхвалил "Восточные розы", довольно смелую экзотическую миниатюру из гаремной жизни, найдя в ней гражданскую ноту: стремление вывести турецкую женщину из-под ига порабощения. Я, признаться, совсем не имела в виду этого, когда писала все фантазии, приходившие мне в голову, но очень была рада, что ему понравилось. Он донимал меня необходимостью "общей идеи" в произведениях, а я никак не могла уяснить себе в точности, что это такое и как достигается. Он же пылил и уверял, что я нарочно выдумываю. И вот когда старый профессор Стороженко, один из членов Литературного комитета, пропустив мою пьесу "Вечность в мгновеньи", напечатанную в "Артисте" после постановки в Малом театре, сказал мне, что ему "особенно понравилась общая идея произведения", я прямо задохнулась от радости и непосредственно после этого с торжеством заявила В. А.:
– Вот Стороженко говорит, что у меня есть же общая идея в "Вечности"!
Он сердито посмотрел на меня и сказал:
– Ну да, есть: отчего же я вам толкую, что вы обязаны писать не одни свои цветочки!
Он написал целую шуточную поэму в прозе, в которой изобразил себя "Лаптем" народнического направления, Чехова – орлом, а меня – малиновкой, и в этой поэме, как-то под общий смех прочтенной за ужином, Лапоть предостерегал малиновку от орла, который может "съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки", и читал ей нравоучения, пока его вместе с пустой бутылкой из-под шампанского (это попало его другу дедушке!) не выметала какая-то метла.
"А малиновка все пела!.. Боги Греции, как она пела!" – кончалась поэма. Это была маленькая пика Чехову за то, что мы все, конечно, уделяли ему как редко приезжавшему гостю больше внимания, чем московским нашим друзьям: пика, впрочем, добродушная, потому что сам-то он любил и ждал приездов А.П. как праздника. Жаль мне, что я не вела дневников этого периода, очень жаль: помимо того, что это была юность моя, это еще было интересное для Москвы время. Тогда жизнь искусства и литературы шла очень интенсивно, как всегда, говорят, в эпохи реакции, когда только в театре под иносказанием поэмы, на холсте картины могут подготовляться и вызываться к жизни заглушённые силы протеста и борьбы.
В Москве зарождался и расцвел Художественный театр – тогда еще любительское общество, где играли юные Станиславский и Лилина. У Мамонтова пел "вышедший из народа" молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан; поклонение этим двум было уже своего рода протестом и лозунгом...
Новая картина была событием, новая пьеса – волнением, бенефис любимой актрисы – сенсацией. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками и пр. Жизнь кипела: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались у нас и веселились как дети, вдруг увлекаясь игрой в мнения или в фанты, в большой синей гостиной, и, так как правилом было от фантов не отказываться, то получались такие картины, что, например, почтенный, корректный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, Михеев танцевал балетное па. Наша жизнь, на вид такая радостная и веселая, была, конечно, не лишена и своих трудностей.
Во-первых, работали мы очень интенсивно. Для того чтобы не быть голословной, я приведу далеко не полный список того, что я успела сделать за эти два года в Москве: я написала шесть одноактных пьес, из них две в стихах ("Летняя картинка", "Ирэн", "Вечность в мгновеньи", "В детской", "Месть Амура" – шли в Малом театре, "На станции" – в театре Корша). Перевела в стихах 3-актную пьесу Ростана "Романтики", которая идет и до сих пор. Выпустила сборник рассказов "Странички жизни", подготовила сборник "Ничтожные мира сего", написала первую половину романа "Счастье", печатавшегося в "Неделе". Сотрудничала в "Русских Ведомостях", "Русской Мысли", "Артисте". Участвовала в бесконечном количестве благотворительных концертов, студенческих и др., работала в воскресной читальне за Басманной и дежурила в яслях для детей рабочих.
Этого, кажется, было одного достаточно, чтобы заполнить жизнь, но сил и энергии был непочатый угол, и времени на все хватало. Когда нам нужно было серьезно поработать и мы хотели укрыться от посетителей, мы менялись: я уходила писать в комнаты Лидии, она – учить роли в мою. Тогда каждая могла безжалостно отсылать гостей другой, и являлась возможность заниматься. Когда я возвращалась после такого отсутствия к себе, я всегда находила на своем столе или свежие цветы, или нежную записочку в благодарность за приют: мы были очень молоды, очень восторженны и немножко сентиментальны...
