Текст книги "Части целого"
Автор книги: Стив Тольц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я стоял под душем сорок пять минут. Понимал, что безбожно расточаю природные ресурсы, но, вспомнив, что как-то прочитал в «Нью сайентист», что через пару миллиардов лет расширяющаяся Вселенная достигнет критической точки и начнет сжиматься как резинка и время пойдет вспять, успокоил себя мыслью: вся вода вольется обратно в душевое ситечко.
– Джаспер! Я совершенно забыл! – послышался голос отца.
– Я в душе.
– Знаю. Ты в курсе, какое сегодня число?
– Нет.
– Попробуй угадать.
– Второе декабря?
– Нет. Семнадцатое мая! Не могу поверить, как это у меня вылетело из головы! Поторопись!
Семнадцатое мая – день рождения моей матери. По какой-то необъяснимой причине отец каждый раз покупает ей подарок. И по той же необъяснимой причине предлагает развернуть его мне. Я никогда не знал, надо ли за это благодарить. В свертке обычно оказывалась либо книга, либо шоколадка. После того как я разворачивал пакет и бормотал что-то вроде «Отлично!», отец предлагал передать подарок лично, что означало поход на кладбище. Поскольку в то утро значительность даты ускользнула от его внимания, он стал бегать по дому, выбирая, что бы завернуть. И в конце концов остановился на бутылке виски, содержимого в которой осталось на два добрых глотка. Я переминался с ноги на ногу, пока он заворачивал подарок, а он с нетерпением ждал, когда я распакую сверток и скажу: «Отлично!»
Мать была похоронена на еврейском кладбище, что, возможно, было данью моим дедушке и бабушке. На случай, если вы не знаете: иудейская вера требует, чтобы человек положил старый камень на могилу близкого человека. Я не видел смысла уклоняться от исполнения этого странного древнего обряда, пусть даже он кому-то может показаться дешевкой, и, выйдя из дома, стал искать глазами, какой из грязных камней мог бы устроить мать в качестве знака моей преданности.
Но, оказавшись на кладбище, мы никак не могли найти могилу. Нас путала неразбериха серых надгробий. В конце концов мы обнаружили место упокоения там же, где всегда: между Мартой Блэкман, которая вдыхала и выдыхала девяносто восемь нудных лет, и Джошуа Вульфом, чье сердце подвело его в двенадцать. Мы остановились у каменной плиты с именем матери.
Астрид.
Ни фамилии, ни дат рождения и смерти – лишь одинокое имя на камне, оглушающее криком молчания.
Я постарался представить, какой была бы жизнь, если бы рядом со мной находилась реальная женщина. Та, которую я оплакивал, представляла собой сплав придуманных воспоминаний, фотографий актрис немого кино и теплого, любящего образа архетипа матери. Этот образ постоянно видоизменялся и пребывал в вечном движении.
Отец переминался с ноги на ногу, словно не мог дождаться результата игры. Наконец шагнул вперед и смахнул с плиты звездообразные осенние листья.
Я взглянул на него. Опустил глаза на его ноги и крикнул:
– Смотри!
Отец вздрогнул и резко обернулся.
– Слушай, упырь, не надо на кладбище ни с того ни с сего так громко вопить. Хочешь, чтобы я умер от страха?
– Посмотри на ноги!
Он поднял ботинок и увидел на подошве собачье дерьмо.
– Ты стоишь прямо на ней.
– Нет.
Но он стоял – прямо на моей матери. Любой дурак это бы заметил.
– Стоишь на ее могиле. Сойди!
Отец улыбнулся, но не пошевелил ногами. Я схватил его за руку и потянул в сторону. Но он только рассмеялся.
– Джаспер, остынь. Ее там нет.
– Что значит, ее там нет?
– Она здесь не похоронена.
– Не понимаю.
– Гроб закопан, но он пуст.
– Пустой гроб?
– Хочешь услышать самое неприятное? За похороны пришлось заплатить ту же цену, как если бы тело находилось внутри. Я считал, что величина оплаты зависит от веса, но ошибался.
Я в ужасе смотрел на его мрачное лицо. Отец качал головой, оплакивая напрасную потерю денег.
