Текст книги "Портреты пером"
Автор книги: Сергей Тхоржевский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Лишь обществ шумных убегаю,
Педантских споров, модных ссор,
Где в людях гордость я встречаю,
В словах один лишь слышу вздор;
И где, как и везде бывало,
С тех пор, как видим белый свет,
Ученых много, умных – мало,
Знакомых тьма… а друга нет!
Борис Федоров (1816)
Когда он прибыл в Одессу и с неизбежностью застрял в карантине, графиня Эдлинг прислала ему записку. Написала, что пришла бы сама навестить его, но плохо себя чувствует.
Он послал ей письмо, просил совета, что ему делать дальше. В ответной записке она советовала ехать в Петербург, обещала дать рекомендательные письма: «Что Вам сказать еще? Ничего кроме того, что я жду Вас, сидя у камина, что я буду рада увидеть Вас опять…»
Кончился карантин – и он пришел к ней, рассказал о своем путешествии. Рассказал, конечно, и о последних встречах с Медемом в Каире и с Бутеневым в Буюк-Дере, когда ему ясно дали понять, что больше в нем не нуждаются. Что ж ему делать теперь?
Графиня подготовила письмо, должно быть весьма откровенное, на имя старого князя Голицына. В записке Теплякову отмечала: «Будьте уверены, что прежде чем что-нибудь сделать для Вас, соберут все сведения о Вашем прошлом, и гораздо лучше будет, если узнают от Вас самих, а не из полицейского архива. Вот почему я в письме моем князю Голицыну касаюсь того вопроса, пусть спросят у Вас самих подробности этой истории».
История эта тянулась за ним, как тень, уже более двенадцати лет… Впрочем, разве у царских властей не было основания все эти годы не доверять ему по-настоящему? Разве он переменился? Он, правда, уже давно не лез на рожон, не пытался пробивать стену лбом, но в глубине души по-прежнему не мирился с царской бюрократией, со всей системой, где отношение к человеку определялось не его истинными достоинствами, но его положением в чиновной иерархии. Эту систему он не мог одолеть. Теперь он стремился только достичь наибольшей в существующих условиях самостоятельности, обрести возможность как-то действовать самому, не просто быть пешкой в руках вышестоящего начальства.
«Умоляю Вас быть осторожным и не спешить в Ваших решениях, – писала ему графиня Эдлинг. – Терпение это сильный архимедов рычаг, особенно когда опирается на твердую, спокойную и разумную волю».
С письмом ее к Голицыну он ознакомился в черновике. Конечно, выразил графине свою признательность и, захватив это письмо с собой, отправился в Петербург.
Минувшим летом в Буюк-Дере Владимир Титов сочинил на досуге нечто вроде трактата – «О счастии и жизни».
«В жизни, – утверждал он, – есть такие роды дел и занятий, где, независимо от навыка, познаний и способностей, необходимо быть счастливым на руку. Положим, занемогла у вас дорогая особа, ищете врачей – вам называют доктора А, который очень знающ, и доктора Б, который очень счастлив. Ради бога, держитесь доктора Б: пять против одного, что исцелит скорее. На врача походят в данном случае дипломат, воин и едва ли не всякий, чьи занятия, кроме положительного расчета, требуют искусства угадывать и употреблять в пользу случайности. Это искусство зовут сметливостью, догадкою».
«Теперь призовите вступающего в свет юношу даровитого, образованного… – писал далее Титов, имея, вероятно, перед глазами собственный пример. – Нравственные убеждения его шатки, а сила примера и предания слабо действует: ибо мать и отец твердили ему одно, профессоры другое, философские книги третье, романы четвертое. Юноша рассудительно предвидит, как трудно во цвете лет попасть в главнокомандующие или первые министры, по примеру Наполеона и Питта. Однако, полагаясь на звезду и ранние похвалы своим дарованиям, надеется, что судьба готовит и ему что-нибудь изрядное. Вместе с тем его подмывает иногда охота странствовать, иногда стихи писать, восхищаясь Байроном или Пушкиным.
