Текст книги "Художник из 50х (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Художник из 50х
Глава 1
Сознание возвращалось медленно, как вода, просачивающаяся сквозь песок. Сначала – запахи: махорка, керосин, что-то кислое и затхлое. Потом – звуки: скрип половиц за тонкой стеной, приглушённые голоса, где-то вдали – гудки автомобилей.
Гоги открыл глаза и не понял, где находится.
Потолок был низким, покрытым трещинами, с которых кое-где свисали лоскуты обоев. В углу темнело пятно сырости. Комната – крошечная, метров десять, не больше. У окна стоял мольберт с недописанным натюрмортом, рядом – табуретка с засохшими красками на жестяной палитре.
Он попытался сесть и ахнул от боли в левом боку. Под рубашкой прощупывались неровные рубцы, тянущиеся от рёбер к лопатке. Шрамы были старые, давно зажившие, но почему-то незнакомые.
– Что за чёрт… – пробормотал он и осёкся.
Голос звучал не так. Грубее, с хрипотцой. И руки… Гоги поднял ладони к лицу. Пальцы были длинными, жилистыми, с мозолями от кисти. На среднем пальце правой руки белел шрам – след от осколка или пули.
Эти руки он видел впервые в жизни.
Сердце заколотилось так, что в висках застучало. Гоги вскочил с кровати и бросился к окну. За стеклом расстилался незнакомый двор: деревянные бараки, покосившиеся заборы, женщина в тёмном платке, развешивающая бельё на верёвке. Всё выглядело старомодно, как декорации к историческому фильму.
– Гоша, живой? – раздался голос за дверью. – А то мы уж думали, приказал долго жить.
Дверь скрипнула, и на пороге появился мужчина лет сорока, в гимнастёрке и сапогах. Лицо обветренное, глаза усталые, но добрые.
– Николай Петрович тебе супчику принёс, – продолжил он, ставя на стол закопчённую кастрюлю. – Говорит, три дня не ел ничего. Слышь, а ты чего такой бледный? Как мертвец.
Гоги молчал, не зная, что ответить. В голове был туман. Он помнил больничную палату, холод в груди, писк аппаратов… А теперь – эта комната, эти руки, этот незнакомый человек, который называет его Гошей.
– Пётр Семёнович, – медленно произнёс он, надеясь, что не ошибается.
– Ну да, Пётр Семёнович. – Мужчина с облегчением улыбнулся. – А я уж подумал, память отшибло. После контузии всякое бывает. Ну что, будешь есть или как?
Гоги кивнул и опустился на единственный стул. Пётр Семёнович разлил суп по двум мискам, достал из кармана краюху чёрного хлеба.
– Слушай, а какой сегодня год? – вдруг спросил Гоги.
Пётр Семёнович удивлённо посмотрел на него:
– Как какой? Пятидесятый. Совсем память отшибло?
Пятьдесят… Тысяча девятьсот пятидесятый год. Это было невозможно. Гоги родился в тысяча девятьсот семьдесят первом.
– Пётр Семёнович, – сказал он осторожно, – а как меня зовут?
Сосед отложил ложку и пристально посмотрел на него:
– Ты точно головой не ударился? Георгий Валерьевич ты, Гогенцолер. Все тебя Гошей кличут, ну или Ван Гогом – за картинки твои чудные. Не помнишь что ли?
Гогенцолер. Имя звучало знакомо, но как далёкое эхо. Гоги провёл рукой по лицу и нащупал щетину. В зеркале напротив отражался незнакомый человек – худощавый, с резкими чертами лица и внимательными серыми глазами. На левой щеке, у самого уха, виднелся ещё один шрам.
– Война, – тихо сказал он.
– Ну да, война. – Пётр Семёнович вздохнул. – Под Кёнигсбергом тебя контузило. Месяц в госпитале лежал, потом демобилизовали. Пять лет уж как дома. Неужто не помнишь?
Война. Кёнигсберг. Эти слова отзывались глухой болью где-то в глубине сознания, но память оставалась пустой. Гоги посмотрел на свои руки – чужие, но почему-то послушные. Взял кисть с палитры, провёл несколько мазков по холсту. Рука двигалась уверенно, словно сама знала, что делать.
– Вот и славно, – сказал Пётр Семёнович, увидев, что приятель взялся за кисть. – Значит, всё в порядке. А то я уж Николая Петровича звать собрался – он в медсанбате служил, в таких делах понимает.