– Где, черт возьми, моя мать?
Отец объяснил, что она умерла в Европе. Он не стал особенно распространяться по этому поводу, только сказал, что участок на кладбище приобрел ради меня, – считал, что сын имеет право оплакивать мать в надлежащей обстановке. Где же еще мальчику это делать? Не в кино же.
Когда тема матери всплывала в наших разговорах, отец не рассказывал ничего, кроме того, что она умерла, а мертвые не могут приготовить завтрак. Теперь я не могу поверить, что настолько подавлял в себе любопытство. Наверное, это происходило потому, что отец не хотел говорить о матери. Убедил меня, что невежливо копаться в жизнях, которые уже закончились. И положил тему матери на самую верхнюю полку, вне досягаемости для вопросов. Я принял за чистую монету, что ни при каких обстоятельствах нельзя спрашивать о деструкции тех, кто считается неистребимым.
Но после внезапного откровения, что все прошлые годы мне приходилось горевать над пустой ямой, я почувствовал, как злость переросла в жгучее любопытство. В машине по дороге с кладбища домой я сказал отцу, что, если в девять лет я был достаточно зрелым, чтобы оплакивать мать, у меня хватало зрелости, чтобы что-то о ней узнать.
– С этой женщиной я прожил совсем недолго, – ответил он.
– С этой женщиной? Вы не были в браке?
– Господи, конечно, нет! В своей жизни я ни разу не приближался к алтарю.
– А ты… как бы это сказать… ты ее любил?
– Не знаю, как ответить на твой вопрос, Джаспер. В самом деле не знаю.
– Попытайся.
– Нет.
Вечером я услышал из ванной стук молотка, а когда туда вошел, увидел, что отец вешает занавески на зеркало.
– Чем ты занимаешься?
– Ты еще поблагодаришь меня за этот день, – сказал он.
– Отец, расскажи мне о ней. Какой она была?
– Ты все о своем?
– Да.
– Сейчас, мне надо закончить.
Он закрепил стержень и нацепил на него бежевые занавески со шнурком.
– Почему люди смотрят на себя, когда чистят зубы? Разве им не известно, где у них зубы?
– Отец!
– Что? Боже мой, что тебе хочется узнать? Факты?
– Она была австралийкой?
– Нет, европейкой.
– Откуда?
– Точно не знаю.
– Как ты можешь этого не знать?
– Почему ты внезапно заинтересовался матерью?
– Понятия не имею. Наверное, оттого, что я сентиментален.
– А я нет! – отрезал он и продемонстрировал мне самую знакомую часть его тела – спину.
В последующие месяцы я давил, нажимал и подталкивал отца и извлек из него следующие скудные сведения: мать, на определенный вкус, была красива, много поездила по миру и не любила, чтобы ее снимали, как большинство людей не любят, когда у них отнимают деньги. Она свободно говорила на многих языках, умерла в возрасте что-то от двадцати шести до тридцати пяти лет, и хотя ее называли Астрид, скорее всего это было ее ненастоящее имя.
– И еще она терпеть не могла Эдди, – как-то заметил отец.
– Она знала Эдди?
– Я познакомился с Эдди примерно в то же время.
– В Париже?
– Наоборот, когда меня там не было.
– И чем ты занимался, когда тебя там не было?
– Как обычно: мотался туда-сюда.
Эдди был лучшим другом отца, худощавым тайцем с жидкими усиками – человеком по виду в самом расцвете лет и ни днем позже. Когда он стоял рядом с моим бледным отцом, никто бы не сказал, что эти люди – друзья, а не врач со своим больным. Мне стало ясно, что именно Эдди надо порасспросить о матери. Найти его оказалось непросто. Он часто и непредсказуемо переезжал из страны в страну, и я понятия не имел, зачем он отправляется в путешествия – по делам, ради удовольствия, от непоседливости, спасаясь от геноцида или на спор. Эдди на все напускал туману – например, он никогда не заходил настолько далеко, чтобы объяснить, что ездил к родственникам в провинцию Таиланда Чиангмай, а просто упоминал, что «побывал в Азии».