Дружба наша особенно не давала покоя моему бывшему жениху. Мне-то казалось, когда я окончательно разошлась с ним, что это и будет конец. Но много неприятного еще суждено было испытать мне из-за него. Он в Москве так и остался, не вернулся в Киев. Благодаря бойкому перу и необыкновенно легкой рифме он успел стать журналистом и сразу выдвинуться. Сотрудничал в наиболее распространенных бульварного типа газетах в Москве и пользовался, чтобы бог знает что писать обо мне и о моих друзьях. Особенно легко было делать это относительно Лидии, что меня удручало страшно, так как я понимала, что он преследует ее исключительно мне назло. Он в прозе и стихах писал всякие глупости, целый роман под названием "Вечный праздник", где под прозрачными фамилиями, не щадя черных красок, были выведены все мы, например, я называлась "Стружкина-Галилей", не надо было отличаться умом, чтобы понять, кого он подразумевает, и так всех остальных. Немало огорчения доставил мне в свое время этот способ мести, и успокоился он только тогда, когда через несколько лет наконец влюбился и женился. Тогда не только закончились его преследования, но я стала время от времени получать от него лирические стихи с реминисценциями и сожалениями. Но до этого счастливого времени много крови он испортил мне.
Эта шумная, перегруженная работой, делом, волнениями и развлечениями жизнь иногда становилась невмоготу: мы срывались и уезжали куда-нибудь на два-три дня, например, к Сергию-Троице, причем Гольцев укоризненно качал головой и говорил мне:
– Мало вам живых людей – угодников смущать поехали!
Я же с особенным удовольствием ездила в небольшое имение Чеховых Мелихово – по Курской дороге. С Чеховым я познакомилась совсем не в плоскости "известного писателя", а скорее "друга Лики" или "брата Муси", и потому сразу подошла к нему просто и доверчиво. И поездки в Мелихово были моим лучшим отдыхом от московской жизни.
А.П.Чехов
Когда Антон Павлович наезжал в Москву, он останавливался всегда в "Большой Московской" гостинице напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер, и давал знать о своем приезде. С быстротой беспроволочного телеграфа разносилась весть: "Антон Павлович приехал", и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал "Авеланом" – это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал "Авелан", начинались так называемые "общие плавания".
Вот передо мною голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:
"...Наконец волны выбросили безумца на берег..." (несколько строк многоточий). "И простирал руки к двум белым чайкам..."
Это не отрывок из таинственного романа, это просто записочка, означавшая, что приехал А.П. и хочет нас видеть.
С нами у него были своеобразные отношения. Ко мне он относился хорошо, просто хвалил мои вещицы, любил мои стихи и звал меня Таней.
К Лидии чувство у него было двойственное. Она ему то нравилась, то не нравилась и, безусловно, интересовала его как женщина. Он ее первый рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла. У них шел своего рода легкий флирт. Между прочим, я помню, она тогда играла какую-то индусскую драму "Васантасена", в которой героиня, с голубыми цветами лотоса за ушами, становится на колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый, дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Лидия принимала позу индусской героини, кидалась на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: "Единственный, непостижимый, дивный..." Отголосок этого я нашла в "Чайке", в том месте, где Аркадина становится перед Тригориным на колени и называет его "единственным, великим", что-то в этом роде.
Но дальше легкого флирта у них не шло, и А.П. был слегка этим раздосадован. К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Лидия, А.П. и я. Сниматься нас возил Куманин. Это была его идея: он издавал маленькие изящные книжки вроде парижских "Коллекций Гильом", сборники стихов и прозы, и на уголках помещал портреты авторов, а также и виньетки брал с фотографий. Он и повез нас всех сниматься к Трунову: А.П. в качестве автора, Лидию, Лику и Варю – для виньеток, а меня и как автора, и для виньеток. Снимались мы и порознь, и вчетвером, и по две, наконец было решено на память сняться нам втроем. Мы долго усаживались. Когда фотограф сказал: "Смотрите в аппарат", – А.П. успел отвернуться и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеялись, приставали к нему – и в результате получилась такая карточка, что он сам окрестил ее "Искушение св. Антония".
