412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Тхоржевский » Портреты пером » Текст книги (страница 11)
Портреты пером
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:31

Текст книги "Портреты пером"


Автор книги: Сергей Тхоржевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

В конце 1834 года мичман Баласогло начал посещать Петербургский университет, что было довольно сложно при его службе в Кронштадте. Университет тогда еще размещался не на Васильевском острове, а в старом доме на Звенигородской (тогда еще улица эта называлась 7-й линией Семеновского полка). Лекции начинались в восемь утра, в зимнее время – еще затемно, при свете сальных свеч, расставленных на пюпитрах.

Баласогло посещал не только восточный факультет. Он таил в себе глубокий интерес к словесности, к литературе. Писал стихи, никому не решаясь их показать…

Историю русской словесности читал в университете профессор Плетнев, поэт, критик, друг самого Пушкина Лекции по теории словесности читал адъюнкт университета Никитенко, одновременно бывший цензором. Как вспоминает один из его студентов, Никитенко на лекциях своих «оживленно жестикулировал, и при слове „изящное“ он имел привычку поднимать вверх руку с двумя пальцами, сложенными в кольцо». Лекции по истории средних веков читал тогда молодой адъюнкт, писатель Николай Гоголь…

В университет Баласогло ходил с окраинной Петербургской стороны, где он снимал комнату в деревянном доме на Широкой улице. Дом принадлежал вдове титулярного советника Яновской. Здесь Александр Баласогло прожил целую зиму и влюбился в младшую дочь – Яновской Марию – тоненькую, светлоглазую. «Во мне душа не из кремня, и вы алмазны лишь очами», – написал он ей в стихах. Он влюбился в девушку, «воспитанную с сестрами в довольстве, даже в избытке при жизни отца, но после его смерти, по болезненному состоянию матери, ни во что не могшей в доме вмешиваться, зависевшую в полном смысле как крепостная девчонка от прихоти и капризов старших сестер и тех братьев, вдобавок еще не родных, но сводных, которые помогали семейству». К весне, вспоминает он, «обнаружилась наша взаимная склонность друг к другу; но потом меня рядом клевет и самых грубых уничижений заставили оставить дом».

Весною же снова навалилась на него морская служба, его произвели в лейтенанты, становилось почти невозможно отлучаться из Кронштадта в Петербург, и хождение в университет пришлось оставить.

«Куда мне было деваться? Я узнал, – рассказывает он, – что есть вакансия в Ставрополе [на Северном Кавказе] адъютанта при штаб-офицере корпуса жандармов, и опрометью бросился к одному чиновнику, служившему в III Отделении и отчасти мне знакомому…» Этот знакомый чиновник стал за него хлопотать. Перспектива службы в Третьем отделении тогда не смущала Александра Баласогло, еще смутно представлявшего, что сие означает, и он готов был надеть жандармский мундир ради того, чтобы попасть на Кавказ. Тем более что тогда бы он смог вырвать Марию Яновскую из ее семьи, жениться на ней, – появился бы у него прочный заработок и возможность содержать семью…

И вот он узнал, что генерал Дубельт, управляющий Третьим отделением, дал согласие принять его на вакантную должность, как только он, лейтенант Баласогло, получит увольнение от службы на флоте.

Он сразу обратился к своему начальству в Кронштадте, и оказалось, что отставка морского офицера связана с долгой волокитой, нужно набраться терпения и ждать. «Но пока я ожидал этого увольнения, – рассказывает Баласогло, – вдруг открылась вакансия в Институт восточных языков [при министерстве иностранных дел]. Я пришел в восторг, бросился сам к Аделунгу, директору этого института, – отказ», стал просить знакомых Аделунга о содействии – ему обещала Наконец обещал и сам Аделунг. На радостях Баласогло отказался от вакансии в Ставрополе. Но его увольнение с флота все откладывалось и откладывалось. Аделунг предоставил вакантное место другому, и Баласогло остался ни с чем.