Я ждал полгода, пока он не объявится. А тем временем подготовил список вопросов, снова и снова прокручивая в голове беседу с ним, в том числе и его ответы. Я предполагал – и, как оказалось, ошибся – пылкую романтическую историю по сценарию «Ромео и Джульетты»: безгрешная мать жертвует собой ради любви. Любовники клянутся совершить самоубийство, но отец в последнюю секунду отказывается.
Наконец однажды утром, когда я чистил зубы перед занавешенным зеркалом, раздался сладкий голос Эдди:
– Марти, ты здесь? Или я говорю с пустой квартирой?
Я выбежал в гостиную.
– Ах это ты! – И прежде чем я, как всегда опаздывая, сумел попросить: «Не надо», нацелился висящим на шее «Никоном» и щелкнул меня.
Эдди был помешан на фотографии и не мог прожить пяти минут, чтобы не сделать моего снимка. Он умел делать много дел одновременно: смотреть в видоискатель «Никона», курить, снимать и приглаживать волосы. Он говорил, что я фотогеничен, а я не мог его опровергнуть – он ни разу не показал результатов съемки. Я даже не знаю, проявлял ли он пленки, и даже – заряжал ли фотоаппарат. Это была еще одна сторона его патологической таинственности. Он никогда не рассказывал о себе. Не говорил, чем занят целый день. И вообще был ли у него этот день. Он был отстранен душой и телом.
– Как отец? Крутится?
– Эдди, ты знал мою мать?
– Астрид? А как же. Конечно, знал. Какой позор!
– А что? Я не знаю.
– В каком смысле?
– Расскажи мне о ней.
– Хорошо.
Эдди плюхнулся на диван и похлопал по соседней подушке. Я, волнуясь, прыгнул на нее, еще не представляя, насколько не удовлетворит меня разговор: предвкушая беседу, я совсем забыл, что Эдди считался самым худшим на свете рассказчиком.
– Я встретил ее в Париже вместе с твоим отцом, – начал он. – Наверное, это была осень, потому что листья успели побуреть. Мне нравится, как американцы называют осень – fall, падение… И сама осень мне нравится. А также весна. А лето терпеть не могу – три дня еще выдерживаю, а потом впору забираться в морозильник для мяса.
– Эдди…
– Извини, я отвлекся. Хотя еще не сказал, как отношусь к зиме.
– Давай о моей матери.
– Хорошо, о твоей матери. Она отличалась красотой. Не думаю, что она была француженкой, но имела такое же физическое строение. Все француженки миниатюрные, худощавые и с крохотным бюстом. Если нравятся крупные груди, придется пересечь границу Швейцарии.
– Отец говорил, вы познакомились с ней в Париже.
– Правильно. В Париже. Очень скучаю по Парижу. Ты знаешь, что во Франции другое слово, если надо сказать, что тебе что-нибудь противно? «Гадость» не подойдет. Они говорят berk – «фу». Странно. То же самое, если ударишься, – кричат «ай!», а не «ой!».
– Что мой отец делал в Париже?
– Тогда – ничего, как, собственно говоря, и теперь, только в то время он занимался этим во Франции. Хотя не совсем ничего. Писал заметки в маленькую зеленую тетрадку.
– Все тетрадки отца черные. Он никогда не пользуется другими.
– Та была определенно зеленой. Могу легко ее представить. Плохо, что ты не способен видеть картины, которые сейчас кружатся у меня в голове. Они чертовски яркие. Вот бы иметь возможность проецировать их на экран и продавать билеты. А цену назначишь по своему усмотрению.
Я встал с дивана, сказал Эдди, чтобы он продолжал без меня, и пошел в спальню отца. Там я долго стоял в дверях, глупо вглядываясь в царивший в комнате хаос и беспорядок, который то ли скрывал, то ли нет историю моей матери в зеленой тетрадке. Обычно я не вхожу в спальню отца по той же причине, по которой люди не врываются в туалет поболтать с находящимся там человеком, но в данном случае были веские основания нарушить правила. Я вступил в отверстый кишечник отца, эту ошеломляющую бурю в пустыне; спать здесь было само по себе достижением.