Гоги кивнул, не отрываясь от холста. Краски ложились правильно, цвета смешивались так, как нужно. Будто он рисовал всю жизнь. Но ведь в той, прежней жизни он был никем – обычным инженером, от искусства далёким.
– Пётр Семёнович, – сказал он, не поднимая головы, – а что сегодня за день? Число какое?
– Двенадцатое марта. Понедельник.
Двенадцатое марта тысяча девятьсот пятидесятого года. Гоги повторил про себя эту дату несколько раз, но она по-прежнему казалась нереальной. Он жил в другом времени, в другом теле, с чужими воспоминаниями, которые никак не хотели возвращаться.
А за окном шла обычная московская жизнь – гудели грузовики, хлопали двери, кто-то напевал мелодию. И никто не знал, что мир перевернулся с ног на голову.
Гоги вышел на улицу через час после того, как ушёл Пётр Семёнович. Надо было разобраться, что к чему, а сидеть в четырёх стенах – только с ума сойти.
Мартовское солнце било в глаза. Двор оказался больше, чем виделось из окна – несколько деревянных бараков, между ними протоптанные дорожки, кое-где лужи от растаявшего снега. У колодца толпились женщины с вёдрами, их голоса сливались в один гул.
– А вон и наш художник! – окликнула его полная тётка в тёмном платке. – Гоша, ты живой-здоровый? А то Пётр Семёныч говорил, совсем плох был.
– Ничего, Марья Кузьминишна, – ответил он, удивляясь тому, как легко имя слетело с губ. Откуда он это знал?
– Слава богу. – Женщина перекрестилась. – А то без тебя скучно стало. Ты хоть краской балуешься, не как остальные – всё про работу да про начальство.
Гоги кивнул и поспешил дальше. На выходе из двора его остановил милиционер – молодой парень с честными глазами и новенькими погонами.
– Документы, – сказал он не очень уверенно.
Гоги машинально полез в карман и нащупал там потрёпанную красноармейскую книжку. Развернул – «Гогенцолер Георгий Валерьевич, 1922 года рождения». Фотография смотрела на него собственным лицом, только моложе.
– Демобилизованный, значит, – пробормотал милиционер, листая документ. – А работаете где?
– В артели, – сказал Гоги, сам не зная откуда взялся ответ. – «Красный художник» называется.
– Понятно. – Милиционер вернул документы. – Идите, товарищ Гогенцолер.
На улице было оживлённо. Мимо проезжали грузовики, автобусы странного вида – высокие, угловатые, совсем не похожие на те, что помнил Гоги. Люди шли по тротуарам неспешно, многие курили. Женщины в тёмных пальто и платках, мужчины в гимнастёрках, кирзачах, кепках. Лица усталые, но не безнадёжные.
У магазина собралась очередь. Гоги подошёл поближе, прислушался к разговорам.
– Говорят, хлеба завезли, – шептала одна женщина другой. – Белого, рижского.
– Ну, хлеба-то всегда есть. А вот масла бы…
– Масло по карточкам. У меня ещё талончик остался с прошлого месяца.
Карточки. Талончики. Гоги вспомнил что-то из учебников истории – послевоенная разруха, нормированное снабжение. Но одно дело читать, другое – видеть собственными глазами.
– Товарищ, вы в очереди? – спросила его пожилая женщина.
– Нет, я просто…
– Тогда не стойте. Видите, люди мёрзнут.
Он отошёл и пошёл дальше по улице. На углу висел громкоговоритель, из которого доносился бравурный марш, потом голос диктора:
«По сообщению ТАСС, строительство Волго-Донского канала идёт с опережением графика. Советские люди самоотверженно трудятся на великой стройке коммунизма…»
Прохожие не обращали на это внимания – видимо, привыкли. А Гоги слушал, завороженный. Эти слова, эти интонации… Он знал их по фильмам, по книгам, но слышать вживую было совсем другое ощущение.
– Гоша! – окликнул его знакомый голос.
Обернулся – навстречу шёл мужчина лет тридцати пяти, в потёртом пальто и кепке. Лицо интеллигентное, очки в тонкой оправе.
– Михаил Борисович, – произнёс Гоги, снова удивляясь собственной памяти.
– Как дела, как здоровье? Пётр Семёныч говорил, совсем плохо было.