«В таком положении, – далее рассказывает он, – я решился обратиться прямо к Сергею Семеновичу Уварову, как к министру народного просвещения, обдумав объяснить ему, что я уже начал посещать лекции, ходил около 5 месяцев», и не будет ли министр так милостив, «не даст ли мне места, где ему угодно, в своем ведомстве, только с тем, чтобы я имел возможность уделять время от службы на посещение лекций. Я ходил три недели сряду, еще будучи в мундире, просиживал по три часа в его передней и только в последний раз дождался, чтобы обо мне доложили… Уваров на меня не хотел даже взглянуть»; все же директор канцелярии согласился дать просителю письмо к князю Ширинскому-Шихматову, одному из самых влиятельных чиновников в министерстве. Ну а Ширинский-Шихматов предложил лейтенанту Баласогло ждать вакансии.

В декабре 1835 года Александр Баласогло получил наконец отставку. Еще месяц дожидался хоть какого-нибудь места по министерству народного просвещения. Тут уже выбора у него не было никакого, и он принужден был согласиться на мизерную должность в хозяйственном столе счетного отделения.

Министерство размещалось в красивом здании на площади у Чернышева моста. Две арки этого здания нависали над проездом с площади в узкий Чернышев переулок. Здесь, в переулке, Баласогло и поселился на казенной квартире, заняв одну темную комнату – окном в коридор.

Глава вторая

Жизнь каждого человека есть диагональ между его характером и внешними обстоятельствами.

В. Ф. Одоевский

Теперь Александр Баласогло появлялся иногда в кругу петербургских художников, «которые все знакомы друг с другом по товариществу и с которыми я всегда, – рассказывает он, – водился с самого своего приезда в Петербург, по моей страсти к искусствам».

Он бывал в мастерской скульптора Николая Пименова, восхищался его смелой, размашистой лепкой. Однако сдружиться по-настоящему не позволяло им различие натур: Пименов был весь нараспашку, любил хмельной разгул, а Баласогло – замкнутый, аскетичный – никакой склонности к разгульной жизни не имел.

Зато встретившись у Пименова с архитектором Петром Норевым, Баласогло сразу почувствовал в этом человеке родственную душу. Норев – светловолосый молодой человек в очках – тоже писал стихи, не обладавшие, правда, своеобразием. Художественные вкусы их во многом совпадали. Оба с одинаковым восторгом восприняли новую картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи», выставленную в Академии художеств. Баласогло посвятил этой картине стихи:

 
…Я неуч, но в твоей широкой панораме
Ясна твоя мне мысль, о современный ум!
Я вижу этот миг, мне внятен этот шум;
Здесь жизнь, здесь человек, здесь драма в этой раме!
 

К лету 1836 года Брюллов возвратился в Петербург из долгого заграничного путешествия. Академия художеств приготовила торжественную встречу. Когда Брюллов вошел в распахнутые двери Академии, хор в сопровождении оркестра пропел ему приветствие, сочиненное Норевым:

 
…Все радостным хором сей день торжествуйте.
Воскликните дружно: «Брюллову – ура!»
 

Осенью того же года на выставке в Академии все останавливались перед гипсовой скульптурой Николая Пименова «Юноша, играющий в бабки». Выставку посетил Пушкин. Он сказал: «Слава богу! Наконец и скульптура в России явилась народная!» Пожал Пименову руку, назвал его собратом. Вынул записную книжку, написал экспромт «На статую играющего в бабки», вырвал листок и вручил его скульптору.

Император Николай слышал общие похвалы работе Пименова и повелел выдать ему две тысячи рублей. И, кроме того, повелел отлить статую из металла, но только непременно «с драпированием части обнаженного тела полотенцем».

Встречи с художниками скрашивали одиночество Александра Баласогло. Но чаще, вернувшись со службы домой, он весь вечер лежал в своей темной комнате, глядя в потолок или в перегородку, и раздумывал обо всем, что узнал и увидел в окружающей жизни…

Питался он пирожками и сайками близкого Гостиного двора. «А таскаться по чужим обедам – не умел во всю мою жизнь», – с достоинством вспоминал он впоследствии.