Я приступил к делу. Прежде всего мне предстояло проложить дорогу среди желтых подшивок газет, размерами соперничающих с теми, что собраны в публичной библиотеке. Они возвышались на полу, лежали по углам и устилали весь пол к кровати. Я шел по газетам, перешагивал через предметы, которые отец не иначе как вытащил из мусорных баков и человеческих ртов. Мне попадались вещи, которые я считал давно пропавшими: томатный соус, горчица, чайные ложки, суповые ложки и глубокие тарелки. В одном из шкафов под кипой одежды я обнаружил первую стопку тетрадей. Их тут была целая сотня, но все черные. Черные, черные, черные. Во втором шкафу лежала еще одна сотня, но все, к моему разочарованию, тоже черные. Я влез в шкаф, он оказался очень глубоким. Там валялись журналы, но я не хотел тратить на них время. Из всех фотографий отец зачем-то вырезал глаза, но я не стал об этом размышлять. Человек, читая журнал, вправе избавиться от глаз, если ему кажется, что они слишком нагло на него таращатся. Разве не так? Я оставил журналы в покое и пополз дальше в глубь шкафа (да, этот шкаф оказался в самом деле необъятным). Там обнаружилась коробка, в которой хранились еще одна стопка тетрадей и все вырезанные из журналов глаза. Пока я возился с тетрадками, глаза безжалостно сверлили меня взглядами и, мне показалось, изумились вместе со мной, когда на дне под картонным клапаном я нашел зеленую.
Я схватил ее и бросился вон из удушливой комнаты. В гостиной Эдди все еще беседовал сам с собой. Я отправился к себе изучать находку.
Края тетради были потерты. Чернила местами выцвели, но не настолько, чтобы трудно стало разобрать написанное. Почерк менялся от мелкого, аккуратного к крупному, с чудинкой, на последних страницах текст шел по диагонали, казалось, автор писал его, сидя верхом на верблюде или устроившись на носу корабля во время качки в плохую погоду. Некоторые листы едва держались на скрепках, и когда тетрадь закрывали, углы высовывались, как закладки.
Надпись на титульной странице была по-французски: «Petites miseries de la vie humaine». Что не означало «небольшие несчастья», как я сначала решил, а переводилось примерно как «Мелкие досадные неприятности человеческой жизни». Меня затошнило, и это наилучшим образом подготовило меня к рассказу о том, как я появился на свет, – к рассказу, помещенному в эту тетрадку. Я перепечатываю его здесь, чтобы вы с ним ознакомились.
Petites miseries de la vie humaine
11 мая
Париж – идеальный город, чтобы почувствовать себя одиноким и несчастным. Лондон же слишком мрачен – в нем никак не получится с достоинством ощутить себя полным лохом. Ах, Лондон! Зловещий город! Холодное, серое облако! Обволакивающий туман и мгла! Душный стон! Одинокий вздох до головокружения! Мелкая генная лужа! Карьерный город! Ломкий и распадающийся на куски! Падшая империя! Город с третьей страницы [23]23
По аналогии с выражением: «Девушка с третьей страницы». Долгое время на третьей странице английской газеты «Сан» помещали фотографии обнаженных красоток.
[Закрыть]! Урки Лондона – вовсе не знойные, они холодные и занудливые.
А Рим? Полон сексуальных хищников, живущих с собственными матерями.
Венеция? Слишком много туристов – таких же тупоголовых, как те верующие, что кормят итальянских голубей, хотя в родном городе они их просто не замечают.
Афины? Повсюду снующие туда-сюда конные полицейские, останавливающиеся лишь затем, чтобы лошади навалили на булыжную мостовую. Навоз лежит столь огромными кучами, что невольно думаешь: нет лучшего послабляющего, чем охапка сена.
Испания? На улицах вонь как от носков, на которые сначала написали, а затем их поджарили – слишком много католиков крестят в моче. Проблема Испании в том, что каждый фейерверк здесь приносит чувство разочарования: сексуальный привкус взрывных праздников – соль на рану одиночества.
