Текст книги "Части целого"
Автор книги: Стив Тольц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Должно быть, извне в лабиринт просачивалось нечто такое, что заразило здесь все. Иначе зачем бы отцу разбрасывать по дому обрывки бумажек с бессмысленными надписями типа: «Ухо будет еще раз изъято, когда откроется много новых абсолютно точных углублений»? Послание легко расшифровывалось согласно основному принципу криптологии – стоило лишь прочитать его по первым буквам каждого слова:
«Убери комнату!»
Затем он начал использовать перестановки, и буквы меняли обычный порядок: «Луше в газиман. Убуд жепоз» следовало читать как «Ушел в магазин. Буду позже».
А затем как-то вечером, через несколько недель после моего шестнадцатилетия, я обнаружил на зеркале в ванной следующую записку: «Лересизз сетшь в тимвстреся». Я не сразу догадался, что это значит, поскольку он переставил не только буквы, но и слова. «Встретимся в шесть в „Сиззлере“ [37]37
Фирменная сеть семейных ресторанов, специализирующихся на приготовлении стейков.
[Закрыть]».
«Сиззлер» был тем местом, где мы привыкли отмечать приятные события, – точнее, мы были там всего один раз, когда пять лет назад отец выиграл в лотерею сорок шесть долларов. Я выехал из лабиринта на велосипеде и на автобусе добрался до отеля «Карлос». Наш «Сиззлер» находился на верхнем этаже, но для того чтобы там поесть, не обязательно было останавливаться в отеле. Конечно, можно было и остановиться, если у человека имелось на то желание, но, честно говоря, как только клиент расплачивался по счету, официантам было плевать, куда он пойдет спать.
Когда я вошел в зал, отец уже сидел за столиком у окна, видимо, для того, чтобы любоваться городским пейзажем во время неизбежных пауз в разговоре.
– Как дела в школе? – спросил он, когда я сел.
– Ничего.
– Узнал что-нибудь новое?
– Как обычно.
– Например?
– Так, всякую ерунду. – Мне стало не по себе от того, что он на меня не смотрел. Наверное, перепутал меня с солнцем: кто-то говорил, что нельзя прямо глядеть на светило, а он не расслышал и решил, что, вероятно, на сына.
– Хочу тебе кое-что показать, – объявил отец и, положив на стол конверт, постучал по нему пальцами.
Я взял уже разорванный конверт и вынул из него листок бумаги. Письмо из моей школы. Я изобразил смущение, но, думаю, отец воспринял его как признание.
«Уважаемый мистер Дин!
Официально уведомляю Вас, что Ваш сын, Джаспер Дин, был участником нападения в поезде, которое произошло днем двадцатого апреля после занятий. У нас имеются неоспоримые доказательства, что Ваш сын, имея на себе школьную форму, набросился на человека, хотя его действия не были ничем спровоцированы. Сообщаем также, что Ваш сын решил по собственной воле уйти из школы.
Искренне Ваш
директор школы Майкл Силвер».
– Почему они пишут, что ты был в школьной форме? Разве это важно?
– Что с них взять?
– Отец поцокал языком.
– Я туда не вернусь, – заявил я.
– Почему?
– Потому что уже со всеми распрощался.
– Так ты нападал на человека? Это правда?
– Ты бы тоже так поступил.
– Ты защищался?
– Все не так просто. Понимаешь, всему, что мне необходимо узнать, я обучу себя сам. Я умею самостоятельно читать книги. А тем идиотам требуется человек, который переворачивал бы за них страницы. Мне – нет.
– Что ты собираешься делать?
– Что-нибудь придумаю. – Разве мог я признаться, что мне хотелось точно того, что когда-то ему: путешествовать на поездах и влюбляться в девчонок с темными глазами и щедрыми губами. Меня нисколько не тревожило, что в итоге мне нечем будет похвастаться, кроме как ободранными ягодицами. Не моя вина, что жизнь путешественника, странника, вышла у мира из моды. Что из того, что теперь не принято носиться по ветру, просить хлеба и крова, спать в стогах сена, развлекать пустыми разговорами деревенских девчонок и удирать от них прежде, чем созреет урожай? Вот такой жизни я хотел – порхать над землей листком, получая от этого удовольствие.