Один раз рискнул он выбраться «в свет». Рассказывал об этом позднее, в сочинении, где о себе писал в третьем лице – «душа»:

«Раз она попала как-то на бал…

Все разубрано, разукрашено, разодето… Накурено, раздушено… Музыка помолчит-помолчит, да и поиграет… Красавицы прохаживаются в нарядных воздухообразных платьях… Мужчины мнут за ними шляпы… Другие мужчины и другие дамы, посолиднее, деликатно, живописно, благоуханно сидят за столами и играют, не играя, в карты…

…Кого ни попытается [„душа“] о чем-либо спросить, – на нее поглядят так просто, но между тем так в-кратке долго, что она забудет, о чем и спрашивала!.. Ответы как будто и не сухие, но все такие отрицательные в своем внутреннем, тонномсмысле… Или – совершенное молчание и удаление особы. Или – самое вылощенное, самое глянцевитое, самое палисандровое „да“ – и не больше…

Душа помяла-помяла шляпу, поглядела на танцы, на карты, на лица – и, проклянув сама в себе всю эту странную и неприступную и непостижимую толпу, поплелась с половины бала тишком восвояси, чтоб никогда уж больше и не заглядывать на подобные сборища…»

Потрясающая весть разнеслась по зимнему Петербургу – умер смертельно раненный на дуэли Пушкин.

Пушкин! Баласогло чтил его как никого другого. Особенно любил его поэму «Цыганы». Каждую новую главу «Онегина» впитывал как учебник жизни. Признавался: «Что читал, о чем упоминал Онегин или его неоцененный автор не только целой строфой и картиной, но даже и мимоходом, одной строчкой, одним словом» – все это Александр Баласогло еще на черноморских берегах, будучи совсем юным, считал непреложным долгом «узнать, достать, прочитать, увидеть» самому. Так, целых пять томов «О богатстве народов» он прочел от доски до доски только потому, что в «Онегине» есть стих: «Зато читал Адама Смита…» Усердный юный читатель почти ничего еще не мог понять в этом ученом труде, но одно место – «о том, как освободились из-под ига феодалов общины и около замков повозникали вольные города», – перечитывал «с несказанным счастьем: это был оазис рая в обширных песчаных степях знаменитой книги…»

Несомненно о Пушкине, а не о ком-либо другом, Александр Баласогло написал:

 
Когда в восторге обожанья
Держу я гения труды —
…………………………
Ни напряженного искусства
И ни труда не вижу в них,
Но будто собственные чувства
Мне выражает каждый стих.
Как будто эти ощущенья
Я испытал в забытом сне,
И дар такого ж вдохновенья
Таился, кажется, во мне
……………………………
И вдруг в творении чужом
Предстал пред очи так нежданно,
Как идеал мой, бывший сном,
В чертах лица моей желанной.
 

И вот теперь Баласогло пришел с Чернышева переулка на Мойку, к последней квартире великого поэта, где уже толпилось множество людей. В полутемной комнате с завешенными окнами мерцали свечи в огромных шандалах. В горестном молчании смотрели все на неподвижные восковые веки умершего, на его впалые щеки, на курчавые волосы, темневшие на атласной подушке, на завязанный под самым подбородком широкий черный галстух.

 
Зачем не двинул он хоть бровью,
Не дрогнул жилкою руки,
Когда весь мир с такой любовью
Вкруг задыхался от тоски! —
 

так, вспоминая о смерти Пушкина три года спустя, писал Баласогло.

Он не имел возможности хотя бы два раза в неделю отлучаться от службы для того, чтобы посещать университет. На это князь Ширинский-Шихматов решительно отказался дать ему позволение. «Я ручался, – рассказывает Баласогло, – что все дела, какие у меня ведутся, будут идти решительно тем же ходом, как и всегда. Нет!»