– Да ничего, поправляюсь.
– Вот и хорошо. – Михаил Борисович оглянулся по сторонам, подошёл ближе. – Слушай, а у тебя краски есть? Мне нужно вывеску намалевать – открываю мастерскую по ремонту часов. Заплачу, конечно.
– Есть.
– Тогда зайди как-нибудь. Я на Маросейке живу, дом семнадцать, квартира четыре. Только лучше вечером, когда народу меньше.
Михаил Борисович снова оглянулся и быстро пошёл дальше. Гоги проводил его взглядом, размышляя. Почему вечером? Почему оглядывается? Что-то здесь было не так.
Он дошёл до площади, где стоял памятник – солдат с автоматом, у подножия свежие цветы. Надпись: «Воинам, павшим в боях за Родину». Люди проходили мимо, снимая шапки.
На скамейке сидел старик в выцветшей гимнастёрке, без ноги – вместо левой ноги был деревянный протез. Он что-то строгал перочинным ножом, напевая под нос.
– Дядя, а можно спросить? – обратился к нему Гоги.
– Спрашивай, сынок.
– Как вы… как люди живут? После войны, я имею в виду.
Старик поднял голову, внимательно посмотрел на Гоги:
– А ты что, память потерял? Контузило, небось?
– Что-то вроде того.
– Ну что ж, бывает. – Старик отложил работу. – Живём, как можем. Кто работает, кто приспосабливается. Главное – чтобы не трогали. А трогают… – Он махнул рукой. – Недавно Ваську Портного взяли. Говорят, анекдот рассказывал неподходящий.
– Взяли?
– Ну да. На Лубянке он теперь, небось. А может, и дальше отправили. – Старик снова взялся за нож. – Ты, сынок, поосторожнее будь. Времена нынче такие – слово лишнее скажешь, и пиши пропало.
Гоги кивнул и пошёл дальше. Теперь он начинал понимать, в какой мир попал. Это был не просто другой век – это была другая реальность, со своими правилами, опасностями, страхами.
А он должен был в ней выжить.
Приступ накрыл его возле булочной на Мясницкой.
Сначала всё было как обычно – очередь, запах свежего хлеба, неспешные разговоры. Гоги стоял, слушал, как женщины обсуждают подорожание сахара, когда вдруг услышал звук, от которого кровь застыла в жилах.
Свист снаряда. Тонкий, пронзительный, нарастающий.
– Ложись! – заорал он и рванул к земле, увлекая за собой стоявшую рядом старушку.
Но взрыва не последовало. Был только скрежет тормозов автобуса и удивлённые голоса:
– Ты что, парень?
– С ума сошёл?
– Гоша, ты как?
Гоги лежал на мокрой мостовой, прижимая к себе испуганную женщину, и видел две картинки одновременно. В первой – мирная московская улица, озадаченные прохожие, милиционер, спешащий к месту происшествия. Во второй – воронки, дым, крики раненых, запах гари и крови.
– Медсанбат… – прохрипел он. – Где медсанбат?
– Какой медсанбат? – Пётр Семёнович склонился над ним. Откуда он здесь взялся? – Гоша, ты меня слышишь?
Слышал. И не слышал. Потому что одновременно звучал голос фельдшера Коли Разина: «Этого в сортировочную, у него черепно-мозговая». И лязг носилок. И стоны в палатке, где лежали умирающие.
Гоги попытался встать, но ноги не слушались. В голове стучало, перед глазами плыли круги. Он видел лицо Петра Семёновича, но сквозь него проступало другое – немецкого солдата с автоматом, который целился в него из-за разбитой стены.
– Не стреляй, – прошептал он. – Я не…
– Кто стреляет? – Пётр Семёнович схватил его за плечи. – Гоша, очнись! Война кончилась!
Война кончилась. Но она продолжалась в его голове, смешиваясь с другими воспоминаниями – больничная палата, капельница, писк аппаратов. Врач в белом халате говорил: «Метастазы в мозге, делать нечего». А над головой рвались снаряды, и кто-то кричал: «Огонь по квадрату 341!»
Две жизни сталкивались, перетекали друг в друга, создавая чудовищную мешанину. Он был Георгием Валерьевичем Гогенцоллером, художником-фронтовиком, которого контузило под Кёнигсбергом. И одновременно – Алексеем Михайловичем Воронцовым, инженером, умирающим от рака в московской больнице образца две тысячи двадцать четвёртого года.