Но отцу не понравилась мысль, что его единственный сын, как он выразился, будет бесцельно плыть во времени и пространстве.
– Тебе необходимо окончить школу, – заключил он.
– Ты же не кончал школы.
– Справедливо. Но ведь ты не собираешься следовать по моим стопам?
– Я не следую по твоим стопам. Но и у тебя нет монопольного права бросать школу и запрещать это другим.
– Что ты намерен делать?
– Намерен вверить свою душу дороге и посмотреть, что будет.
– Могу тебе сказать, что будет: дорожные скандалы.
– Попробую пережить.
– Послушай, Джаспер, если мне что-то и удалось узнать в жизни, так это путь к остывшим ужинам и нестираному белью. Я бросил школу. Бесцельно шатался по свету. Не оставил себе другого выбора, как стать изгоем общества. А тебя отдал в школу с определенной целью: чтобы ты чувствовал себя своим в обоих мирах – нашем и их… Нет причин бежать словно с места преступления. Повремени. Закончи школу. А потом поступай как знаешь. Можешь поступить в университет. Можешь устроиться на работу и обосноваться здесь. Или уехать в какую-нибудь страну, где правит самый экзотический диктатор. Можешь даже утонуть в какой-нибудь иностранной реке во время сезона дождей. Все, что угодно. Только не лишай себя возможности выбирать. Оставайся в системе.
– Ты же не остался. Сколько раз я слышал, как ты говорил: «Да пошла она к такой-то матери!» Вот и я этим занимаюсь – посылаю ее подальше.
Пожалейте нас, детей бунта. У нас, как и у вас, есть право восстать против образа жизни отцов, и в наших сердцах тоже зреет анархия и революция. Но как бунтовать против бунта? Не означает ли это возвращение к конформизму? Никуда не годится. Если я на это пойду, может наступить такой день, когда мой сын, взбунтовавшись против меня, превратится в моего отца.
Отец подался вперед, словно намеревался сознаться в убийстве, которым он особенно гордился.
– Если ты намерен вверить душу дороге, хочу тебя предупредить… – Его брови некрасиво изогнулись. – Назовем это предостережением дороги. Только я не уверен, как это выразить словами.
Отец изобразил на лице задумчивость. Его дыхание стало поверхностным. Он обернулся, шикнул на пару, сидящую за столом позади нас, и продолжал:
– Люди жалуются, что у них нет обуви, пока не увидят безногого, и тогда начинают жаловаться, что у них нет электрического инвалидного кресла. Почему? Что заставляет их переносить себя из одной глупой системы в другую? Почему свобода воли проявляется только в деталях, а не в широких замыслах? Ведь обычно говорят: «Где я должен работать?», а не «Должен ли я работать?» или «Когда мне обзавестись семьей?», а не «Должен ли я обзаводиться семьей?» Почему бы нам не взять и не перемешать страны: чтобы все из Франции переехали в Эфиопию, из Эфиопии – в Британию, из Британии – на Карибские острова, и так до тех пор, пока не расселимся на Земле, как это было изначально задумано, и не избавимся от постыдной, эгоистической, кровожадной и фанатичной приверженности своей грязи? Почему свободная воля дана существам, у которых множество возможностей выбора, но они притворяются, что решений всего одно или два? Люди – те же колени, по которым бьют маленькими резиновыми молоточками. Ницше был молоточком. Шопенгауэр был молоточком. Дарвин тоже был молоточком. Я не хочу быть молотком, поскольку знаю, как отреагируют колени. Это скучное знание. Я знаю, потому что знаю, что люди верят.