Спросите такого юношу: чего хочешь от жизни? – У него в голове десятка два теорий счастья, и каждую он сам признает неудовлетворительною. Ему неизбежно или запутаться в ответ, или сказать, как чиновник, у которого спрашивали: чего лучше желаете к празднику – чина, креста или денежной награды? Он отвечал: „Всего,и тот клеветник, кто смеет уверять, что не желаю“».
Этот откровенный – на грани цинизма – трактат автор послал в Петербург Одоевскому. Однако напечатана рукопись так и не была. Несомненно, Одоевский, писатель с более высокими понятиями о счастье, отнесся к откровениям Титова отрицательно и посоветовал автору эту рукопись не публиковать.
Зато годом раньше Плетнев поместил на страницах журнала «Современник» другое сочинение Титова в том же духе, озаглавленное «Светский человек, дипломат, литератор, воин».
В этом сочинении Титов (укрывшись под своим постоянным псевдонимом Тит Космократов)иронически замечал, между прочим, что дипломат «до того привык порхать от дела к безделью, путать то и другое, что уже и сам сбился между ними в расчете. Вы полагаете, он влюблен в красавицу, у которой сидит всякий вечер в ложе? Ничуть: она родственница дипломата другой державы, находящейся именно теперь в тесной связи с его двором; надевая шаль на плеча красавицы, он оказывает важнейшую государственную услугу; а влюбиться? Упаси боже! Это могло бы нарушить политическое равновесие».
Автор, сам дипломат, первый секретарь посольства, женился лишь теперь, когда ему было уже за тридцать, – в апреле 1839 года. Влюбился ли он? Упаси боже. Это была не просто женитьба, но догадка,стратегический ход. Видя, каким путем упрочил Бутенев свою карьеру, Владимир Титов посватался к младшей сестре его жены, молодой графине Хрептович, чей родной брат был зятем вице-канцлера Нессельроде. Единым махом счастливый на рукудипломат породнился с Нессельроде и с Бутеневым. Как ранее замечал в дневнике Виктор Тепляков, «Титов ни в чем не промажет!».
Он и не промазал. Дальнейшая карьера его была обеспечена. Нессельроде сразу дал ему повышение – назначил генеральным консулом в Бухарест.
Но как-то так получилось, что, став родственником вице-канцлера, Титов кончился как писатель. И в жизни своей не сочинил более ничего. «Жена называла его просто Титов и, кажется, не находила в нем никакой поэзии…» (так свидетельствует человек, повидавший этого благополучного дипломата десять лет спустя).
В том же апреле 1839 года Тепляков обратился к вице-канцлеру с письмом: «Два места секретаря свободны в эту минуту в Константинополе; я совершенно готов снова ехать туда, если Вашему сиятельству угодно будет назначить меня на одно из них».
Но его сиятельству это было не угодно.
Еще в январе Тепляков отправил в Буюк-Дере, Бутеневу, обширные записки свои о положении в Ливане и Сирии. В марте один из чиновников посольства сообщил: «Бутенев послал Ваш превосходный мемуар министру». Но эти записки не расположили Нессельроде пойти навстречу просьбе Теплякова и дать ему должность секретаря посольства в Турции.
Потому что вице-канцлеру нужны были угодливые чиновники и вовсе не нужен такой беспокойный и рвущийся к самостоятельной деятельности человек, каким был Виктор Григорьевич Тепляков.
«Странное дело! – вспоминал потом его брат Алексей. – Какая-то ядовитая тоска, скука едва выносимая преследовала странника и в Одессе, и в Византии, и у подошв пирамид, и у святого гроба, – я не говорю уже о Петербурге, городе, гибельном для его здоровья по своему климату; эта скука, как червь, не умолкая, грызла сердце бедного скитальца, тщетно убегавшего от самого себя…»
В Петербурге он снова готов был ехать куда угодно. Повседневность угнетала его своим однообразием.
В мае, отвечая на письмо одной одесской дамы, он извинялся за долгое молчание: «Что мужчина вечно виноват перед женщиной – в этом нет ничего нового с тех пор, как бедный Иов покорился тому, чтобы всегда быть виноватым перед своей супругою… Что касается Вашего покорного слуги, то он довольно часто вращается в свете, проводя время в толках о политике – с одними, о метафизике – с другими, о предметах интимных – ни с кем, зевая со всеми: глупая и грустная жизнь старого холостяка!»