Позднее он узнал, что князь неоднократно спрашивал о нем у начальника счетного отделения Тетерина. И тот всякий раз «отзывался обо мне, – с возмущением пишет Баласогло, – что я нерадив к службе – нерадив! Когда я, сверх своих обыкновенных занятий, сдал запущенные ими в 20 лет дела в архив, приведя их в самый строгий порядок…»

Однако понять Тетерина оказалось легко.

Дело в том, что к Чернышеву переулку примыкали строения рынка – Щукина двора. Эти строения принадлежали почему-то ведомству народного просвещения. Рынок был для министерства доходной статьей, причем ведал доходами именно Тетерин. Этот «отвратительный взяточник и тиран подчиненных, державший в ежовых рукавицах весь Щукин двор, ел и грыз меня каждый божий день, – рассказывает Баласогло, – вообразив, что я посажен к нему князем для наблюдения за его поборами с купцов, чего я и во сне не видел…»

Но тут открылась вакансия в канцелярии департамента, и Баласогло наконец-то смог от Тетерина уйти. На новом месте и жалованье было побольше, и начальник, правитель канцелярии Романов, оказался человеком благожелательным. Летом Романов выхлопотал своему новому помощнику единовременно годовой оклад.

Впервые в жизни у него в кармане оказались деньги не только на еду и самую необходимую одежду. Куда истратить неожиданное богатство? Он не раздумывал. Он решил издать сборник стихов! Стихи Норева и его собственные – в одной книжке…

Ради меньших трат на бумагу в типографии выбрал он самый крохотный формат и самый убористый шрифт. Тираж сборника не мог превышать нескольких сот экземпляров. В общем, на типографские расходы денег хватило, осталось еще кое-что на покупку книг.

А тут еще пришло письмо от Пименова. Уже целый год Пименов был далеко от Петербурга, в излюбленном художниками солнечном Риме. В письме он сообщил, что ему нужен целый ряд книг и лубочных картинок, просил прислать. Баласогло выкроил на это девяносто рублей, купил все, что просил Пименов, и послал в Рим.

Итак, типография приняла для печатания книжечку под названием «Стихотворения Веронова». Первая половина стихотворений вымышленного Веронова принадлежала перу Норева, вторая – перу Баласогло. Напечатать свои фамилии они не решились. Правда, фамилия Норев угадывалась – в перевернутом виде – в первых двух слогах придуманной фамилии Веронов.

Александру Баласогло исполнилось двадцать пять лет, но горечи в нем уже было через край:

 
Теки, река времен! господствуй же, о мрак!
Я червь, а не пророк, когда дано от века
И человечеству осилить человека,
И морю поглотить подмытый им маяк!
 

Однако читателям бросалось в глаза прежде всего обилие непривычных выражений в стихах этого безвестного поэта. Например: «есть радость быть упреком веселой толчее ошибочных существ», или – «булат любви стучит в кремень разлуки», или – «бьет искрами сомненье».

И сам автор, казалось, расписывался в собственной слабости, признаваясь:

 
Я, пленный в теле вихрь, бьюсь глухо сам в себе.
Не трогают сердец мои стихотворенья:
Я математик в них, поэт назло судьбе.
 

Только два печатных отклика вызвала эта книжка.

Николай Иванович Греч в журнале «Сын Отечества» не счел нужным давать сборнику общую оценку. Вторую половину книжки, написанную Баласогло, Греч просто не мог принять всерьез, поэтическую смелость и самобытность ее не в состоянии был оценить.

В журнале «Библиотека для чтения» редактор его и критик, Осип Иванович Сенковский, человек весьма неглупый, однако начисто глухой к поэзии, насмешливо утверждал: «…Ни в одной еще из печатных книг… не удавалось нам видеть так явственно образованных головы и хвоста – благородной и неблагородной части тела. В голове видно дарование, в хвосте – бездарность, свойственная этому странному члену. Мы почти готовы подумать, что вторая половина, хвост, есть произведение совсем другой головы: только посредством этой смелой гипотезы и можно объяснить себе такую противоположность между первою и второю сотнею страниц стихотворений Веронова».