После съемки, конечно, воспоследовал, по ритуалу, завтрак в Эрмитаже...
А.П. затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он сам писал, он жил "в беспрерывном чаду", так что в конце концов с облегчением уезжал в свое Мелихово – небольшое подмосковное именьице – до нового "плавания"...
В синей гостиной у Лидии он читал только что написанную им "Чайку". Было много народа, и я смутно помню то впечатление, которое произвела пьеса. Она удивила своей новизной, и тем, кто – как и Лидия – признавал только эффектные драмы Дюма, Сарду и пр., – конечно, понравиться не могла. Лидия была актрисой чисто французского жанра. Мне, помню, страшно понравился и взволновал меня монолог Нины о мировой душе, а многие увидали в нем только насмешку(!) над новой литературой... Я, впрочем, не могла отнестись к этой пьесе объективно, так как мне казалось, что героиней ее выведена одна близкая мне девушка, близкая и А.П., которая в это время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели ее судьба сложится так же печально, как у бедной Чайки?
Я помню споры, шум, помню неискреннее восхищение Лидии и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо А.П. Эту пьесу, конечно, по-настоящему понял и показал нам только несколько лет спустя Художественный театр.
Компания наша часто пополнялась новыми лицами: И.Н.Потапенко, с "интересной бледностью чела" и романсами, которые он недурно пел, сдержанный, серьезный С.А.Муромцев, впоследствии председатель 1-й Думы, представительный А.И.Южин, артист Малого театра и драматург. То вдруг какой-нибудь моряк из Японии, то буддийский проповедник, то болгарский певец...
Наезжал и Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, которого очень любил Чехов и которого дети одних знакомых встречали так:
– Мама, мама, иди скорей – "твой" Сибиряк приехал!
Крупный, плечистый, с лицом сибирского купчика, совсем непохожий на "писателя", как их себе представляют, а скорее на прасола... С ним вспоминается забавный эпизод. Он очень любил выпить. В семейной жизни был несчастлив. У него была больная дочка Аленушка, для которой он писал свои прелестные "Аленушкины сказки". В Москве, среди друзей, он оттаивал душой и, когда выпивал, становился необыкновенно чувствительным. Тогда он преисполнялся нежностью к своей соседке – кто бы она ни была – и говорил ей трогательные и проникновенные вещи. Не избегла общей участи и я, и, провожая меня как-то в санях, морозной ночью, под ярким звездным небом, он говорил мне:
– Милая, чистая девушка, такая же чистая, как эти звезды. Будь я моложе! Будь я достойнее! Я сказал бы вам: стань моей звездой, свети мне на моем трудном пути... Но я несчастный, обреченный...
Тут мы подъехали к "Мадриду", и появление швейцара остановило его красноречие.
Вскоре после этого пришла ко мне одна из моих приятельниц и начала мне с волнением рассказывать:
– Бедный, бедный Мамин-Сибиряк! Как мне жаль его!
– А что?
– Да вот, представь, вчера он провожал меня от Тихомировых и вдруг так трогательно, со слезами на глазах, стал говорить мне...
– Милая, чистая девушка! – прервала я ее. – Такая же чистая, как эти звезды, и т.д.
– Почем ты знаешь? – спросила она и осталась немного недовольна и моим объяснением, и смехом...
В кружке нашем всегда было немножко романтическое настроение. К Лидии были многие неравнодушны, в Лику понемножку все были влюблены и т.д.
Как всегда в таких кружках, у нас у всех были какие-то шутливые прозвища, на которые особенно был изобретателен А.П. Сам себя он прозвал, как я уже говорила, Авелан и, кроме того, иеромонах Антоний. Нас с Лидией он звал "лиловая безумная" и "зеленая безумная" за наше пристрастие к этим цветам. У меня, впрочем, было прозвищ на все вкусы: Гольцев прозвал меня "Конституцией" и так и записочки ко мне обращал: "Милая Конституция!" Куманин звал меня "бабушкой", а Саблин "внучкой". Чаще всего меня звали "Фарфадеттой", что значит чертик женского пола, а поклонники более поэтичного наклона мыслей звали нас с Лидией "поэзия и фантазия", уверяя, что мы неразлучны, как эти два понятия... Звал меня еще Антон Павлович "Кума", после того как мы с ним крестили дочку его соседа, князя Шаховского, известного под кличкой "голодающий князь", – не потому, чтобы он сам голодал, а по его энергичной деятельности у голодающих.