Скрашивали существование редкие приятные встречи. Так, летом вернулся в Петербург из путешествия по Европе Жуковский, благодушный, как всегда. При встрече с ним Тепляков пообещал прислать ему на дом отличного табаку, привезенного из Константинополя.
Об этом обещании Жуковский напомнил письмецом в стихах:
Любезный Тепляков, цветущий наш поэт,
Хотя и много вы поездили по свету,
Но все не вправе вы забыть про тот обет,
Который дали мне, отцветшему поэту:
Прислать арабского запасец табаку.
Пришлите, иль для вас и день не будет светел,
И будет совести неугомонный петел
Скучать всечасно вам своим кукареку!
Для сего посылается ящичек особого фасона, на дно следует положить угрызения совести, хорошенько их засыпать арабским табаком, потом прижать табак свинцовою крышкою, так они и, угомонятся.
А накануне своего отъезда в Москву, 16 августа, Жуковский прислал записку:
«Любезнейший Виктор Григорьевич. Прошу вас нынче отобедать у меня. Будете с Вяземским, Тургеневым [Александром Ивановичем] и Одоевским. Жду вас в половине пятого часа. А я уезжаю завтра. Вы так разлакомили меня своим сирийским табаком, что без всякого стыда прошу еще оного, ибо все ваше даяние пошло дымом; да уж нельзя ли и коротенький чубук при табаке? Каков я? Не откажитесь от обеда.
Жуковский».
Да кто ж от такого общества откажется! Не так уж часто представлялась возможность обедать в таком кругу…
А в день отъезда Жуковского Тепляков провел вечер у Одоевского вместе с Плетневым и Тургеневым.
Александр Иванович Тургенев оказался одним из немногих людей, с которыми Тепляков теперь часто виделся.
Очень живой, обаятельный и, по словам Вяземского, «от природы человек мягкий, довольно легкомысленный и готовый уживаться с людьми и обстоятельствами», Тургенев состоял на службе в археографической комиссии министерства народного просвещения. Занят же был тем, что в Париже, во французских архивах и библиотеках, разыскивал материалы по русской истории, все достойное внимания давал переписчику и все переписанное отправлял в Россию. Так что жил он большую часть времени в Париже, но почти каждый год приезжал в Петербург и в Москву.
Бывший секретарь его, стихотворец Борис Федоров, дал весьма лестный портрет Тургенева в длиннейшем стихотворении, оно так и называлось – «Портрет». В нем есть такие строки:
Где был, иль где он не бывал?
И к дальним – сердцем ближе.
В Париже о Москве вздыхал,
В Москве же о Париже.
Но при всем этом он был занят действительно интересным и нужным делом, и Тепляков, должно быть, в душе ему завидовал. Он уже думал: вот бы его, как Тургенева в Париж, послали бы, например, в Рим – и он стал бы разыскивать материалы по истории России и по истории отношений Запада с Востоком – в архивах Ватикана, в библиотеках Рима, Венеции и других городов Италии. И вообще он считал, что без близкого знакомства с Европой круг его познаний остается слишком неполным…
Когда он (не знаем, при каких обстоятельствах) высказал желание перейти из министерства иностранных дел, где не видел уже для себя никаких перспектив, в министерство народного просвещения, Нессельроде поспешил от него избавиться, как от ненужного балласта. А в министерстве народного просвещения – видимо, снисходя к ходатайству влиятельного человека, старого князя Голицына, – согласились принять Теплякова, зачислить – и приняли, но… без должности и без жалованья.
Нет, хватит!
Сколько можно просить, обивать пороги, умолять, кланяться, чтобы дали, наконец, в руки дело! Он уже не мальчик – ему тридцать пять лет!.. Он подал в отставку.
Есть в Тверской губернии имение – дает скромные средства к существованию, так что можно, в конце концов, и не служить. Можно попытаться осуществить свои планы самому. Познакомиться с Европой, во-первых.