И гордятся своими верованиями. Их гордость их выдает. Это гордость собственника. У меня были мистические видения, и я обнаружил, что все они – полная ерунда. Передо мной открывались картины, я слышал голоса, ощущал запахи, но не проецировал их в будущее и не руководствовался ими в своих поступках. Я игнорирую эти тайны, ибо вижу их. Я видел больше, чем большинство людей, но они верят, а я нет. А почему я не верю? Потому что протекает процесс и я имею возможность его наблюдать. Это происходит, когда люди видят смерть, что случается постоянно. Они видят Смерть, а ощущают Свет. Чувствуют собственную смерть, но называют Богом. Со мной это тоже случается. Когда я постигаю нутром, что в мире или в Боге есть смысл, я понимаю, что на самом деле это Смерть, но, поскольку мне претит созерцать Смерть при свете дня, мозг начинает выдумывать, мол, вот что – «ты не умрешь, ты совершенно особенный: в тебе есть смысл, в мире есть смысл, разве это не ясно?» А я по-прежнему вижу Смерть и ощущаю ее. Но мозг требует: «Не думай об этом, ты навсегда останешься красивым и неповторимым, ла-ла-ла, никогда не умрешь, никогда, никогда, никогда, разве ты не слышал о бессмертной душе? И у тебя есть точно такая, очень даже хорошенькая». Я отвечаю: не исключено. И мозг продолжает: «Посмотри на закат, на эти обалденные горы, на это дьявольски красивое дерево. Откуда это все могло появиться, как не из-под длани Господа, который будет тебя вечно беречь?» И я начинаю верить в Бездонные Лужи. А кто бы устоял? Но я сомневаюсь. И мой мозг советует мне: «Не тревожься. Ты не умрешь – твоя сущность не подвержена разрушению в вечности, а все остальное не стоит сохранять». Я вижу со своей кровати весь мир, но отметаю это. В другой раз передо мной возникает огонь, и из него я слышу голос, который говорит, что мне суждено жить. Но я отвергаю и это, потому что понимаю, что все голоса исходят изнутри. Ядерная энергия – это пустяки. Вот если бы обуздать силу подсознания в тот момент, когда оно отрицает Смерть! Из этого огненного Процесса рождается верование, и если пламя поистине горячо, возникает Уверенность – мерзкий выкормыш Веры. Почувствовать, что ты знаешь всем сердцем, кто сотворил Вселенную, кто ею управляет и платит за все, значит на самом деле освободиться от этого чувства. Набожные люди, медиумы и прочие отвергающие западную традицию «убивающего душу консьюмеризма» и утверждающие, что утешение в смерти, полагают: ей подвластно только материальное. Но смерть – утешение, то же утверждение наиболее полно применимо к праматери всех утешений – убежденности веры, вещи, намного удобнее мягкого кожаного дивана или джакузи в ванной комнате, однако которая убивает активный дух надежнее электрического приспособления для открывания гаражных ворот. Соблазну убежденности трудно противостоять, поэтому надо, как я, одним глазком следить за Процессом. Когда у меня бывают мистические видения мира или я слышу нашептывающие мне голоса, я, не раздумывая, отвергаю их и сопротивляюсь искушению ощутить себя особенным и поверить в свое бессмертие, поскольку знаю, что все это – продукт Смерти. Понимаешь? Бог – не что иное, как красивая пропаганда, выкованная в горниле Человека. Бога нужно любить, поскольку тем самым ты признаешь артистизм творения. Но не обязательно верить в персонаж, если автор произвел на тебя впечатление. Смерть и Человек создали Бога в соавторстве, и они – самые продуктивные на свете творцы. Их наследие огромно. Человеческое Подсознание и Неизбежность Смерти вместе произвели на свет Иисуса, Магомета, Будду – вот лишь несколько имен. Все они не более чем литературные персонажи. Сотворили также небеса, ад, рай, лимб, чистилище. Что еще? Да пожалуй, и все остальное. В результате этого плодотворного соавторства в мире создано все, кроме самого мира, – все, что существует, кроме того, что существовало до того, как мы здесь появились. До тебя доходит? Ты понимаешь Процесс? Почитай Беккера! Почитай Ранка! Почитай Фромма! Они тебе все разъяснят. Люди в отличие от животных уникальное явление в мире. Их сознание настолько развито, что только оно обладает способностью произвести страшный побочный продукт: люди – единственные создания, сознающие свою смертность. Эта истина настолько пугает, что с самых ранних времен человечество прячет ее глубоко в подсознании, и это превращает людей в машины с кровью, в производящие смысл фабрики