Но Париж – красивый/бедный/отвратительный/процветающий/широко раскинувшийся/запутанный/серо-дождливый/ французский. Там можно встретить немыслимых женщин. И – это зонтики, нищие, обсаженные деревьями улицы, велосипеды, церковные шпили, африканцы, мрачные купола, балконы, разбитые цветочные горшки, невоспитанность, отзывающаяся в вечности эхом, бесцельно бредущие пешеходы, царственные сады, черные деревья, зубы, модные магазины, социалисты, поглаживающие по бедрам интеллектуалок, протестующие художники, горе-водители, платные туалеты, видимые глазом ароматы сыра, запахи от человеческих тел в метро, изысканные кладбища, отфильтрованный свет, аппетитные трансвеститы, трущобы, грязь, страсть, художественные фонари, разноцветная мокрота пассивных курильщиков многочисленных труб, физиономии с симптомами дуоденита в кафе, высокие воротники, горячий шоколад, крикливые горгульи, истощенные кошки, карманники, удирающие с шикарными пожитками немецкие туристы и фаллические монументы на площадях и в секс-шопах.
Это не слух: заносчивые, самодовольные парижане, скрестив ноги, рассиживают и философствуют на свой лад, но почему, когда я слышу, как кто-то спорит по великим философским вопросам, я испытываю к ним то же, что к тем, кто напяливает на собаку одежду?
У меня почтовая открытка от Кэролайн – вот она, типичная Кэролайн: «Я в Париже». И адрес – где-то на самых грязных окраинах, чуть ли не за городом. Поеду к ней и расскажу, что брата у меня больше нет, умер мужчина, которого она любила, и тогда… Но пока нет – неловкое изъяснение в любви – высокий сердечный риск. Надо ли мне с ней встречаться? Надо ли ждать? Проблема многих людей в том, что их никогда не рвали надвое, как меня – пополам, они никогда не разрывали себя в клочья, никогда не понимали, что значит разумом и телом хотеть одновременно две вещи, в каждой из которых четыре необоримых мысли.
Не понимаю, тянусь ли я к Кэролайн или к кому-то другому, кто знает меня пять минут.
4 июня
Утро проснулось от детского смеха – дело дрянь. Еще того хуже: накануне вечером в моей голове созрело решение – сегодня Мартин Дин поедет к Кэролайн Поттс и объявит о своей нерушимой любви и преданности. Я лежал в кровати, пытаясь унять в животе дрожь. И думал: все мои жизненно важные решения – это волевые решения, принимаемые в самых высших эшелонах моего «я». Разве можно не подчиниться, если приказ спускают от главнокомандующего? Я принял душ, побрился, выпил несвежего вина и оделся. В голове два отрывочных воспоминания о Кэролайн. 1. Ее улыбка – не улыбающееся лицо, а только улыбка: подвешенные два ряда зубов. 2. Ее стойка на руках – клетчатая юбка заворачивается на подмышки, Боже, этот детский поступок наполнял меня желанием прыгнуть на нее в жестоком, но сердечном порыве.
Я окунулся в утробу города, задыхался в метро и выехал из Парижа. Встретил четырех человек с лошадиными физиономиями. Четырнадцатилетний крепыш попытался залезть мне в карман, и я понял, что не знаю, как будет по-французски «Эй!».
Наконец сел на низкий каменный парапет напротив дома со многими окнами – все ставни закрыты словно навсегда. Трудно поверить: в этом грязном многоквартирном доме живет женщина, которую я люблю. Главнокомандующий, почувствовав, что я колеблюсь, рявкнул мне в ухо, я подошел к двери и постучал. Прикусил нижнюю губу, хотя командующий этого не приказывал.
Дверная ручка, чтобы продлить мои и без того невыносимые мучения, поворачивалась медленно и безразлично. Наконец створка отворилась, и за ней обнаружилась низенькая, сбитая женщина – одинаковая что в ширину, что в высоту, иными словами, идеальный квадрат.
– Oui?
– Кэролайн Поттс, она здесь? – Это был мой превосходный перевод на английский с грамматически правильного французского. Женщина затараторила на своем языке и покачала головой. Кэролайн здесь больше не было.
– А мсье Поттс? Слепой?
Она непонимающе посмотрела на меня.
– Слепой. Нет глаз. Нет глаз, – глупо повторял я, а сам думал: «Можно мне войти, понюхать ее подушку?»