– Который час? – спросил он, глядя в небо, где вместо облаков виделись вспышки разрывов.
– Четыре дня, – ответил Пётр Семёнович. – Не бойся, сейчас домой донесём.
Четыре дня? Или четыре часа? Время текло неправильно, рвалось, склеивалось. В палате номер двенадцать ему меняли повязку на голове – осколок задел височную кость. А в квартире на Ленинском проспекте внуки играли в приставку, которой ещё не изобрели.
– Бабушка умерла, – сказал он вдруг.
– Какая бабушка?
– Не знаю. Она ещё не родилась.
Петр Семёнович переглянулся с подошедшим милиционером. Тот покачал головой:
– Контуженый. Таких много. Везите домой, полежит – пройдёт.
Но не проходило. Гоги чувствовал, как разум трещит по швам. Две личности боролись в одном теле, две памяти рвали сознание на части. Он помнил, как учился рисовать в детском доме – мальчишкой-беспризорником, подобранным после эвакуации. И помнил институт, диплом инженера, первую работу на заводе, который построят только через тридцать лет.
– Мама, – позвал он, не понимая, кого зовёт.
У Георгия Гогенцоллера матери не было – погибла в сорок первом при бомбёжке. У Алексея Воронцова мать дожила до девяноста и умерла в собственной постели. Но обе были здесь, в этом кошмарном калейдоскопе памяти.
Его несли по лестнице, и каждая ступенька отдавалась болью в черепе. Сознание то прояснялось, то снова тонуло в хаосе. Он видел комнату с мольбертом и одновременно – кабинет главного инженера с компьютером на столе. Чувствовал запах красок и запах лекарств.
– Полежи, – сказал Пётр Семёнович, укладывая его на кровать. – Николай Петрович придёт, посмотрит.
Но Гоги уже проваливался в забытьё, где два мира сливались в один бесконечный кошмар. Он бежал по полю боя с кистью в руках, рисуя воронки и трупы. За ним гнался немецкий танк с красным крестом на броне, из которого выглядывал врач-онколог.
– Вы умираете, – говорил доктор, стреляя из пулемёта. – У вас неоперабельная опухоль.
– Но я уже умер, – отвечал Гоги и падал в воронку, которая оказывалась могилой.
А проснувшись, он не знал – где правда, а где бред. Кто он такой и в каком веке живёт.
Очнулся Гоги на четвёртый день. Голова гудела, словно её набили ватой, но приступ отступил. Мысли стали яснее, две жизни больше не мешались в одну кашу.
Первым делом он заставил себя встать. Постоял у окна, глядя на двор, где женщины развешивали бельё. Нет, это не больничная палата, не морфиновый бред. Это март пятидесятого года, и он – Георгий Валерьевич Гогенцоллер.
А значит, надо жить.
В углу стоял рукомойник – эмалированная чаша с краном. Вода была ледяная, но Гоги долго плескался, смывая липкий пот и запах страха. Потом взялся за бритву – опасную, с костяной ручкой. Руки дрожали, но он заставил их успокоиться. Медленно, осторожно сбрил щетину, стараясь не думать о том, как странно видеть в зеркале чужое лицо.
Из сундука достал чистую рубашку, единственный приличный пиджак. Привёл в порядок волосы, причесался. Человек в зеркале выглядел бледным, но вполне презентабельным.
– Ну что ж, – сказал он своему отражению. – Попробуем зарабатывать на жизнь.
Краски нашлись в ящике стола – масляные, в металлических тубах, некоторые почти высохшие. Кисти – жёсткие, нужно было их размочить. Гоги сложил всё в потёртый портфель, захватил палитру и направился на Маросейку.
Дом семнадцать оказался старинным особняком, превращённым в коммуналку. На первом этаже – парикмахерская, сапожная мастерская, булочная. Гоги поднялся на второй этаж, постучал в дверь квартиры номер четыре.
– Кто там?
– Гогенцоллер. По поводу вывески.
Михаил Борисович открыл осторожно, оглядел лестничную площадку и быстро впустил его внутрь. Комната была крошечной – стол, две табуретки, кровать, заваленная книгами. На столе – часовые механизмы, инструменты, лупа.
– Как себя чувствуешь? Пётр Семёныч рассказывал про приступ.
– Лучше. – Гоги поставил портфель. – Покажите, что надо написать.