С осени жила в Париже и не торопилась возвращаться в Одессу графиня Эдлинг. В начале весны 1840 года уехал за границу Жуковский.
Наконец, 9 мая того же года Виктор Григорьевич Тепляков подал прошение о заграничном паспорте – сослался на состояние здоровья и советы врачей. И в том же месяце покинул Петербург.
Глава десятая
О! долго ль горечью земною
Жить сердцу – и с самим собою
В борьбе жестокой изнывать?
Искать веселья в царстве скуки,
Таить свой гнев, любовь и муки
И мраком свет переграждать?
Иль их всемирное боренье
Завет Адамова паденья?..
Увы! каким бы мы путем
Ни шли к Блаженству – Скорбь земная
Стоит пред радужным дворцом.
Все входы сердцу возбраняя,
Как страж потерянного Рая,
Архангел с огненным мечом!..
Виктор Тепляков. «Пятая фракийская элегия»
Он прибыл по морю в Амстердам.
Как полагается, обошел, осмотрел музеи Амстердама и Гааги.
Поехал в германский город Ахен, по совету врачей пил местные минеральные воды. Воды ему не помогли, желудок болел по-прежнему.
В августе он прибыл в Париж, остановился на улице Рише.
Первый визит в Париже он должен был нанести пожилой даме Софье Петровне Свечиной. Муж ее, отставной генерал Свечин, был родственником матери Виктора Теплякова. И что, может, было еще существенней – минувшую зиму гостила у Свечиной графиня Эдлинг. Эти женщины были подругами юности…
Тепляков графиню Эдлинг в Париже не застал: к лету она уехала в Германию, на курорт Эмс.
Софья Петровна была женщиной по-своему примечательной.
В юности ее выдали замуж за генерала Свечина, который был на двадцать три года ее старше. В 1816 году Софья Петровна выехала во Францию, муж ее, человек безвольный и совершенно бесцветный, потащился за ней следом. Страдавшая оттого, что у нее нет детей, Свечина впала в глубокий мистицизм, перешла в католичество, и ее парижская квартира стала своего рода салоном, где собирались апологеты католицизма.
Софья Петровна придумывала афоризмы, собирала их в особую тетрадь. Афоризмы, разумеется, сочинялись по-французски, русским был только общий их заголовок, и тот Свечина написала французскими буквами – «Klukva podsnejnaia». В этой «Клюкве подснежной» будущему читателю преподносилось мнимое глубокомыслие. Например, такой афоризм: «Русская литература немного похожа на ту греческую монету, что делалась из железа и имела хождение только в пределах своей страны». Представить себе, что недалеко время, когда русскую литературу оценит весь мир, Свечина оказывалась неспособна. А вот другой ее афоризм: «Есть души, которые, подобно ветхозаветным жрецам, живут только жертвами, ими приносимыми» (в этой высокопарной фразе, конечно, Свечина подразумевала себя: ей казалось, что она приносит себя в жертву окружающим, – она упивалась этой ролью).
Встретясь в Париже с Софьей Петровной, графиня Эдлинг написала брату, что эта женщина, когда-то ей столь близкая, теперь «находится постоянно в одном и том же круге идей, которые, по-моему, больше возбуждают ее, нежели согревают».
Графиня Эдлинг воспринимала реальность очень трезво и не разделяла религиозной экзальтации Свечиной. Покидая Париж, она, должно быть, с грустью сознавала, как развели ее с давней подругой прожитые годы, как отдалили друг от друга.
Первые знакомства Виктора Григорьевича Теплякова в Париже возникли, по всей видимости, в салоне Свечиной, но постоянным гостем он тут не стал. Не увлекался он мистическими прорицаниями, не мог восхищаться афоризмами из тетради «Клюква подснежная». Да и сам он в этом салоне, как видно, никого не заинтересовал.
Он чувствовал себя в Париже еще более одиноким, чем в Петербурге. Но вот приехал Александр Иванович Тургенев – 5 октября по новому стилю. Тургенев, добрая душа, не дал скучать – принялся знакомить его направо и налево, водил за собой. Так что Тепляков стал вхож не только к Свечиной, но и в другие парижские салоны. Тургенев же был легок на подъем, хотя и толст, – везде поспевал. Всюду он чувствовал себя своим человеком, за вечер, случалось, появлялся с визитами в двух-трех местах, а так как он был гурманом и любил поесть, ему ничего не стоило поужинать дважды и трижды.