Поездок в Мелихово я всегда, как бы ни интересно жилось мне в Москве, ждала с нетерпением.
* * *
Уже одно ощущение, когда после пыльной, шумной, грязной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы, спертого и душного воздуха в вагоне выйдешь, бывало, на маленькой станции Лопасня и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны, ароматного даже зимой – словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь – полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, – уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега и делаешь передышку... И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины по дороге веяло покоем и отрадой (Чехов побранил бы эту фразу, но она выражает охватывавшее тогда настроение). И это ощущение продолжалось и усиливалось, когда я подъезжала к низенькому дому, когда попадала в уютные комнаты Мелихова, в атмосферу этой семьи, такой дружной, такой "настоящей".
Дитя города, без семьи, жившая в калейдоскопе новых лиц и впечатлений, я, вероятно, испытывала нечто вроде того чувства, что любили описывать старомодные писатели в наивных рассказах: чувства ребенка, смотрящего с улицы на ярко освещенную елку. Может быть, мне оттого так и нравилось у Чеховых, что у них было именно то, чего так не хватало мне: семья и деревенская жизнь.
А.П. в Мелихове был совсем другой, чем в Москве. Правда, он там разделял наши развлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы, просиживал ночи, слушая музыку так же, как и мы; но я не могла отделаться от того впечатления, что "он не с нами", что он – зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и, точно старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно, а ему неинтересно. И где-то, за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками чувствовались грусть и отчужденность. Болезнь ли была тому причиной, которая давно давала себя знать и как врачу была ему слишком ясна, неудовлетворенность ли в личной жизни, потому что Лика, к которой было у него серьезное и глубокое чувство, плохо скрытое той вечной шутливой маской, которую он надевал при ней, не отвечала ему ничем, кроме дружбы, и он видел, как она предпочла человека, во всех смыслах бывшего ниже его, не ценившего и не любившего ее... Но радости в А.П. не было, и всегда "издали" на все смотрели его прекрасные, умные глаза. Недаром он носил на часах брелок с надписью, которую как-то показал мне: "Одинокому весь мир – пустыня".
Но Мелихово являлось для него оазисом в этой пустыне. И там он был другим. Там он играл активную роль, там все его интересовало.
Я попала в Мелихово, когда он владел им уже около года, и из запущенной неказистой усадьбы, которую он купил за глаза, оно успело превратиться под умелыми руками в полную чашу. Каждая постройка, каждая посадка, каждое новое приобретение: лошадь, собака – все это увлекало его, и никогда я там не видела того рассеянного, отсутствующего взгляда, какой ловила часто в Москве на какой-нибудь красивой женщине, сквозь которую он смотрел на что-то свое.
Он очень полюбил Мелихово. Он писал о нем: "Тут все в миниатюре: маленькая липовая аллея, пруд величиной с аквариум, маленькие сад и парк, маленькие деревья; но пройдешься раз-другой, вглядишься – и впечатление маленького исчезает, очень просторно, несмотря на близкое соседство деревни. Изобилие скворцов. А скворец может с полным правом сказать про себя: пою богу моему дондеже есмь. Он поет целый день, не переставая".
"...Да, в деревне теперь хорошо: не только хорошо, но даже изумительно. Весна настоящая, деревья распускаются, жарко. Поют соловьи и кричат на разные голоса лягушки. У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, какую дает ранняя весна".
И действительно, каждый розовый куст, каждый тюльпан, которые он сам сажал, казался ему богатством, отмечался им и пробуждал в нем действенность.
Он очень много работал в Мелихове. Помимо того, что он писал, и писал много, он возился с сельским хозяйством, увлекался земской деятельностью, без конца лечил окружных крестьян и на дому, и за несколько верст, но никогда не уставал от Мелихова так, как от Москвы.