Михаил Борисович достал из-под кровати доску – метр на полтора, хорошо оструганную.
– Вот, хочу повесить снаружи. Надпись простая: «Ремонт часов. М. Б. Глинский». Можешь красиво?
– Попробую.
Гоги разложил краски на импровизированной палитре – крышке от жестяной банки. Взял кисть, подумал. Обычные вывески тех лет были незатейливыми – чёрные буквы на белом фоне. Но что, если…
Он окунул кисть в тёмно-синюю краску и начал с фона. Не ровный цвет, а градиент – от насыщенного синего вверху до светло-голубого внизу, как вечернее небо. Михаил Борисович наблюдал молча, не решаясь мешать.
Потом – буквы. Не банальный печатный шрифт, а что-то среднее между классической антиквой и современным гротеском. Слова «РЕМОНТ ЧАСОВ» – крупно, золотистой краской, с тонкими тенями. Ниже, помельче – «М. Б. Глинский». А в углу…
Гоги задумался, потом быстрыми мазками нарисовал циферблат – не схематичный, а объёмный, с игрой света и тени. Стрелки показывали без четверти двенадцать. Время замерло в ожидании.
– Господи, – выдохнул Михаил Борисович. – Да это же… это настоящее искусство! Откуда навыки… Ван Гог?
Хороший вопрос. Откуда? Георгий Гогенцоллер учился рисовать в детском доме, потом в студии при Доме культуры. Скромные навыки, ничего особенного. А Алексей Воронцов и вовсе был инженером. Но руки двигались уверенно, словно сами знали, что делать.
– Жизнь научила, – сказал он. – На фронте всякое приходилось рисовать.
Через час вывеска была готова. Михаил Борисович не мог на неё наглядеться.
– Слушай, а ты не думал заняться этим серьёзно? Вывески, портреты… Деньги неплохие платят.
– Подумаю.
Они вынесли доску во двор, прислонили к стене дома. Михаил Борисович расплатился – десять рублей и бутылка самогона. Гоги спрятал деньги в карман, от самогона отказался.
– Я пойду.
– Постой. – Михаил Борисович оглянулся. – А ты случайно не знаешь, где можно… ну, книжки достать? Хорошие книжки, не эту макулатуру.
Гоги понял, о чём речь. Запрещённая литература. Опасное дело.
– Не знаю, – сказал он. – И знать не хочу.
– Понимаю. – Михаил Борисович кивнул. – Ты прав, конечно.
Гоги пошёл домой, а через полчаса у вывески собралась толпа. Люди разглядывали необычную работу, обсуждали, спорили.
– Вот это да! – восхищалась продавщица из булочной. – А кто рисовал?
– Гоша Гогенцоллер, – отвечал Михаил Борисович. – Художник наш местный.
– А он заказы берёт?
– Спроси у него сам.
К вечеру к Гоги постучались трое. Портниха просила нарисовать вывеску для ателье. Владелец обувной мастерской хотел переделать старую, облезшую. Парикмахер мечтал о чём-то «эдаком, чтобы клиенты заглядывались».
Гоги назначил цену – пятнадцать рублей за работу. Никто не торговался.
Сидя вечером за столом, он подсчитывал будущие заработки. Сорок пять рублей – это две недели сытой жизни. А если заказов будет больше…
Впервые с момента пробуждения в этом странном мире он почувствовал что-то похожее на надежду.
Глава 2
Через неделю, закончив четвёртую вывеску – для булочной на соседней улице, – Гоги пересчитал деньги. Семьдесят три рубля. По местным меркам – приличная сумма.
Он посмотрел на себя в зеркало и поморщился. Потёртый пиджак, застиранная рубашка, сапоги, которые видели лучшие времена ещё до войны. Выглядел он как бедный художник-неудачник, а не как мастер, к которому выстраивается очередь заказчиков.
– Пора менять образ, – сказал он своему отражению.
ГУМ был слишком дорог и подозрителен – туда ходила партийная номенклатура. Гоги направился на Сухаревку, где торговали с рук всем, что можно было купить и продать.
Рынок гудел, как улей. Продавцы кричали, расхваливая товар, покупатели торговались, милиционеры делали вид, что не замечают полулегальной торговли. Пахло табаком, селёдкой, керосином и человеческим потом.
– Костюмчики! – зазывал худой мужчина в очках. – Настоящие костюмчики! Трофейные!