В домах, где приглашали Теплякова, его непременно расспрашивали о путешествиях по Востоку, о русской политике по отношению к Турции. Но он видел, что интерес к его рассказам не становится интересом к нему самому, это его больно задевало.
Однажды он пошел с Тургеневым в Коллеж де Франс: в этот день, 22 декабря 1840 года, первый раз аудитория была там предоставлена приехавшему в Париж польскому поэту Адаму Мицкевичу. Поэт вышел на кафедру в своем повседневном пальто, со шляпой в руке, растрепанный, грустный. Он взялся читать (разумеется, по-французски) лекции по истории славянских литератур. Кому это было интересно в Париже? На первой лекции аудитория оказалась полна, но почти все, кто пришел, были соотечественниками поэта. Места заполнили поляки – около четырехсот человек. Пришло несколько французов (в том числе историки Мишле и Монталамбер) и двое русских: Тургенев и Тепляков.
Вдвоем они еще дважды ходили на эти лекции. В одной из них Мицкевич, между прочим, говорил (как записал Тургенев) «о России и о Польше как заступнице за Европу от татар и турок». Тема отношений России и Турции – уже не в историческом аспекте, а в самом современном – была так знакома Теплякову, и он столько мог бы рассказать… Но никто не приглашал его рассказывать о чем бы то ни было широкой аудитории.
Ему бы теперь сесть за работу над книгой обо всем увиденном и пережитом, но возможность издать такую книгу была столь зыбкой и призрачной, что у него опускались руки. Он еще мог думать, что у него много времени впереди, все успеется. Вполне естественно было думать так в его тридцать шесть лет. Почему он должен был в этом сомневаться?.. Но сколько книг остались ненаписанными потому, что авторы откладывали работу над книгой до лучших времен, когда ничто не помешает поведать миру все, как есть. Эти лучшие времена для них так и не наступили, а жизнь пролетела быстрей, чем они предполагали. Никто ведь не рассчитывает умереть преждевременно, каждый надеется прожить свои семьдесят или восемьдесят лет сполна…
У Александра Тургенева была одна заметная слабость – льнул к знаменитостям. Их отраженный свет возвышал его в собственных глазах. Так, он гордился тем, что запросто вхож в самый знаменитый из парижских салонов – салон мадам Рекамье.
Когда она устраивала благотворительный вечер в пользу пострадавших от наводнения в ее родном городе Лионе, Тургенев охотно взялся распределить среди приезжих русских билеты на этот вечер – по цене от двадцати франков до пятидесяти.
Тепляков приобрел билет и в назначенное время, вечером 5 февраля, приехал вместе с Тургеневым к мадам Рекамье. Тургенев его представил и затем принялся представлять хозяйке остальных гостей – они только начали собираться. Гости заполняли первый зал (или, можно сказать, первый салон), во втором – укрывался от любопытных писатель Шатобриан, старый друг мадам Рекамье и на парижском небосклоне звезда первой величины. Тургенев потом рассказывал в одном обстоятельном письме: «Дамы сидели равносторонним треугольником; немногим недостало места в первом салоне, они стеснились в дверях; для русских дам мы сберегли первый ряд кресел». Выглянул было в первый зал маленький седенький старичок – сам Шатобриан. «Я указал первоклассную знаменитость нашим дамам, – рассказывает Тургенев, – и все глаза на нее обратились! Скоро он опять скрылся в тесноте второго салона». В первом, на сцене, начался концерт: у рояля пели молодые, но уже известные Виардо и Рубини. К одиннадцати вечера прибыла знаменитая драматическая актриса Рашель, высокая, худая, в белом платье с золотым галунчиком. Тургенев рванулся навстречу, подал ей руку, помог взойти на сцену. Когда она закончила какой-то монолог, Тургенев «осыпал ее комплиментами, сводя с помоста. Я вышел за нею, – рассказывает он далее, – в другую комнату и там присоединился к громким панегиристам ее превосходного таланта, осмелился подать ей руку». Мадам Рекамье полулежала на кушетке – в позе, увековеченной художником Давидом. В полночь гости разъехались.