Сенковскому понравилась только норевская «Любовь» – «очень миленькая поэма… за которою уже начинаются позвонки хвоста».

Позвонки хвоста!

Не знаю, существовал ли на свете поэт, которому пришлось бы прочесть о своих стихах более унизительный отзыв.

Петр Норев представил на выставку в Академию художеств архитектурный проект «Всемирный музей». В этом проекте, как рассказывает биограф Норева, «соединены были в одно стройное целое все разнородные стили зодчества от древнейшего египетского до новогреческого включительно. Впоследствии предполагал он представить еще сложнейший проект, а именно „Новый город“; но житейские потребности и содержание себя и особенно матери заставили его поступить в помощники архитектора по министерству народного просвещения…»

Но оттуда он вскоре вынужден был уйти. «И его Тетерин же и братия выжили-таки в отставку, – свидетельствует Баласогло, – за то, что он [Норев], не принимая их подарков, не хотел подписывать на свою голову смет, составляемых этой благородной компанией для разрабатывания Чернышева переулка и Щукина двора».

Норев перешел, опять же на должность помощника архитектора, в Петергофское дворцовое управление. Там для него не открывалось решительно никакого поля деятельности. Норев предпочел оставить и эту службу. Но надо же было как-то кормиться, и он стал зарабатывать – весьма скромно – корректурой в типографии Фишера.

Наконец в феврале 1839 года, при открывшейся вакансии и ходатайстве Романова, Баласогло получил место секретаря в комитете иностранной цензуры. При его зачислении на должность было отмечено, что он знает французский, немецкий, английский и занимается изучением древних и восточных языков.

Его радовало, что на этой службе он будет иметь доступ к новым иностранным изданиям и достаточный досуг для собственных литературных и научных занятий. И вообще – твердую почву под ногами.

Теперь он смог жениться на Марии Яновской: наконец-то ее родня сочла его приемлемым женихом.

По всей видимости, в начале следующего года в доме барона Вревского он познакомился с двумя сестрами: баронессой Евпраксией Николаевной Вревской, урожденной Вульф, и Анной Николаевной Вульф. Он знал, что с этими милыми, умными женщинами был близко знаком Пушкин.

Баласогло был взволнован и обрадован – и самим знакомством, и тем, что здесь, в этом доме, чутко восприняли его стихи. Оценили!

Он написал большое стихотворное послание к Анне Николаевне Вульф. В нем он размышлял о судьбах русской поэзии, о России и Европе, о будущем и, конечно, о Пушкине…

 
Кто облегчил ему гоненье,
Кто говорил ему: «Живи!» —
Когда постигло заточенье
Любимца славы и любви,
…………………………
Не ваше ль милое семейство,
Не вы ли сами? Сто раз вы!
…………………………
И что скрывать: я рад глубоко,
Что мне судьба моя сама
Дает гордиться одиноко
Вниманьем вашего ума.
 

Его служба в комитете иностранной цензуры оказалась совсем не легкой. Председатель комитета, «человек непостижимого малоумия и самой педантской, самой женской злости, начал меня есть, как буравчик твердое дерево, – вспоминает Баласогло. – Не проходило дня, чтобы он не мучил меня своими полуторачасовыми рацеями по случаю самых пустейших, не подозреваемо никакому смыслу ничтожных мелочей. Я терпел и работал вдвое против департаментского… Не тут-то было!.. Он меня грыз и заваливал работой». Баласогло наконец не выдержал и вышел в отставку.

Бросил он службу еще и потому, что занялся большой и серьезной работой – подготовкой нового издания энциклопедического типа, оно должно было называться «Памятник искусств и вспомогательных знаний». Проект издания составил Норев, печатать же «Памятник искусств» согласился владелец типографии Фишер.

Должно быть, громоздкий план нового издания возник как некий компромисс между Фишером, с одной стороны, Норевым и Баласогло – с другой. Норев и Баласогло ориентировались на почитателей искусства, Фишер же рассчитывал на читателей (точнее – покупателей) из круга деловых людей. Поэтому наряду со статьями, посвященными искусству, предстояло подыскивать материалы по вопросам промышленности и ремесел.