во плоти. Смысл, который, по их мнению, превратится в их бессмертие – в их детей, их богов, их художественное творчество, их бизнес, их общество, то есть в то, что, как они считают, их переживет. И вот тебе проблема: люди чувствуют, что верования им нужны для того, чтобы жить, но благодаря им склонны в подсознании к саморазрушению. Поэтому если человек жертвует собой ради религиозной идеи, он приносит себя в жертву не Богу, а первобытному страху. Следовательно, страх толкает его к тому, чего он больше всего боится. Понимаешь? Парадокс всех схем бессмертия заключается в том, что их сформировало подсознание, чтобы привить ложное чувство уникальности и заставить поверить в вечную жизнь, но именно эти схемы разъедают и убивают человека. Здесь надо быть очень осторожным. И это тебе мое предостережение. Дорожное предостережение. Отрицание смерти преждевременно сводит людей в могилу, и если ты не станешь остерегаться, они заберут тебя с собой.
Отец весь напрягся, и его отражающее возбужденность лицо извергало неукротимые импульсы тревоги: он ждал, что я отвечу что-то хвалебное и послушное. Я молчал. Иногда нет ничего фальшивее тишины.
– Так что ты об этом думаешь?
– Не возьму в толк, о чем ты говорил.
Отец шумно дышал, словно пробежал пару марафонских дистанций со мной на спине. На самом деле его речь произвела на меня такое глубокое впечатление, что только скальпель хирурга мог бы изъять ее из извилин мозга. И не только потому, что он обронил в меня семя, которое со временем может дать всходы, и я перестану верить собственным мыслям и чувствам, если заподозрю, что в них кроется духовное начало. Мне было больно наблюдать философа, загнавшего себя рассуждениями в угол. В тот вечер я ясно разглядел его угол, ужасный угол, его печальный тупик, в котором отец сделал себе прививку от всего религиозного и мистического, что с ним когда-либо приключалось. Так что даже если бы Бог спустился на землю и стал бы отплясывать у него на глазах, он бы все равно не поверил. В тот вечер я понял, что он не только скептик, не признающий шестое чувство, но не верит и в пять других.
Внезапно он швырнул мне в лицо салфетку и прорычал:
– Вот что: я умываю руки.
– Действуй, только не забудь про мыло, – огрызнулся я.
Мне казалось: в том, что происходило, не было ничего необычного – расходились отец и сын, мужчины двух поколений. Но сохранились воспоминания детства: как он носил меня на плечах в школу, иногда прямо в класс. Садился за учительский стол и, не снимая меня с плеч, спрашивал моих одноклассников: «Всем видно моего сына?» Я загрустил, сравнивая те времена с этими.
Подошел официант и спросил:
– Хотите что-нибудь еще?
Отец пронзил его взглядом, и он попятился.
– Пошли, – бросил мне отец.
– Я «за».
Мы сняли со спинок стульев пиджаки. Толпа затравленных глаз провожала нас до дверей. Мы вышли на прохладный вечерний воздух. Следившие за нами глаза остались в теплом ресторане.
Я понимал, почему отец расстроился. Своим особым парадоксально-легкомысленным образом он пытался сформировать меня. И в тот вечер впервые ясно осознал, что я не желаю, чтобы меня лепили по его модели. Я плюнул в форму, и он воспринял это как обиду. Дело в том, что образование стало первым большим противоречием в наших отношениях, нашей нескончаемой дуэлью, поэтому-то он всегда колебался между желанием предать огню школьную систему и бросить меня в ней на произвол судьбы. Оставив школу по своей воле, я принял решение, на которое он оказался неспособен. И поэтому закатил мне речь – но ведь все прошлые годы он бомбардировал меня путаными лекциями на самые разнообразные темы: от творчества до качества подливок, от смысла страдания до особенностей околососочного круга женской груди – одним словом, испытывал на мне свои идеи, словно примеривал в магазине рубашки, и вот теперь мне довелось услышать самое сокровенное, на чем зиждилась его жизнь.