Гоги подошёл поближе. На раскладном столе лежали пиджаки, брюки, рубашки – всё аккуратно сложенное, хорошего качества.
– Откуда товар?
– А тебе что, справка нужна? – продавец прищурился. – Товар хороший, это главное. Вон, костюм посмотри – чистая шерсть, немецкий. Размер какой носишь?
– Сорок восьмой.
– Есть такой. – Мужчина достал тёмно-серый костюм, встряхнул. – Смотри, какая работа! Подкладка шёлковая, пуговицы настоящие. Сорок рублей – и твой.
Гоги потрогал ткань. Действительно хорошая шерсть, мягкая, добротная. Пиджак сидел бы как влитой.
– Тридцать.
– Что ты, братец! Я сам за тридцать пять брал. Тридцать восемь – последняя цена.
– Тридцать пять. И рубашку в придачу.
Продавец поколебался, потом кивнул:
– Ладно, бери. Только рубашку сам выбирай.
Гоги выбрал белую сорочку с крахмальным воротничком, попросил завернуть покупки в газету. Потом нашёл сапожника – старика с седой бородой, который торговал обувью с тележки.
– Туфли нужны, – сказал Гоги. – Сорок второй размер.
– Туфли… – Старик покопался в ящиках. – Вот, смотри. Хорошие туфли, кожаные. Английские, может, а может, и наши – кто теперь разберёт. Двадцать рублей.
Туфли были чёрными, классическими, на шнуровке. Немного потёртые, но крепкие.
– Пятнадцать.
– Восемнадцать. Меньше не могу – самому есть хочется.
Сделка состоялась. Гоги купил ещё галстук – тёмно-синий, в мелкую крапинку, и носки. Потратил почти все деньги, но остался доволен.
Дома он долго приводил себя в порядок. Постирал и высушил новую рубашку, почистил туфли сапожным кремом, который одолжил у Петра Семёныча. Побрился особенно тщательно, причесался, используя немного бриолина.
Костюм сидел идеально. Тёмно-серый цвет делал лицо более благородным, а хороший крой скрывал худобу. Белая рубашка и синий галстук завершали образ. В зеркале на него смотрел уже не бедный художник, а вполне респектабельный интеллигент.
– Надо же, – пробормотал он. – Совсем другой человек.
Выйдя на улицу, Гоги сразу почувствовал разницу. Люди смотрели на него по-другому – с уважением, а не с жалостью. Милиционер при встрече козырнул, назвав «товарищем». Продавщица в булочной улыбнулась и без очереди продала ему белый хлеб.
– Георгий Валерьевич! – окликнул его знакомый голос.
Обернулся – навстречу шёл мужчина лет сорока, в хорошем пальто и шляпе. Лицо интеллигентное, усы аккуратно подстрижены.
– Иван Сергеевич, – отозвался Гоги, снова удивляясь тому, как сама всплывает нужная информация.
– Батенька, да на вас лица нет! Что с вами было? – Иван Сергеевич оглядел его с ног до головы. – Впрочем, сейчас выглядите превосходно. Костюм сидит как влитой.
– Спасибо. Решил привести себя в порядок.
– Правильно делаете. – Иван Сергеевич понизил голос. – Кстати, у меня к вам дело есть. Не могли бы вы зайти ко мне сегодня вечером? Есть один… деликатный заказ.
– Какого рода?
– Портрет. Но не простой. – Иван Сергеевич ещё больше понизил голос. – Покойника. Для семьи. Знаете, бывают случаи, когда фотографии нет, а память сохранить хочется.
Гоги кивнул. Такие заказы были нередкими – рисовать по описаниям родственников, по детским воспоминаниям.
– Адрес?
– Поварская, дом двадцать три, квартира восемь. Приходите часов в семь, когда стемнеет.
Иван Сергеевич пожал ему руку и поспешил дальше. А Гоги остался стоять на тротуаре, размышляя. Что-то в этом разговоре настораживало. Почему вечером? Почему так осторожно?
Но деньги не пахнут. А в этом мире, где каждый день – борьба за выживание, нельзя быть слишком разборчивым.
Он поправил галстук и пошёл дальше, наслаждаясь тем, как хорошо сидит новый костюм.
После встречи с Иваном Сергеевичем Гоги решил пройтись по Москве. В новом костюме и туфлях он чувствовал себя увереннее, словно надел не просто одежду, а новую личность.