– Привет! – раздался голос из окна наверху. Надо мной повисло азиатское лицо, которому требовалось такое же тело. – Подождите! – сказало оно и одним духом спустилось вниз. – Вы ищете девушку и слепого мужчину?
– Да.
– Я Эдди.
– Что дальше?
– Ничего. Девушка уехала месяц назад после того, как слепой умер.
– Умер? Вы уверены?
– Разумеется. Я был на похоронах. Как вас зовут?
– Мартин. Как он умер?
– Я видел из окна, что каждый день она водила его по магазинам, чтобы он знал каждую выбоину на улице, но в тот раз он шел один. Видимо, потерял ориентацию, оказался на середине мостовой и остановился.
– Его сбила машина?
– Нет. Сердечный приступ. Его похоронили на местном кладбище. Хотите увидеть могилу? Могу проводить. Пошли. – Он застегнул пиджак, но я колебался. Что-то в его манерах настораживало: плавные жесты рук и примирительный тон, словно мы спорили, а он хотел все свалить на меня.
– Так мы идем навестить вашего мертвого друга? – мягко проговорил он, и я решил, что этот человек мне не нравится, пусть на это нет никаких причин, и что из того? Люди меня не любили, однако не узнали бы даже на полицейском опознании.
В мертвом молчании поднялись мы под серым небом по дороге того же цвета на вершину холма. Кладбище находилось в ста метрах – удобное место для того, чтобы умереть. На могиле значились лишь фамилия и даты жизни – никаких остроумных изречений, вообще ничего более. Я гадал, как умер Лайонел – мгновенно или во время последнего вздоха строил житейские планы: надо купить молока. Затем вспомнил все известные мне смерти: ту, которую выбрал себе Гарри, смерть, которая, наверное, очень сильно потрясла Терри, и ту, что явилась родителям подобно неприятному сюрпризу, словно им прислали счет, который они думали, что уже оплатили.
Эдди пригласил меня выпить горячего вина. В его скудно обставленной комнате стоял странный запах – вроде смеси того, как пахнет жженая апельсиновая корка и щека старухи, которую приходится целовать во время семейной встречи. Покрытый сальными пятнами ковер ясно свидетельствовал: некогда здесь жили неуклюжие любовники.
Мы ели сандвичи и пили горячее вино. Эдди оказался из тех, кто умеет меньше чем за минуту рассказать о своей жизни. Родился в Таиланде, изучал медицину, никогда не работал. Много путешествовал. Теперь проверяет на опыте Париж.
Добавить нечего.
Беседа текла, как вода из смывного бачка в туалете. Эдди так таращился на меня, что мне показалось, будто мои глаза стали размером с карманные зеркала и он следит в них, как у него лежат волосы.
Вечер наступил быстро – меня нервировало, что он не зажигает свет. Я поглядывал на выключатель на стене, но не решался двинуться, опасаясь, что этот идиот в отличие от меня наслаждается тихой радостью теней. Наконец он потянулся за спину и зажег лампу. Маленький свет обжег и разгорался в моих глазах.
– Значит, вас сегодня постигло разочарование, – сказал Эдди.
– Да, я надеялся, что она здесь.
Мои слова заставили его рассмеяться – он корчился в спазмах, словно смех был его врожденным дефектом.
– Я имел в виду смерть вашего друга.
– Да, да, и это тоже.
– Вы любили эту девушку?
– Она моя давняя подруга с тех времен, когда я жил дома.
– В Австралии. – Название моей страны он произнес с такой любезностью, будто говорил о вещи, которой некогда владел, а потом за ненадобностью ее выбросил. Я буркнул «угу», и он продолжал задавать вопросы. Что я делаю в Париже? Долго ли еще собираюсь пробыть здесь? Где живу? Работаю ли? Почему не работаю? И так далее. Предложил любую помощь, какая мне необходима. С работой, с жильем, с деньгами. Я поблагодарил и сказал, что уже поздно.
– Вы не будете против, если я вас сниму?
Я был против.
– Бросьте. Это всего-навсего мое маленькое хобби, – улыбнулся он. Я окинул комнату взглядом, ища доказательства его слов, скажем, какую-нибудь фотографию, но стены оказались голыми. А когда Эдди отправился в другую комнату за аппаратом – так он называл камеру, – я поежился, ибо при слове «аппарат» всегда представляю себе клещи с пухлой каплей крови на конце.