В тот момент ни один из нас, разумеется, не догадывался, что мы стояли на пороге целой череды новых катастроф, которые имели причиной одно-единственное событие. Недаром говорят, что концы можно увидеть в началах. Так вот, началом этого конца стал мой уход из школы.
Так почему я ушел из школы? Только потому, что мне неприятно было сидеть рядом с парнем с жуткой сыпью? Или потому, что каждый раз, когда я опаздывал, учитель делал такое лицо, словно тужился в туалете? Или просто потому, что все начальство было шокировано моим поведением? Нет, поразмыслив, я понимаю: мне это нравилось. Вот у учителя задергалась жилка на шее – комедия, да и только. Другой побагровел – какая удачная шутка! В то время для меня не было ничего забавнее, как выводить из себя, от этого мне становилось легче на душе и я ощущал прилив сил.
Нет, честно говоря, все эти раздражители повергали меня в мучительный ад неудовлетворенности, но не являлись причиной ухода – от таких мелочей страдает всякий, кому на них везет. Истинная причина ухода из школы таилась в происходящих у нас ужасных самоубийствах.
Наша школа была выдвинута на самый край восточного побережья материка, только что не стояла в воде. Приходилось закрывать в классе окна, чтобы рев волн не отвлекал от занятий, однако летом удушающая жара не оставляла выбора, и мы распечатывали рамы. И тогда голос учителя тонул в шуме моря. Здание школы, состоящее из нескольких красных кирпичных корпусов, располагалось высоко над водой на краю скалы Уныния (она назвалась бы «Скалой Отчаяния», но это имя уже носил другой уступ на побережье). От школьного двора предательские тропинки вели к воде. Но если кто-то не хотел ими воспользоваться, пренебрегал крутым спуском по склону холма или презирал себя и свою жизнь настолько, что не надеялся на светлое будущее, то можно было и прыгнуть. Многие так и поступали. В нашей школе каждые девять или десять месяцев происходило самоубийство. Разумеется, юношеские самоубийства не редкость – страдающие инфлюэнцей души молодые люди часто засмаркиваются до смерти. Но в нашем случае, должно быть, в полуоткрытые окна классов доносился некий гипнотический зов, поскольку мы превысили все разумные квоты подростков, решивших вылететь в небесные врата. Да, не было ничего необычного в том, что молодые люди хотели покончить с собой, но угнетали похороны. До сих пор не могу забыть одного открытого гроба, которого могло бы и не быть, если бы мне не пришлось писать сочинения о Гамлете на занятиях по английскому языку.
ПАРАЛИЧ ГАМЛЕТА
СОЧИНЕНИЕ ДЖАСПЕРА ДИНА
История Гамлета – недвусмысленное предостережение об опасности нерешительности. Гамлет, принц Датский, никак не мог принять решение, мстить ли ему за отца, убить ли себя, не убивать себя и так далее и тому подобное. Трудно представить, что он вытворял. И ясное дело, его занудство привело к тому, что он повредился умом и умер, а за ним умерли все остальные, – недальновидный ход со стороны Шекспира, если бы он позднее задумал написать продолжение. В мире часто случаются подобные жестокие вещи, хотя если дядя убивает вашего отца, а затем женится на вашей матери – это повод, чтобы серьезно задуматься.
Гамлета зовут так же, как его отца, чье имя тоже Гамлет. Отец Гамлета умер очень неприятной смертью после того, как его брат влил ему в ухо отраву! Некрасиво! Соперничество братьев – вот от чего было неладно в Датском королевстве.