«Сегодня отвезу Рекамье 1140 франков (а, может быть, и более) за 38 билетов», – записывал Тургенев на другой день.
Вероятно, кто-то из гостей мадам Рекамье пересказал Теплякову едкие слова писателя Альфонса Карра о Шатобриане: «C’est fait le saule plereur de sa propre tombe». «Этот вздор, – рассказывал Тепляков в письме к брату, – перевелся сам собою в моей голове: „И собственной своей могилы плакучей ивою он стал“. Тургенев до того обрадовался этой находке, что разослал и подлинник и перевод во все концы Европы».
Свои парижские письма Тургенев собирался предложить журналу «Современник», «…лучше теперь их печатать, – написал он одной московской знакомой, – но именне оглашать и вообще поступать благоразумно. Так как я ласкаю себя надеждою, что письма мои будут полезны журналу, то поручаю Вам, если это можно и справедливо, назначить за них цену и деньги отдавать сестрице – для раздачи по воскресеньям,или хотя и в иные дни, посылаемымс Воробьевых гор в Сибирьи особенно арестантам-солдатом пересыльным. Это бы очень утешило меня и поощрило бы к большей деятельности».
Даже среди его друзей мало кто знал, что этот легкий человек, этот завсегдатай парижских салонов, это любитель погреться в лучах чужой славы, приезжая в Москву, непременно посещал пересыльную тюрьму на Воробьевых горах.
Начальник пересыльной тюрьмы позднее вспоминал о Тургеневе: «Когда он жил у нас в Москве, ни одно воскресенье не пропустил он без того, чтобы в 9 часов утра не явиться на Воробьевых горах в замке пересыльных арестантов; там он видел до шестисот человек всякий раз, со всеми почти разговаривал и с запальчивостью юноши устремлялся ходатайствовать за тех, о спасении которых имел хотя бы малейшую надежду; перед кем бы то ни было он готов был ходатайствовать, писать к министрам, ехать ко всем сенаторам. Не было препятствий для человеколюбивого его сердца. Я почти был свидетелем, как один управляющий (подьячий) выгнал Александра Ивановича из своей комнаты, и, несмотря на это, он был у него после этого более десяти раз и своим упорством спас крестьянку, ссылавшуюся по воле управляющего, в Сибирь. Я имел от него поручение откупить несколько подобных, внося помещикам деньги, данные мне Александром Ивановичем, и освобождать от ссылки уже почти сосланных их владельцами… Всякое воскресенье он напутствовал выезжающих арестантов до ста пятидесяти человек и давал каждому по четвертаку; для детей привозил он конфекты, яблоки, пирожки и теплые фуфайки; целую неделю потом он хлопотал об отыскании родственников вновь прибывших арестантов и имевших пробыть неделю и убеждал их проститься со своими ссыльными родными… Я два с половиною года заведывал замком, и, когда Тургенев бывал здесь, я был свидетелем и исполнителем его пламенных порывов к утешению, успокоению и часто спасению погибавших».
Но как раз этого Тургенев не афишировал, этим он не козырял, как своими парижскими знакомствами. О том, что он «сделался в Москве ходатаем, заступником, попечителем несчастных, пересылаемых в Сибирь», писал впоследствии Вяземский, но даже этот столь близкий Тургеневу человек вспоминал о нем так: «…он хотел выдавать себя, и таким ложно себя признавал, за человека, способного сильно чувствовать и предаваться увлечениям могучей страсти. Ничего этого не было». Ну, «могучей страсти», возможно, и не было. Но сильно чувствовать он действительно был способен.
Сильные чувства не выставляются напоказ.
Запись в дневнике Александра Тургенева 24 февраля 1841 года: «У меня Тепляков, брат уехал в Шанрозе». Брат – это бывший участник «Союза благоденствия» Николай Иванович Тургенев. Тот самый, чей портрет в кругу декабристов набросал Пушкин в десятой (сожженной) главе «Онегина»:
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя.