– Думаю, мне пора.
– Только одно маленькое фото. Это быстро! – Его улыбка напоминала замазанное краской окно.
Пока Эдди готовился, я почувствовал, что он собирается попросить меня снять одежду. А пока между тем он тараторил: «Говорите, если чем-то могу вам помочь», и это убедило меня, что он не только попросит снять одежду меня, но и снимет ее с себя. Он зажег еще одну лампу – единственная колба вспыхнула триллионом ватт, – сделал снимки: я сижу на стуле, встаю, надеваю пиджак, выхожу из двери.
– Заглядывайте завтра вечером на ужин.
– Хорошо, – заведомо солгал я и по дороге домой завернул на кладбище сказать последнее «прости» Лайонелу. Там я принял торжественный вид, стараясь прочувствовать печаль потери, угрызения совести и все такое прочее, но, сколько ни пытался глубоко дышать, это не помогло – я не ощутил ничего, кроме явного отвращения к себе, так долго мешкал, что пропустил момент, который мог бы стать поворотным пунктом моей жизни, и, кто знает, когда теперь наступит следующий? Я миллион раз представлял себе нашу встречу, Кэролайн стала фокусной точкой моей жизни в Европе или, сказать честно, жизни вообще, а теперь из-за страха и нерешительности я ее потерял.
В бессильной ярости я пнул могильную плиту, но тут же вспомнил, что это Лайонел. Попытался снова загрустить, но в сердце не нашлось места, чтобы его оплакать. Оно было занято тем, что оплакивало любовь.
Мои тщетные попытки проникнуться торжественностью момента и отдать дань уважения покойному другу прервали мягкие шаги потраве – в конце кладбища, засунув руки в карманы, стоял Эдди. Я сделал вид, что не заметил его, и, памятуя о клещах, рванул в ночь.
Снова я
Не буду лукавить: мелкие досадные неприятности меня забавляют; я не говорю о смерти или болезни, но если телефон-автомат съедает деньги, но не соединяет и человек колотит по нему кулаком, это смешно. Я способен целыми днями любоваться такой картиной.
Я обнаружил оригинальное место, где можно подумать, – прохладные, темные парижские соборы. Верующие – такие же твердолобые, как патриоты, хоть и ведут разговоры, но говорят тихо и только с Богом. Глупо, что мы полагаем, будто Всевышний узнает о наших помыслах лишь тогда, когда мы обращаемся непосредственно к нему, а не тогда, когда подленько желаем: чтобы этот Фрэд умер, тогда я займу его кабинет, который намного удобнее моего. Смысл веры – соглашение с Создателем, что он не станет подслушивать, что происходит в нашем сознании, пока мы его не пригласим.
Кафе «Житан»
Прошли месяцы после того, как я написал предыдущее. Схожу с ума от одиночества, схожу с ума от нерешительности, схожу с ума от воображаемых глаз. Дни наполнены прогулками/размышлениями/чтением/едой/питьем/курением и попытками сорвать с жизни замок, что нелегко, если ты – затупившееся оружие всех прошедших войн. Надеюсь, в будущем мне не придется страдать от подобных проблем, – об этом даже страшно подумать (не то чтобы я вовсе против проблем, нет, не сомневаюсь, они будут сопровождать всю мою жизнь, но не хочу одних и тех же. Пусть каждый год отмечает новое ужасное страдание). Двадцать с небольшим – вот тот возраст, когда спотыкаешься о родителей, и это ломает жизнь.
Четверг
Если говорить об изменчивой комбинации желание и одиночество,то теперь они слились самым навязчивым образом: тело вопит, душа вопит, хочется коснуться других и чтобы прикасались ко мне; вокруг меня бесчисленное множество замечательных, безукоризненных пар, которым впору зачать поколение несносных звезд бывших «мыльных опер», так должен же найтись кто-нибудь и для меня – где-нибудь.
2:30 – середина недели?