Любопытно, что, когда я только что приехала из Киева, никого еще не зная почти в Москве, я поехала в эту самую Лопасню, в деревню Векшино, где ждала меня с любовью моя кормилица, чудесная женщина, заболевшая, к сожалению, чахоткой. И когда я расспрашивала ее, как она лечится, есть ли у них доктор, она мне ответила:
– Не бойся, родимая, дохтур тут у нас такой хороший, что и в Москве не сыщешь, наш Антон Павлович. Уж такой душевный, такой душевный. И лекарства мне очень хорошие сам дает...
Только несколько месяцев спустя, когда я подружилась с Чеховыми и узнала адрес их усадебки, я поняла, что моя кормилица говорила о Чехове.
Я ездила обыкновенно в Мелихово или ранней весной, или зимой, или осенью, не пугаясь распутицы. Мы раз с Иван Павловичем ехали на станцию из Мелихова 13 верст – около пяти часов! То сани провалятся и примерзнут, их вырубать надо, то лошади провалятся и примерзнут, их вытаскивать надо. Но летом я обыкновенно скиталась и в Москве не жила, благодаря этому я обычно попадала туда, когда "гостей" не было. Летом их наезжало столько, что иногда укладывать было негде, мать Чехова, Евгения Яковлевна, и Марья Павловна с ног сбивались, а Антон Павлович сбегал из дома в крохотный флигелек, чтобы работать без помехи. Но мне случалось бывать только с семьей. А так как А.П. знал, что я приезжала, собственно, к сестре, а не к нему, то не было никакого стеснения и принимали меня радостно и радушно. Он писал сестре из Москвы, зная, что я у нее: "Таня обязана остаться и ждать нашего приезда, иначе ей будет плохо". Обычно перед моими приездами он посылал мне реестры, чего надо привезти, вроде: "Милая Таня, привезите две бут. красного вина Удельного, 1 ф. швейцарского сыру, одну вареную колбасу и одну копченую и 1 ф. прованского масла. Обязательно привезите, а то вам же самим нечего будет трескать. Любящий вас иеромонах Антоний. Если довезете, то привезите два ф. сыру".
Или:
"Дорогая кума, возьмите у Келера на Никольской и привезите 2 фунта крахмалу самого лучшего для придания нежной белизны сорочкам, а также панталонам. Там же взять ? фунта прованского масла, подешевле, для гостей. А также побывайте на Арбате у портного Собакина и спросите у него, хорошо ли он шьет. Остаюсь любящий Вас Кум – мирошник, или Сатана в бочке".
В осеннюю распутицу он предостерегал меня от поездки:
"Я буду в восторге, если Вы приедете к нам, но боюсь, как бы не вывихнулись Ваши вкусные хрящики и косточки. Дорога ужасная, тарантас подпрыгивает от мучительной боли и на каждом шагу теряет колеса. Когда я в последний раз ехал со станции, у меня от тряской езды оторвалось сердце, и я теперь уже не способен любить".
Но когда я не послушалась его совета, он был очень рад, потому что чувствовал, что я любила и его, и всю их семью, и весь уклад их жизни.
Дом у них был одноэтажный, небольшой, очень уютный. Кабинет А.П., давший идею художнику для декорации "Чайки", с "тамбуром", чтобы не дуло, с большой тахтой, книжными полками, камином и окнами, в которые весною глядели цветущие яблони, а зимою – доходившие до пол-окна сугробы снега, комната Марьи Павловны, комнаты стариков, уютная гостиная, столовая с висячей лампой, проходная, носившая громкое название "Пушкинской", потому что в ней висел портрет Пушкина, вот почти и все. Кухня и людские были отдельно. Шутя, приезжих иногда водили по всем комнатам два-три раза и каждый раз называли комнату иначе: сейчас – Пушкинская, а следующий раз – диванная и т.д. Антон Павл. говорил, что это, как в плохих провинциальных театрах, чтобы усилить впечатление, тех же самых статистов, изображающих войска или народ, несколько раз подряд проводят по сцене.
Жили в доме старики, Антон Павл. и Марья Павл. и часто наезжали братья – Иван Павлович, с головой Христа, тихий и серьезный, и младший – веселый, остроумный Михаил.
Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время, говорят, бывал крутенек и властен, но в те дни, когда я узнала его, он признал главенство Ант. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что вот он свои дела вел неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семье, а "Антоша" взял все в свои руки – и вот теперь поддерживает их всех, и угол им на старость доставил... и оба они, и старик, и старушка, считали главой дома "Антошу". Евгения Яковлевна с умилением рассказывала мне о той для нее незабвенной минуте, когда "Антоша", тогда еще молоденький студентик, пришел и сказал ей: "Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу". (До тех пор это делали какие-то благожелатели.) "С этого времени все у нас и пошло, – говорила старушка. – А он первым делом, чтобы все самому платить и добывать на всех... а у самого так глаза и блестят: сам, говорит, мамаша, буду в школу платить". И Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой Чеховы с ним обращались; но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, которая в детстве бывала довольно-таки сурова... Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.
Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, с темными образами, старинными "божественными" фолиантами, с особым запахом каких-то лекарственных трав, которые он собирал сам, и кипариса, с большими книгами, похожими на толстые конторские, куда он день за днем записывал все, что случалось.
Вот драгоценный материал для биографа чеховской семьи! Там против каждого дня были написаны одна-две строки, но в них содержался главный смысл всего дня вроде:
14. Миша женился.
15. Превосходно удались Марье налистники.
16. Девчонки принесли ландыши из лесу.
17. Пастуха молнией убило.
18. Приехали гости, не хватило тюфяков.
19. Антон сердит.
20. Пиона расцвелась.
И т.д.
Эпически-спокойно – радости, горести – все в одной строке.
Из этой книги можно было понять, откуда у Антона Павловича дар так кратко и сжато, в одной фразе, дать картину, в "горлышке бутылки, блестящем на плоту" – дать всю лунную ночь...
Пав. Ег. был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечернюю и всенощную службы, вполголоса читая и напевая псалмы в тишине зимних вечеров...
Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, и мне не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому он охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свою книгу, возил меня в церковь и т.д. Милый Павел Егорович! Когда он внезапно заболел и скончался – в отсутствие сына, – я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евгения Яковлевна и все повторяла беспомощно (с характерным южным придыханием на букву "г"):
– Голубчик мой, а сливы-то я намариновала, так он их любил – и не попробует, голубчик мой!
И было в этой бесхитростной чеховской фразе столько любви, и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не вместилось бы в длинной, пышной речи...
Дом и уклад мелиховский, по-моему, мог бы хорошо описать только сам Чехов. Это была настоящая Чеховская усадьба – совсем не Тургеневская: не старинный дом с колоннами, вековым парком и беседкой Миловидой, не романтический уголок из "Фауста" или "Затишья": нет – новый, низкий дом без всякого стиля, все нового поколения и новые посадки, сделанные руками хозяина. А у всех Чеховых есть одно замечательное свойство: их "слушаются" цветы и растения, и все, что бы они ни посадили, как говорится, "хоть палку воткни", хорошо принимается. А.П. сам сажал, высеивал, обрезал розы, чем-то белым обмазывал свои яблони и гордился своим садом. Каждую аллею, каждое дерево показывал в особом освещении: "Вот эти сосны особенно хороши на закате, когда стволы красные. А дуб надо смотреть в сумерки", и т.п. И прудик свой он любил, и ему не мешало, что на том берегу была деревня, и завалинку перед гумном, смотревшую прямо в поле.
Не могу сказать, чтобы там места были особенно красивы, но большая русская прелесть была в просторе полей, в темно-синей полосе леса на горизонте, в алых закатах, ложившихся на полосы сжатого хлеба. И потом, как писал А.П.: "Глушь, тишина, соловьи, лоси".
Близость деревни не мешала ему, потому что с крестьянами отношения установились отличные. Шли они к нему за всем без церемонии. Полна деревня была каких-то старух, "бабка Анна", "бабка Вера", которых он и лечил, и содержал. Отправляясь иногда с Машей в обход по этим "старушкам", я видела, как это просто и хорошо делалось, без слащавой сентиментальности, все с той же шуткой, которая являлась отличительной чеховской чертой. У всех у них эта немножко юмористическая складка губ, и собирающиеся в морщинки углы глаз, и умение пошутить, и любовь подразнить, как сам А.П. писал: "Вы знаете, мы не можем жить, если у нас нет мишени, куда бы мы пускали свои юмористические стрелы".