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Непосредственного участия в восстании он не принимал, в конце 1825 года оказался за границей, тем не менее был объявлен государственным преступником и с тех пор не мог вернуться в Россию. Брат Александр усердно хлопотал за него в Петербурге перед влиятельными людьми. Но безуспешно.
Познакомился ли Виктор Тепляков с Николаем Тургеневым в Париже? Наверняка. Хотя сведений об этом не найдено.
И о многом другом, что могло бы оказаться столь интересным, сведений нет никаких. Сплошь и рядом сохраняется на бумаге множество сведений о несущественном; даже о пустяках, но об интересном и важном, происходившем в то же самое время, ничего не удается узнать. И не только потому, что бумаги не сохранились. В жизни человека бывают события, которые никак, ну, ни единым словом на бумаге не отражаются…
Очень жаль, что дневник Александра Тургенева писался бегло, пунктирно. Только для памяти, для себя.
Вот запись 26 февраля 1841 года: «У Теплякова – читал его сочинения – и домой». Какие сочинения? Неизвестно.
Запись 5 марта того же года: «У меня Тепляков, а я читал прозу и стихи его. Последние очень заверчены, прочие не так…» Какую прозу? Какие стихи? Если б не это упоминание в дневнике Тургенева, можно было бы прийти к определенному выводу, что после 1836 года Тепляков ничего не писал, кроме писем, отрывочных записей в дневнике и пространных докладных записок (по-французски) в министерство иностранных дел.
Можем предположить, что лишь теперь, в Париже, он попытался вернуться к творчеству – после перерыва почти в пять лет…

Вот его письмо к брату Алексею 8 апреля.1841 года:
«Ваши иллюзии были бы в значительной мере сокрушены, если бы Вы соблаговолили поискать в столице молодой Франции тот аромат учтивости и грации, наши симпатии к которому были вскормлены традицией доброго старого времени… Если никто здесь Вас и не ненавидит, то никто и не любит, и Вы можете прожить всю жизнь в центре этой столицы радостей искусственных и похожих на бред, без луча чьего-либо сочувственного взгляда, согревающего сердце».
К тому же он болел. Доктора теперь советовали ему сделать операцию (какую именно – не знаем, но болел у него желудок). 25 апреля Александр Иванович Тургенев рассказывал в письме к Вяземскому: «Бедному Теплякову делали операцию, и он просил меня быть при том и при консультации трех докторов и оператора. Они обещали, что тотчас все пройдет, операция была не мучительна, но вот уже он пять дней ужасно страдает; вчера началась инфламация [воспаление]; при мне пустили кровь, и доктора уверили, что опасности нет; я отправился на вечеринку… Сегодня в 7-м часу был я у Теплякова, но он спал; я прочем над ним весь журнал, он не просыпался, а только поворачивался; garde-malade [сиделка] ушла к оператору с донесением, и я не знаю, как он провел ночь. Больно видеть не знакомого почти ни с кем – на чужбине… Авось Тепляков не погибнет! Если увижу опасность, сегодня поутру соберу других докторов».
Постепенно больному полегчало, все же около трех недель он провел в постели.
Началось лето, и он уехал из Парижа в городок Энгиен. Оттуда написал брату 9 июня: «Вот уже десять дней, как медики отправили меня сюда для укрепления сил с помощью сельского воздуха, миротворной красоты пейзажа и минеральных вод энгиенских. Все это в полутора часах от Парижа… Энгиен тянется по берегу озера, которого холмистые, одетые зеленью берега почти напоминают в миниатюре клочок Босфора. Вдали, на этих берегах, возвышаются развалины Катинотова замка… Если моя келья несколько тесна, то принадлежащий заведению сад тенист и обширен… Посещения моих парижских знакомых, мои собственные поездки в Париж весьма приятны после сельской тишины и уединения… Если бы не обет посетить берега Рейна, Швейцарию и Италию, то, кажется, право, никуда не потащился бы далее. Но, решившись обозреть все и вся, я располагаю дней через десять пуститься на берега Рейна».