«Мы утопали в работе, – вспоминает Баласогло, – трудясь сначала оба по целому году совершенно даром, а потом получая только по 100 руб. в месяц» от Фишера.

Конечно, они не только сами писали статьи. Хотя в «Памятнике искусств» не появилось ни одной подписи под статьями, можно предположить, что, например, автором очерков о Турции был Михаил Вронченко, переводчик Шекспира и автор книги «Обозрение Малой Азии».

В некоторых статьях на страницах «Памятника искусств» угадываются взгляды Александра Баласогло. Например, в «Кратком обозрении древней и новейшей живописи». В этой статье утверждалось, что с конца минувшего века (то есть со времени Великой французской революции) «искусства получают новую цель, новое направление; служат средством распространения и обобщения идей; звание художника возвышается; для него является потребность быть не только рисовальщиком и маляром в тесном кругу мифологического искусства, но современно образованным человеком». Революция 1830 года во Франции «вызвала стремление искусства к народности», а последующий период реставрации монархии – «безмерное распространение вкуса средних веков». Автор статьи (то есть, видимо, Баласогло) писал: «Искусство есть всегда выражение состояния общества…»

И, в сущности, эта же мысль утверждалась в статье «Дант Алигьери»: «Страсти Данта были страстями целой Италии; его заблуждения – заблуждениями того времени; самое то, что называют в нем безумием, было безумием средних веков».

Жена ждала ребенка, а ежемесячных ста рублей от Фишера никак не могло быть достаточно, чтобы содержать семью. Но столь тошной была теперь для Александра Баласогло перспектива службы опять где-то в департаменте, что не хотел он соглашаться ни на какую канцелярскую должность иначе, как при условии, что будет «хоть полнедели очищаться для себя», для своей литературной работы.

Надежды на литературный заработок гасли, не успев разгореться.

«Мои статьи или возвращали, – вспоминал он несколько лет спустя, – или затеривали, только всегда с одной и той же песней, что не соответствуют плану, цели, тону журнала; переводов не давали, отзываясь тем, что переводчиков как собак… Но сверх всего этого иные даже заказывали мне статьи сами, упрашивая и улелеивая меня всячески, и, когда я приносил, например, переводы, стоившие мне целых месяцев усидчивой работы, у меня брали их с пожиманиями рук, чуть-чуть не с лобызаниями, расхваливая при свидетелях до небес и обещая при тех же свидетелях деньги – когда? – завтра! Это завтра не наступило еще и поныне…»

И вот в то время, когда он так искал заработка, его добрый товарищ (они знали друг друга еще на Черном море), морской офицер Василий Завойко, взялся хлопотать за него через родственников и знакомых. Благодаря этим хлопотам Баласогло был приглашен на прием к Сенявину, директору Азиатского департамента министерства иностранных дел. «Я… бросился к нему, как к спасителю, – рассказывает Баласогло. – Но он, поговоря со мною час, выразил самым прискорбным для меня образом, в каких-то язвительных блистаниях глаз и своих белых зубов и злорадных шуточках, достойных души О. И. Сенковского, что-де вам у нас нечего будет делать: „Для вашего ума нет у нас поприща; а ступайте-ка вы в министерство народного просвещения, вот, например, хоть в Казанский университет, да кончите там курс, да тогда оно вас и пошлет путешествовать; или – если не то – я попрошу Василия Алексеевича Перовского, может быть, он возьмет вас к себе в Оренбургскую пограничную комиссию?“ Ясно было, что он не хочет понять, что я, беспокоя его, просил его или дать мне место в Азиатском департаменте с тем, чтобы я мог доучиться восточным языкам, пользуясь только досугом и книгами Института восточных языков, потому что в профессорах этого похвального странноприимного дома мне не было решительно никакой надобности, или прямо, если будет возможность и его великодушие, отправить меня в любую миссию на самыйВосток, а не в глушь, в Оренбург, где меня, как чиновника,могут затереть в порошинку… Я отказался и от Казани, и от Оренбурга, а великодушный херувим – директор – наотрез отказал мне и от своего департамента и от своих дверей…»

В январе 1841 года Александр Баласогло вынужден был ухватиться за самую маленькую должность в архиве министерства иностранных дел.