Потом призрак отца Гамлета зовет сына следовать за собой, но Горацио советует принцу не слушаться, считая, что привидение намерено свести его с ума – а ведь так оно и было. И тот же Горацио замечает, что всякий, кто смотрит с большой неогороженной высоты, испытывает желание прыгнуть вниз и разбиться насмерть, и я подумал, слава Богу, не только мне в голову приходят такие мысли.
Вывод: Гамлет постоянно колеблется. Но суть в том, что большинство из нас страдает нерешительностью, даже те, кто не испытывает трудностей, принимая решения. Другими словами, всякие торопливые козлы. Мы все не без греха. Например, ждать в ресторане, когда другой примет решение, а официант торчит прямо перед носом, кажется одним из главных ужасов жизни, но необходимо учиться терпению. Не стоит вырывать меню из рук вашей девушки и вопить: «А ей принесите цыпленка!» – это не разрядит ситуацию и вряд ли приблизит ночь любви.
Вот такое я написал сочинение. И нечего было удивляться, когда мистер Уайт, учитель по английскому языку, поставил мне кол. Чего еще было ждать от него – от него и от других оккупировавших нашу школу окончательно отупевших педагогов? Они до сих пор стоят у меня перед глазами. Один выглядел так, словно у него изъяли все жизненно важные органы и держали в закладе, а у учителя не хватало денег их выкупить. Другой ходил с таким видом, словно явился на вечеринку через пару минут после того, как все разошлись, и он мучился тем, что слышал с улицы их смех. Еще один сидел с такой вызывающей миной, словно был муравьем-одиночкой, не желающим тащить на себе хлебную крошку. Некоторые радовались жизни, как деспоты, другие витали в облаках – блаженные.
У мистера Уайта была небольшая прядь седых волос, словно ему на голову стряхнули пепел с сигареты, и он часто ходил с таким выражением лица, будто в этот миг ему открылось будущее и он узнал, что кончит жизнь в доме для однополых престарелых. Но хуже было другое: он был учителем, а в нашем классе учился его сын. Согласен, невозможно спланировать собственное счастье, но следует принимать меры против неприятностей. Перед каждым занятием мистер Уайт устраивал перекличку, и ему в том числе приходилось называть фамилию своего сына – можете представить что-нибудь комичнее? Уж отцу-то точно известно, в классе его сын или нет.
– Уайт, – говорил он.
– Здесь, – отвечал Бретт. Фарс да и только.
Бедняга Бретт!
Бедняга мистер Уайт!
Надо же было настолько подавить в себе родственные чувства, чтобы изо дня в день делать вид, что отец не узнает собственного ребенка! И как себя чувствовал Бретт, когда родитель разносил его вместе с другими учениками за тупость? Была ли это между ними игра? Или нечто настоящее? Пока учитель разражался тирадами, лицо его сына оставалось непроницаемым. Думаю, он понимал, что его отец – маленький тиран, который относится к своим подопечным так, будто они лишили его лучших лет жизни, и в отместку предсказывает им всяческие неудачи в жизни, а затем сам же топит, чтобы всем стало ясно, какой он пророк. Да, мистер Уайт, вы были моим любимым учителем. Ваше ужасное положение было мне понятно. Вы из кожи вон лезли, свирепствуя на глазах собственного сына.
Он в ярости отдал мне моего «Гамлета» и наградил жирным колом. В сочинении я осмелился подшутить над тем, что было для него свято, – Уильямом Шекспиром. В душе я понимал, что «Гамлет» – великое творение, но, получив от него задание, испытал непреодолимое желание сбросить узду. И чушь, которую я написал, явилась формой мелочного протеста.
Вечером я совершил ошибку, показав сочинение отцу. Читая, он бросал на меня беглые взгляды, кивал и бормотал с таким видом, словно ворочал тяжелые бревна. Я стоял рядом и, наверное, ждал одобрения. Но не получил. Отец отдал мне сочинение и сказал:
– Сегодня я прочел кое-что интересное в «Философском словаре» Вольтера. Ты знаешь, что египтяне перед тем, как бальзамировать своих фараонов, извлекали у них мозг? Но при этом считали, что через века мертвецы снова возвратятся к жизни. Как же, по их мнению, фараону предстояло обходиться без мозга?