Каждый день – кафе, то же самое, но другая книга для чтения. Я ни с кем не разговариваю и кошусь в самых странных направлениях, однако здесь знают мое лицо. Постоянные клиенты курят все, что горит, а бармен спрашивает, что подать, с таким видом, словно ты его заклятый враг со школы – только он в этом не уверен, и я сижу за маленьким столиком и думаю, что лучше быть невидимым, чем злиться, когда тебя не замечают.
Из большого окна я смотрю на жизнь. Сколько же существует разновидностей двуногих! В Австралии – двуногие, катающие шары. В Париже – двуногие в свитерах с высоким воротом. Пессоа [24]24
Пессоа, Фернандо (1888–1935) – португальский поэт, прозаик, драматург, мыслитель-эссеист, лидер и неоспоримый авторитет в кружках лиссабонского авангарда эпохи. С годами из непризнанного одиночки превратился в символ португальской поэзии нового времени.
[Закрыть]называл человечество «изменчивым и неисправимым». Трудно придумать более точное определение. Подошел официант со счетом, я попытался спорить, но быстро сдался. Естественно, что все главные экзистенциалисты были французами. Невольно придешь в ужас от существования, если за кофе приходится платить четыре доллара.
Время без даты
Судный день я представляю так: Бог зовет в маленькую белую комнатку с неудобными деревянными стульями, ты садишься на них и в волнении, ерзая по сиденью, получаешь занозы. Бог входит, улыбаясь, как контролер, который обнаружил, что пассажир едет без билета, и говорит: «Меня не интересует, творил ли ты добро или зло, меня не интересует, верил ли ты в меня, моего сына или в какого-нибудь другого члена нашей обширной семьи, меня не интересует, щедро ли ты одаривал нищих или скупердяйничал, но вот поминутный хронометраж твоего пребывания на земле». Он достает лист бумаги длиной в десять километров и предлагает: «Читай и объяснись». Мой реестр выглядел бы следующим образом:
14 июня
9:00 просыпаюсь
9:01 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:02 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:03 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:04 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:05 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:06 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:07 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:08 переворачиваюсь на левый бок
9:09 лежу в кровати, смотрю в стену
9:10 лежу в кровати, смотрю в стену
9:11 лежу в кровати, смотрю в стену
9:12 лежу в кровати, смотрю в стену
9:13 лежу в кровати, смотрю в стену
9:14 лежу в кровати, смотрю в стену
9:15 скрючиваюсь на подушке, сажусь, чтобы посмотреть в окно
9:16 сижу в кровати, смотрю в окно
9:17 сижу в кровати, смотрю в окно
9:18 сижу в кровати, смотрю в окно
9:19 сижу в кровати, смотрю в окно
Затем Бог говорит: «Жизнь – это дар. А ты даже не удосужился его развернуть». И бьет меня.
Канун Нового года
Раньше Париж отсчитывал время в обратном порядке до Рождества, теперь он отсчитывает его до Нового года, и не только потому, что мы больше, чем когда бы то ни было, озабочены временем, но еще и потому, что не способны перестать считать все на свете. Нам кажется, что время движется вперед, но ученые объясняют, что мы не правы, не правы, не правы, настолько не правы, что они говорят, что им немного за нас неловко.
Сегодня канун Нового года, и мне нечего делать. Некого коснуться, некого поцеловать.
1 января
Что за ночь! Если кто-то почувствует в мире мощные толчки, знайте: они исходят от меня – того, кто наконец залез в кудрявый благоуханный карман противоположного пола. Все совершенно серьезно: я – блудник.
Сижу на кладбище на Монмартре напротив могилы Нижинского и составляю список решений. Обычный набор: бросить курить, удовлетворяться тем, что имею, подавать нищим, но не вымогателям, не раболепствовать, даже перед самим собой, писать вином, какать золотом и бла-бла-бла. Банальный список обещаний себе числом ровно пятьдесят. Разорвав его, я подумал: новогодние обещания – это признание того, что мы всегда понимаем, что наши беды кроются в нас самих, а не в ком-то еще.
Бродил до полуночи среди пресыщенных радостью парижан, в своем подавленном состоянии чувствовал себя глупо и не ко двору, и мне было совершенно очевидно, что одиночество – худшее, что есть в мире, и людей следует всегдапрощать за любой компромисс в любви.