Летом у него родился сын, его назвали Владимиром.

«Памятник искусств и вспомогательных знаний» выпускался отдельными тетрадями. Откликов не пришлось долго ждать.

Первой отозвалась «Художественная газета» – она выражала отношение к «Памятнику искусств» в кругах петербургских художников. Отзыв был хвалебный: «издание красивое», «утонченного вкуса»…

По-другому отозвался в журнале «Отечественные записки» самый выдающийся критик – Белинский: «Дивное явление! Что ты такое? – Книга, тетрадь, табакерка, салфетка, шкап, сундук?.. Ничего не понимаем… Почему ж это „Памятник искусств“?.. Картинки, очерки и политипажи все прекрасны, печать чудесная, бумага славная, все хорошо; недостает изданию – толка и смысла».

Просветительских задач «Памятника искусств» Белинский не угадал. Этому не приходится удивляться: общая цель издания терялась в пестроте и разнохарактерности публикуемых материалов. Когда вышли из печати очередные тетради, критик утвердился в своем мнении: «„Памятник искусств“ тоже по-прежнему продолжает быть, назло здравому смыслу, сфинксовой загадкой, для разрешения которой нужен Эдип».

С другой стороны, на страницах журнала «Современник» его редактор Плетнев назвал «Памятник искусств» «полезнейшим предприятием». Он же позднее отмечал: «В Памятнике нас изумили характеристики некоторых художников. Они показывают такое знание дела, содержат такие верные и тонкие замечания, что ни литераторами, ни художниками не должны быть пропущены равнодушно».

В 1842 году тетради «Памятника искусств» выходили уже с большими перебоями. В конце года на них снова обратил внимание Белинский в «Отечественных записках»: «„Памятник искусств“! Так он еще здравствует, а мы думали, что он давно уже скоропостижно умер! Бедный, ему суждено умирать медленною, постепенною смертью, чахнуть понемногу… Странна судьба этого издания: родилось оно без головы, рук и ног, самое туловище его навсегда осталось тайною для библиографических зоологов, – и ко всему этому оно родилось еще со злою чахоткою в груди… Боже мой, да это хаос, вавилонское столпотворение!»

Через год Белинский высказался в журнале еще резче: «Итак, это дикое издание еще живо, еще продолжается!.. Составитель „Памятника искусств“ напоминает собою ноздревского повара (в „Мертвых душах“), который руководствовался больше вдохновением и клал первое, что попадалось под руку…»

Можно себе представить, с каким огорчением читал эти отзывы Баласогло, который был усердным читателем «Отечественных записок» и восторгался многим, что печаталось в этом журнале: «Письмами из-за границы» Анненкова, повестями Одоевского, статьями самого Белинского о Гоголе…

Конечно, и Норев, и Баласогло относились к составлению «Памятника искусств» куда серьезнее, чем ноздревский повар, который, как известно, считал: «было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выйдет». Но у них получалось даже не горячо, потому что социальные, острые проблемы вообще не ставились в «Памятнике искусств»…

Издание не давало прибыли Фишеру, и он, понятно, решил его прекратить. Баласогло вспоминает: «Фишер был круглый невежда в науках и теории искусств, но в практике тонкий и мелочный знаток. В последнем точка соприкосновения была прочная, ненарушимая; но в первом – никакой; и мы должны были его оставить, убив – я почти два, а Норев около трех лет…»

Теперь Александр Пантелеевич Баласогло ходил на службу в министерство иностранных дел, на Дворцовую площадь. Министерство занимало половину здания Главного штаба – ту половину, что боковым фасадом обращена к набережной Мойки.