Прошло много времени с тех пор, как отец пытался самостоятельно меня образовать. Но, отдав на откуп системе, к которой не испытывал ничего, кроме презрения, старался это как-то компенсировать и постоянно складывал в моей комнате стопки книг, снабжая их клейкими листочками с замечаниями: «Обязательно прочитай!» или «Этот проходимец просто бог!». Платон, Ницше, Чоран, Лоренс, Витгенштейн, Шопенгауэр, Новалис, Эпиктет, Беркли, Кант, Руссо, Поппер, Сартр и далее в том же духе – вот философы, которых он мне предлагал. Особенно ему как будто нравились пессимисты, нигилисты и циники, включая Селина, Вельте Бернхарда и до крайности пессимистичного поэта Джеймса Томсона с его мрачно пугающей поэмой «Город беспросветной ночи».
– А где же женщины? – спросил я отца. – Неужели в их головах не оказалось ничего путного, чтобы положить на бумагу?
И следующим вечером обнаружил произведения Вирджинии Вульф, Жорж Санд, Айн Рэнд, Гертруды Стайн, Дороти Паркер, Симоны де Бовуар, Симоны Вейль, Мэри Маккарти, Маргарет Мид, Ханны Арендт и Сьюзен Зонтаг.
Вот так я не столько самообразовывался, сколько меня пичкали образованием, но должен сказать, что они все мне нравились. Греки, например, отличались светлыми мыслями, как управлять обществом, и эти мысли не потеряли значения и теперь, особенно если считать, что рабство – хорошая штука. И остальные – несомненные гении, хотя не могу не признать, что их энтузиазм по поводу одного типа человеческих особей и его восхваление (их самих) и неприятие другого (всех остальных) меня коробили. Не потому, что они выступали за прекращение всемирного образования из опасения, что оно «похоронит мыслительный процесс», и не потому, что они делали все возможное, чтобы большинство людей не поняли их искусства, но они постоянно говорили что-то злобное, как, например: «Тройное браво изобретателям отравляющего газа!» (Дэвид Герберт Лоуренс), или: «Если мы хотим создать определенный тип цивилизации и культуры, необходимо устранить тех, кто для нее не подходит» (Джордж Бернард Шоу), или: «Рано или поздно нам придется ограничить количество членов семей необразованных классов» (Йитс), или: «Большинство людей не имеют права на существование и являются лишь помехой тем, кто выше их» (Ницше). Большинство людей, другими словами, все, кого я знал, были не более чем гниющими живыми трупами, поскольку чтению Вергилия предпочитали футбол. «Массовая культура несет цивилизации смерть», – надменно бросают интеллектуалы, но хочу возразить: если взрослый человек гогочет от ребяческой шутки и при этом светится от удовольствия, какая разница, чем вызвана его радость – глубоким произведением искусства или повторным показом сериала «Моя жена меня приворожила». Положа руку на сердце, не все ли равно. Человек наслаждается и, что важно, получает удовольствие даром. Ну и пусть себе – вам-то какое дело? Но заносчивые выскочки считают, что грубые массы, от которых их буквально воротит, хотят либо войти в историю, либо стать рабами и при этом очень спешат. Эти выскочки вознамерились основать расу суперсуществ, заложив в ее основу свои снобистские сифилитические эго, – это люди, целый день проводящие на вершине горы и до полного помешательства зализывающие своего внутреннего бога. Лично я считаю, что они ненавидят вовсе не «плебейское желание счастья», им нестерпимо горько втайне сознавать, что плебс его когда-нибудь обретет.
Вот почему точно так же, как отец оставил меня, я оставил его ученых друзей – этих поразительных ожесточившихся гениев – и делал в школе все исключительно по минимуму. Иногда устраивал себе выходной и, прогуливаясь по пульсирующим улицам города, наблюдал судорожное биение его сердца или забредал на ипподром и смотрел, как лошади влачили существование под задницами низкорослых мужчин. Время от времени администрация школы посылала отцу преднамеренно смешные письма, в которых информировала его о моей посещаемости.