Выехать он смог не через десять дней, а только через сорок. Под проливным дождем сел в дилижанс на набережной Вольтера в Париже – дилижанс отправлялся в сторону германской границы, в Мец.
«В Меце пробыл я с утра до вечера, ожидая другого дилижанса, – рассказывал он в письме к Тургеневу, – и рано на другой день вздохнул от души по Франции – в саарбрюкской таможне, где и язык, и лица, и все, все немецкое, как будто переселили меня на чужбину».
Прибыл он 25 июля во Франкфурт-на-Майне, два дня провел в этом городе. Здесь его видел один приезжий из Петербурга, видел мельком: Тепляков «стоял у ворот гостиницы Ландсберг и задумчиво смотрел в землю».
Из Франкфурта он направился в Эмс. Графини Эдлинг в Эмсе не застал, отсюда она уехала. Жила еще где-то в Германии, но он не знал точно – где.
В Кобленце, на берегу Рейна, сел он на пароход и поплыл вниз по реке. В письме к брату воздержался от подробных описаний: «Скучно и утомительно было бы для Вас следовать за каждым поворотом моего колеса; скажу только, что существенность осталась для меня и здесь, точно так, как повсюду, далеко позади идеальности…В истинном восторге от рейнских берегов были, впрочем, все находившиеся с нами голландцы, англичане и [тому] подобные амфибии, не видавшие во всю свою жизнь ни единого холмика. Я же, после Босфора и Нила, остался холоден».
Доплыл до Кельна, где осмотрел знаменитый готический собор, затем вернулся во Франкфурт. Здесь он проскучал в гостинице три дождливых дня и, наслушавшись похвал красотам die Bergstrasse – дороги вдоль гор между Дармштадтом и Гейдельбергом, решил направиться туда. «В следующее утро, 6 августа, – рассказывал он в письме к брату, – сел я в нанятую коляску, которая и загремела со мною по Bergstrasse в Гейдельберг. Эта Bergstrasse не стоит внимания даже тех из наших соотчичей, которые прогулялись хоть раз по южному берегу Крыма». Дальше!
Из Гейдельберга, через Мангейм, вверх по Рейну – в курортный городок Баден-Баден. Здесь он собирался пить местные минеральные воды – по совету парижских врачей. Но какой-то здешний врач порекомендовал ему пить травяной сок и козью сыворотку. Эту дрянь пил он здесь целый месяц, и легче ему не стало. Стоило ли в Баден-Бадене застревать? Тем более что здесь он встретил (и сообщил о том Тургеневу) «в куче знакомых и незнакомых бывшего своего командира Бутенева с фалангою всевозможных Хрептовичей». Дальше!
Из Баден-Бадена – снова к берегу близкого Рейна. «Там сел на пароход и при западавшем солнце ступил вновь на французскую землю в Страсбурге. На другой день, 9-го [сентября], лазил на тамошнюю колокольню, дивный памятник готического зодчества…» Из Страсбурга в Базель – уже Швейцария! – далее в Шаффгаузен, в верховья Рейна, к знаменитому водопаду, оттуда в Цюрих. «Дорога от Шаффгаузена до этого последнего города необыкновенно пленительна; оберландские Альпы синеют, чернеют и белеют на горизонте». Из Цюриха в Альтдорф. Тут сел в почтовую коляску и под сильным дождем покатил по направлению к Сен-Готарду. «Невдалеке от. Чертова моста любовался низвергающимся в бездну водопадом, – рассказывал в письме к брату. – …17-го взял я проводника с верховой лошадью и при усилившемся дожде, при пронзительном ветре и сырости стал подниматься на Фурну, последний отрог Сен-Готарда. Свежий снег встретил меня на ее покрытой вечными снегами вершине; мой вымоченный плащ оледенел, как накрахмаленный. Таким образом достиг я ледника и истоков Роны, возле которой принужден был оттаивать целую ночь в прегнусной харчевне свои окостенелые члены. 18-го проглянуло солнце». Он увидел снежную вершину Юнгфрау и отметил в письме: «Все это, без сомнения, ничто по сравнению с Эльбрусом». Дальше!