Дошёл до Тверской, постоял у витрин магазинов. За стеклом – скудный ассортимент: банки консервов, мешки с крупой, бутылки подсолнечного масла. В хлебном отделе выстроилась очередь – хлеб привозили дважды в день, и его быстро разбирали.
В мясном ряду торговали в основном требухой да костями для супа. Настоящее мясо было редкостью, его продавали по карточкам. Гоги достал свою – серая книжечка с талонами на март. Половина талонов уже оторвана.
– Товарищ, а колбаса будет? – спросила его женщина в очереди.
– Не знаю. Говорят, во вторник завозят.
– Ох, до вторника не дотянем. Дети есть просят, а дать нечего.
Гоги молча кивнул и отошёл. В кармане лежали деньги от заказов, но что на них купить? Продуктов в свободной продаже почти не было, всё – по карточкам, по талонам, по знакомству.
Зашёл в гастроном на углу. Продавщица – полная тётка с усталыми глазами – взвесила ему триста граммов говядины, оторвала талон из книжечки.
– Картошка есть?
– Килограмм могу дать. Но она проросшая уже, скоро новая будет.
– Давайте.
Купил ещё лук, морковь, банку тушёнки – про запас. Сложил всё в авоську и пошёл домой. Начинало темнеть, на улицах зажигались редкие фонари.
Во дворе его встретила Марья Кузьминишна:
– Ой, Гошенька, какой ты нарядный стал! Совсем барин!
– Спасибо, Марья Кузьминишна.
– А ты случайем не женихаешься? А то Нинка моя всё спрашивает – когда Гоша замуж позовёт?
Гоги смущённо улыбнулся и поспешил к себе. В комнате было холодно – печка давно остыла. Он затопил её, дождался, пока разгорится, и принялся готовить ужин.
Кухня была общая, на весь барак. Крошечная комнатушка с двумя керосинками, раковиной и столом, заставленным чужой посудой. Пахло чем-то кислым и затхлым.
Гоги почистил картошку, нарезал мясо кусочками. Поставил на керосинку чугунный котелок, налил воды. Пока закипала, мелко порубил лук с морковью.
– О, Гошка готовит! – В кухню заглянул Пётр Семёнович. – А я думал, ты на свиданку собрался – такой нарядный.
– Костюм купил. Для работы.
– Правильно. Людей по одёжке встречают. – Пётр Семёнович поставил рядом свою кастрюлю. – А что готовишь?
– Борщ. Ну, что-то вроде борща.
– Без свёклы?
– Свёклы не было.
– Тогда это не борщ, а так, похлёбка. – Пётр Семёнович засмеялся. – Ничего, и похлёбка сойдёт.
Постепенно кухня наполнилась людьми. Пришла Марья Кузьминишна с дочкой Ниной – девушкой лет двадцати, симпатичной, но застенчивой. Появился Николай Петрович – тот самый, что служил в медсанбате. Старик Василий Иванович притащил самовар – большой, медный, гордость всего барака.
– Чайку попьём, – объявил он. – У меня сахар есть, кто-нибудь заварку даст?
– У меня есть, – сказала Нина. – Настоящий, индийский. Мне на работе дали.
Керосинки шипели, в кастрюлях булькало, самовар гудел. Разговоры шли неспешные, о житейском – кто где работает, сколько получает, что в магазинах появилось.
– А Гошка вон заказы берёт, – рассказывал Пётр Семёнович. – Вывески рисует. Такие красивые, что люди специально посмотреть приходят.
– Это хорошо, – одобрил Николай Петрович. – Ремесло в руках – всегда прокормит.
– А я слышала, в артели набирают, – сказала Марья Кузьминишна. – «Красный художник» называется. Может, тебе туда устроиться, Гоша?
Гоги помешал суп, попробовал. Не хватало соли, специй, но съедобно.
– Подумаю.
– А ты подумай, подумай. – Николай Петрович закурил папиросу. – Одиночкой трудно. А в артели – коллектив, поддержка. И зарплата стабильная.
– Зато свободы никакой, – возразил Василий Иванович. – План выполняй, на собрания ходи, отчёты пиши. Нет уж, лучше на себя работать.
– На себя-то хорошо, да только попробуй. – Пётр Семёнович покачал головой. – Сейчас времена такие – либо с государством, либо против государства. Середины нет.
Разговор плавно перетёк на политику. Осторожно, намёками, но все понимали, о чём речь. Про аресты в соседних домах, про новые законы, про то, что «стены имеют уши».
Гоги слушал, постепенно понимая правила игры. Здесь нужно было быть осторожным со словами, доверять не всем, всегда помнить о том, что кто-то может донести.
Суп был готов. Он разлил его по мискам, раздал соседям. Сели за стол – тесно, но уютно. Василий Иванович разливал чай из самовара, Нина нарезала хлеб.
– За Гошкино здоровье! – поднял стакан Пётр Семёнович. – Чтоб краски никогда не кончались!
– За здоровье! – подхватили остальные.
Гоги пил горячий чай и смотрел на этих людей – простых, усталых, но живых. Они приняли его как своего, не задавая лишних вопросов. В этом мире, полном страхов и подозрений, такая доброта была на вес золота.
А за окном сгущались сумерки. Скоро надо будет идти к Ивану Сергеевичу, к таинственному заказу. Но пока можно было просто сидеть в тёплой кухне, слушать неспешные разговоры и чувствовать себя частью этого странного, но живого мира.
В половине седьмого Гоги собрал краски, взял небольшой холст и вышел на улицу. Вечерняя Москва выглядела по-особенному – редкие фонари создавали островки жёлтого света, между которыми зияла чернота. Люди спешили домой, кутаясь в пальто. Где-то вдали играла гармошка.
На Поварской было тише. Старинные особняки дремали за высокими заборами, лишь в некоторых окнах мерцал свет. Дом двадцать три оказался трёхэтажным, с облупившейся штукатуркой и покосившимся крыльцом.
Гоги поднялся на второй этаж, нашёл квартиру номер восемь. Постучал тихо – три коротких, два длинных удара, как договаривались.
Дверь открыл Иван Сергеевич. Оглядел лестничную площадку, быстро впустил гостя внутрь.
– Проходите, проходите. Извините за предосторожности, но… вы понимаете.
Квартира была небольшой, но обставленной со вкусом. Антикварная мебель, картины на стенах, книги в застеклённых шкафах. Пахло табаком и старой кожей.
– Присаживайтесь. Чаю?
– Не откажусь.
Иван Сергеевич разлил чай из фарфорового сервиза, придвинул вазочку с вареньем. Руки у него слегка дрожали.
– Видите ли, Георгий Валерьевич, дело довольно… деликатное. – Он понизил голос, хотя в квартире больше никого не было. – Речь идёт о портрете моего покойного брата.
– Когда умер?
– В сорок седьмом. В лагере. – Иван Сергеевич помолчал, глядя в чашку. – Официально – от воспаления лёгких. Неофициально… ну, вы понимаете.
Гоги понимал. Сорок седьмой год – пик послевоенных репрессий. Сталин закручивал гайки, списки расстрельных приговоров росли каждый день.
– По какой статье?
– Пятьдесят восьмая. Антисоветская пропаганда. – Иван Сергеевич горько усмехнулся. – Михаил был филологом, преподавал литературу. Читал студентам Ахматову, Мандельштама. За это и поплатился.
– И вы хотите его портрет?
– Для матери. Ей восемьдесят лет, она почти слепая. Всё время просит: покажи мне Мишеньку, покажи. А фотографии все забрали при обыске. – Иван Сергеевич достал из ящика стола смятую карточку. – Только эта уцелела, я в сапоге спрятал.
Гоги взял фотографию. Мужчина лет тридцати пяти, худое интеллигентное лицо, внимательные глаза за очками. Снимок был плохого качества, местами размытый.
– Небольшой портрет нужен, – продолжал Иван Сергеевич. – Чтобы можно было спрятать, если что. Но чтобы похож был, узнаваемый.
– Какая оплата?
– Сто рублей. И ещё пятьдесят, если портрет понравится матери.
Гоги присвистнул. Полуторамесячная зарплата рабочего. Но и риск соответствующий – если узнают, что он рисует «врага народа», самому недолго до Лубянки.
– Хорошо. Но работать буду здесь. Дома опасно.
– Конечно. Можете приходить по вечерам, я всегда дома.
Гоги достал краски, установил мольберт у окна. Света было мало, пришлось зажечь настольную лампу. Он долго изучал фотографию, потом начал набрасывать эскиз.