– Пришло очередное письмо, – сообщал он мне и размахивал им так, словно это была десятидолларовая купюра, которую он нашел в кармане старых брюк.
– И что из того?
– Что ты можешь сказать в свое оправдание?
– Пять дней в неделю – это слишком много. Изматывает.
– Тебе не обязательно быть первым среди всех. Тянись как можешь – вот к чему ты должен стремиться.
– Именно этим я и занимаюсь. Тянусь.
– Отлично. И уж постарайся, чтобы получить кусочек бумаги со своей фамилией.
– На фига?
– Я говорил тебе тысячу раз. Необходимо, чтобы у общества создалось впечатление, что ты ему подыгрываешь. Потом можешь поступать как угодно, но пусть окружающие считают, что ты один из них.
– Может, я и есть один из них.
– Ну да… А мне в таком случае надо завтра выходить на работу к семи.
Но не всегда он соглашался пустить дела на самотек. И я завоевал у преподавателей печальную славу благодаря его ненавистным и пугающим визитам – вдруг в классе замечали, что он прижимается лицом к матовому стеклу в двери.
На следующий день после того, как я показал отцу свое сочинение о Гамлете, он явился в школу и на занятии по английскому устроился в заднем ряду, втиснувшись в деревянную парту. Когда он входил в класс, мистер Уайт писал на доске слово «интертекстуализация» и, обернувшись и увидев между цветущих лиц молодых придурков мужчину среднего возраста, был несказанно удивлен. Неодобрительно на него заворчал, словно собирался наказать своего ученика за то, что тот во время занятий внезапно постарел.
– Как-то здесь уж очень застойно, – заявил отец.
– Прошу прощения, не понял.
– Мне кажется, здесь трудно размышлять.
– Простите, вы…
– Озабоченный отец.
– Отец ученика из этого класса?
– Возможно, «озабоченный» – это слабо сказано. Когда я вспоминаю, что он обучается под вашим наставничеством, то начинаю плакать кровавыми слезами.
– Кто из учеников ваш сын?
– К стыду своему, должен признаться, что это творение носит ярлык «Джаспер».
Мистер Уайт бросил на меня суровый взгляд, и мне захотелось провалиться вместе со стулом.
– Джаспер, это твой отец?
Я кивнул. А что мне оставалось делать?
– Если вы хотите поговорить со мной о вашем сыне, мы назначим для этого время, – предложил учитель отцу.
– Мне незачем говорить с вами о сыне, – ответил тот. – Я и так его знаю. А вы?
– Разумеется. Джаспер учится в моем классе весь год.
– А другие? Допустим, они могут читать и писать: весомое достижение. Всю оставшуюся жизнь можно составлять списки необходимых покупок. Но знаете ли вы их? Знаете ли вы себя? Если вы не знаете себя, то и им не сумеете помочь познать себя и, следовательно, тратите напрасно время всех присутствующих, воспитывая армию запуганных подражателей, впрочем, как и остальные серые учителишки в этой вшивой забегаловке, которые натаскивают подопечных, что думать, а не как думать, и формируют из них идеальных налогоплательщиков вместо того, чтобы удосужиться выяснить, кто же они такие.
Ученики смущенно рассмеялись.
– Тихо! – завопил мистер Уайт, словно наступил судный день и ему поручили ключевую роль в распределении душ. Мы притихли. Но от этого лучше не стало. Тишина по приказу – дело шумное.
– С какой стати они должны вас уважать? Вы же их не уважаете. – Отец повернулся к ученикам: – Кланяться властям – все равно что плевать себе в лицо.
– Вынужден просить вас покинуть класс.
– С нетерпением жду этого момента.
– Пожалуйста, уходите.
– Я заметил, что у вас на шее распятие.
– И что из того?
– Неужели мне необходимо объяснять вам это вслух?