«Скрепив сердце, – вспоминает он, – я рассудил, что если примусь… за архивные дела министерства иностранных дел не как чиновник, которого вся утопия состоит в том, чтобы только скорее ударило 3 часа, а вся деятельность в чтении „Пчелы“ или „С.-Петербургских ведомостей“ и поглядывании, через час по ложке, то на директора, то на часы; но как человек любознательный и логический, – авось, может быть, что-нибудь и удастся сделать такого, за что уже нельзя будет не послать на Восток! А рассудив, и принялся за работу. Видя мое усердие и усидчивость, смело могу сказать, небывалые в этом архиве, начальство мало-помалу сделалось ко мне, хотя и не слишком жарко, однако же не в пример другим доверчиво».

После первого года работы он представил начальству план разбора дел в архиве. Управляющий архивом Лашкарев этот план весьма одобрил и поручил архивариусу Баласогло разбор всех азиатских дел.

«…Я спал и бредил разбором азиатских дел… – рассказывает Баласогло, – приходил почти каждое воскресенье на целое утро, особенно пользуясь годовыми праздниками, и на просторе, один-одинешенек рылся и зачитывался, а потом часто целые ночи напролет соображал, в бессонницах, куда следует то, куда другое… словом, я не разбирал, а воссоздавал дела, как художник какую-нибудь древнюю статую или здание, разбросанное в мельчайших обломках. И сказать правду, как художник, я высоко награжден за свой нерукотворный труд; я восстановлял целые ряды событий… Я странствовал по всему Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, со всеми армиями, отрядами и учеными экспедициями». Ах, если б не только в воображении, но и наяву!..

Первые несколько лет после женитьбы Александр Пантелеевич жил на Петербургской стороне. Наконец он решил снять квартиру ближе к центру города, на Знаменской улице.

У него уже было трое детей: в 1843 году родился второй сын, Борис, в 1844-м – дочь Ольга.

Об этом времени Александр Пантелеевич вспоминал: «Моя жена… терпя со мною и детьми такую нужду, что мы часто питались с ней по целым неделям или одними макаронами, сваренными ею же дни на два, или одним куском окорока, или яйцами всмятку и более ничем… решилась меня не слушать и перезаложила все и свои и мои вещи без моего ведома, так как я ей решительно этого не дозволял, зная, что заложено, то уже и просрочено, а следовательно, и пропало. Оставались одни заветные: гранаты рублей на 100 – подарок моей матери, перстень с бриллиантом – рублей в 350 ассигнациями…» Так вот эти гранаты и перстень Мария Кирилловна втайне от мужа отнесла к ростовщику. Когда наконец появилась возможность выкупить драгоценности, заклад уже был просрочен, и гранаты и перстень ростовщик отказался возвратить. «Не зная, что делать, и боясь мне открыться, – вспоминал потом Александр Пантелеевич, – она обратилась к моему сослуживцу, тогда титулярному советнику. Войцеховскому, который, будучи ко мне расположен, часто ей и мне говаривал, что везде имеет связи и всегда готов на услуги друзьям, что он весьма часто и оправдывал на деле. Войцеховский, уверяя, что это дело пустое, стоит только обратиться к его приятелю, полковнику корпуса жандармов Станкевичу, и тот так благороден и так ревностен к истреблению всяких подобных мерзостей, что сию же минуту сделает суд и расправу, увлек ее к полковнику Станкевичу, к нему на квартиру. Полковник рассыпался в любезностях, обещаниях, но ничего не делал. Войцеховский отговорился недосугом и снарядил жену одну к полковнику Станкевичу по известной ей уже дороге. Тот по-прежнему рассыпался в любезностях и извинениях и наконец в шутку начал рассказывать, что эти вещи вздор, стоит об них хлопотать! „Вы, сударыня, так молоды, так прекрасны, вам ли заниматься такими прозаическими вещами, вы можете иметь независимое содержание…“». В общем, он предложил ей стать его любовницей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю