412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Тхоржевский » Портреты пером » Текст книги (страница 30)
Портреты пером
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:31

Текст книги "Портреты пером"


Автор книги: Сергей Тхоржевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

Его младший сын Борис, уже студент, отправился вместе с приятелем в путешествие по Волге и дальше – на Кавказ и в Крым.

Яков Петрович слал вдогонку письма.

«Пиши из Тифлиса подробнее – ведь это мне родной город…» Теперь он чувствовал это яснее, чем прежде, и тем горше было сознавать: «Было время, когда мне был весь Тифлис знаком, – теперь никого нет».

Глава одиннадцатая

«Поверьте, Петр Петрович, пятницы мои делаются как-то сами собой, – написал Полонский литератору Гнедичу. – Из числа тех, кого вы у меня встретили, не было ни одного приглашенного, ни одной приглашенной».

Действительно, приходил кто хотел. Гости съезжались в разное время, иногда очень поздно, уходили тоже когда кому вздумается.

«К нему вела несносно крутая, петербургская лестница в сотню с лишком ступеней, – вспоминает литератор Перцов. – Даже мне, в мои тогдашние двадцать с чем-то, было трудно ее одолевать. Для Полонского же путь в его квартиру без посторонней помощи был совершенно недоступен, и его вносили наверх в кресле».

На дверях квартиры блестела медная дощечка с выгравированной надписью «Яков Петрович Полонский».

Из передней гости входили в просторную столовую (или «залу»), где весь вечер со стола не убирался самовар. Слева дверь вела в комнату дочери Якова Петровича, Наташи; у нее, так же как у братьев Александра и Бориса, был свой кружок друзей – эта молодежь обычно заполняла столовую.

Ясинский вспоминает: «Сам Полонский, пока шумели, играли и спорили гости в большой зале, просиживал в кабинете, где стоял полумрак, курил крепкие сигары, пил чай и кому-нибудь из любителей поэзии читал свои, еще не вышедшие в свет, стихотворения загробным, певучим голосом».

«Читал густо, тромбонно, с непередаваемой, устрашающей завойкой, – вспоминает одна, тогда еще молодая, поэтесса. – Его чтение у меня в ушах, я могу его приблизительно „передразнить“, но описать не могу… Сначала делалось смешно, а потом нравилось:

 
Есть фо-орма, – но она пуста!
Краси-иво, – но не красота!
 

Эти строки, сами по себе недурные, значительные во всяком случае, производили большое впечатление в густом рыкании Полонского».

Когда Наташа садилась за рояль, Яков Петрович появлялся в дверях столовой, укутанный в плед. Стоял, опираясь на костыль, и слушал.

В день его именин, 26 декабря, собиралось особенно много гостей. Теперь, когда его спрашивали о здоровье, он отвечал: «Слава богу, скверно».

В день именин появлялись – без приглашений – и гости нежданные, особые. Вспоминая толпу гостей на именинах, молодая знакомая Полонского рассказывала об одной поразившей ее встрече: «Среди толпы, то в той, то в другой комнате, прохаживался особняком какой-то странноватый человек. Мы с ним все поглядывали друг на друга, я на него, он на меня. Не очень высокий, худощавый, походка неторопливая, зацепляющая каблуками пол. Бледный… старик? нет, неизвестного возраста человек-существо, с жилистой птичьей шеей и – главное (это-то меня и поразило) – с особенно бледными, прозрачно-восковыми ушами. В этих ушах было даже что-то жуткое».

Кто же это был? Оказалось, Победоносцев.

Что же притягивало на «пятницы» Полонского самых разных людей?

«И отчего, – задавался вопросом писатель Александр Амфитеатров, – все эти высоко и просто превосходительства здесь совсем не те Юпитеры, какими знают их не только их собственные ведомства и департаменты, но даже обыкновенная „улица“ [Победоносцев, должно быть, составлял исключение]… Мы, взаимно чуждые всюду, здесь свои, равные, – точно студенты разных выпусков на общем университетском празднике…

– Еду к Полонскому, – помню, сказал мне с мрачным видом один талантливый поэт русский в какую-то из пятниц.

– Зачем?

– На душе скверно… Для нравственной дезинфекции…

И я поехал с ним, потому что и у меня было скверно, и жизнь была темна и противна, и мне хотелось нравственной дезинфекции… И бог знает каким чудом: ведь ни о чем особенном мы не беседовали, никаких излияний не творили, этических вопросов не поднимали, исповедоваться не исповедовались – а получили, чего желали: вышли от Полонского бодрее духом, светлее взглядами на жизнь. Он создал вокруг себя как бы очищающую атмосферу…»

«Я никогда не признавал себя ни нигилистом, ни либералом, ни ретроградом, – писал Полонский Поливанову, – я всегда хотел только одного: быть самим собой».

То же самое он повторил в своей статье «По поводу одного заграничного издания новых идей гр. Л. Н. Толстого» (о книге «Царство божие внутри вас»): «Иные, высказываясь, боятся прослыть консерваторами или, боже Избави, ретроградами – жалкая трусость! Я хочу быть только самим собой, и ни до каких прозвищ мне никакого дела нет…»

Он выступил против книги Толстого. Уничтожающую толстовскую критику несправедливостей социальных Полонский не оспаривал, – нет, он оспаривал то, что показалось ему главным: выводы Толстого.

Толстой утверждал: «Противны же совести христианина все обязанности государственные: и присяги, и подати, и суды, и войско. А на этих самых обязанностях зиждется вся власть государства. Враги революционные извне борются с правительством. Христианство же вовсе не борется, но изнутри разрушает все основание правительства». Разумеется, церковь в понимании Толстого не отвечала истинному христианству, так как была опорой самодержавия, а Толстой подчеркивал: «Христианство в его истинном значении разрушает государство».

Эти выводы Толстого, считал Полонский, толкают людей на гибельный путь анархии.

Издатель Маркс начал печатать собрание стихотворений Полонского в пяти томах. Летом 1895 года Яков Петрович вдвоем с женой отдыхал в Швейцарии, в Лугано, и держать корректуру всего издания поручил в свое отсутствие сыну Александру.

Сын, к сожалению, от истинного понимания поэзии был далек. В стихотворениях отца многие – как раз наиболее своеобразные – строки ему казались чем-то непоэтичным и даже неприличным. Особенно не нравилась ему поэма «Свежее предание». Он послал отцу корректурные листы, где вычеркнул карандашом все то, что, по его мнению, не стоило печатать.

Яков Петрович рассердился и в ответном письме потребовал восстановить все, что Александр надумал вычеркнуть. Возмущался:

«Ты выкинул отрывок, где есть стих

Байро́нствующий Подколесин

По-моему, один этот стих стоит всей поэмы, так как двумя словами рисует сотню людей того времени…

Ты вычеркнул о Листе – „Был пьян и бесконечно мил“.При мне Лист приехал к баронессе Шепинг, чуть не упал на паркет от угощения шампанским – и затем острил и играл на рояле как бог… Зачем мне лишать поэму таких исторически верных черточек!»

Новые стихи он печатать не спешил. Исправлял их, неоднократно переписывал. Наконец вносил поправки в текст, уже набранный в типографии: в корректуре недостатки оказывались виднее, нежели в написанном от руки. Однажды он получил от редактора московского журнала «Русское обозрение» корректурный листок с новым своим стихотворением и в ответ написал: «Очень, очень обрадовали вы меня тем, что прислали корректуру. Стихотворение это требует не только корректуры, но и отдышки… Не торопитесь печатать. Лучше поздно, чем посредственно, а в поэзии посредственное хуже, чем скверное».

Его статья о заграничном издании книги Толстого была напечатана в «Русском обозрении» и вызвала неожиданный для автора резонанс. Она была воспринята в близких к правительству кругах как антиреволюционная, с одобрением отнеслись к ней Михаил Петрович Соловьев, Тертий Иванович Филиппов и даже министр Делянов.

Получив хвалебное письмо Филиппова, Полонский не без некоторого смущения отвечал: «Статья моя, к сожалению, не вполне обстоятельна, написана сгоряча…» Сообщил, что недавно посетил его товарищ министра народного просвещения: «От последнего узнал я, что и министр граф Делянов читал ее и даже выразил желание разослать статью по учебным заведениям, если она будет издана в виде брошюры. Издать, конечно, не долго, да это и не будет дорого стоить, но… Тотчас же пойдет молва, что я писал по заказу, писал, чтоб угодить нашему правительству… Заподозрится искренность моих убеждений…»

В записной книжке на новый 1896 года Полонский отмечал:

«2 января. —Вечером был у меня А. Н. Майков. Говорил о том, что нет ни одного лица, способного быть министром народного просвещения… Поневоле Делянов держится еще на его министерском месте.

30 января, —…В синодальную типографию послан последний лист моих заметок о графе Л. Н. Толстом».

Все-таки, попечением Делянова, эти заметки вышли отдельной брошюрой. И разошлись в два дня.

В марте Полонскому прислал письмо издатель газеты «Новое время» Суворин:

«Яков Петрович,

я получил письмо от кн. Н. Голицына, который у Вас делал сообщение о положении ссыльных на пути в Сибирь. На этом вечере у Вас, по его словам, было положено обратиться ко мне с просьбой открыть подписку в пользу этих несчастных.

Так как кн. Голицын своего адреса не оставил, то не будете ли Вы так любезны передать ему, что я не могу открыть такой подписки без разрешения министра внутренних дел. Независимо от этого я считал бы такую попытку бесполезной демонстрацией, которая бы собрала очень мало. Что это за „всероссийская подписка“?

…Желаю Вам здоровья, милый поэт».

Едва переехав к лету на дачу (на берегу Финского залива, в Усть-Нарове), Полонский написал письмо Михаилу Петровичу Соловьеву, назначенному ныне начальником Главного управления по делам печати:

«В нашем с Вами последнем разговоре о цензуре нахожу для себя много поучительного. Но Ваш намек на то, что „Неделя“ доживает последние минуты, признаюсь, огорчил меня… В последнее время „Неделей“ был в особенности недоволен К. П. Победоносцев – и увы! по моей вине: я вырезывал и сам посылал ему статьи, где описывались недостойные священнического сана подвиги наших сельских попов.

Так, в прошлую зиму я послал ему статью о сельском священнике, который ругал крестьянскую девушку лет 12 за то, что она ходит в школу, а потом, в день пасхи, при всем народе, наплевал ей в лицо!

Константин Петрович отвечал мне, что так как статья подписана (одним из с. – петербургских профессоров, проводивших в деревне летние вакации), то он не оставит этого известия без расследования. И действительно, следствие было наряжено, и все оказалось правдой…

Но поверьте мне, что „Неделя“ и сотой доли не высказывала того, что было на самом деле…»

В начале июля пришло из Петербурга письмо от Майкова:

«Милейший друг Яков Петрович!

Пишу тебе спешно, потому что дело очень важное. Из Главного управления [по делам печати] выходит в отставку Еленев, член Совета, и Михаил Петрович Соловьев предложилуже и получилна то согласие министра (Горемыкина), выраженное им весьма к тебе сочувственно, назначить тебя на открывающуюся ваканцию… Жалованье будешь получать 4000 р. Нужно только твое согласие, которое ты и напиши поскорее».

«Первая мысль, которая пришла мне в голову, – рассказывал Полонский Поливанову, – это мысль ко дню нашей свадьбы (17 июля) порадовать жену мою добавкою оклада в 1500 рублей…» Ведь он получал до сих пор две с половиной тысячи в год.

«Я тотчас же по получении твоего письма, – сообщил он Майкову, – писал Мих. Пет. Соловьеву о своем согласии, но не поступил ли я опрометчиво? Совесть моя не совсем покойна – во-первых, потому, что я совсем не знаю, в чем именно заключаются обязанности члена Совета по делам печати. Буду ли я в силах исполнять их без всякого насилия над самим собой, над тем нравственно сложившимся во мне убеждением – бороться со злом явно и прямодушно, а не исподтишка – и в то же время снисходить ко всякого рода увлечениям и заблуждениям, ибо errare humanum est[человеку свойственно ошибаться]… Наконец, не припишут ли это мое повышение за приятельскую протекцию – и за мои домогательства…»

О сомнениях кандидата на вакантную должность Майков сообщил Соловьеву, и тот написал Полонскому:

«Теперь, батюшка, уже время для „но“ прошло. Уж назвались груздем, так полезайте в кузов, пожалуйте в Совет читать русские журналы и газеты и очищать русскую литературу от гадов, в ней расплодившихся». Соловьев определял свой главный тезис: «Правду нужно говорить во благовремение! Не все стоят на одном уровне духовном». То есть правду нужно говорить не всегда, ибо не все могут ее всегда воспринимать как должно.

«Сегодня я получил ругательное письмо, – сообщал Соловьев. – Для вящей огласки оно написано на почтовой карточке… Я положил его на видное место на моем столе и буду всем показывать. Конечно, оно не последнее».

«Буду я в Вашем Совете, – отвечал Полонский, – потому что назвалсягруздем, но не забывайте: назвался!На самом же деле я вовсе не груздь, и едва ли кузовудовлетворит меня. Я не то, что покойный приятель мой Фет, добивавшийся камергерства…»

Проходили дни, и все яснее понимал Яков Петрович, в какой «кузов» он согласился влезть. Из Петербурга знакомые сообщали, что новый всероссийский начальник по делам печати уже грозит закрытием некоторых журналов и газет.

Вышла книга Победоносцева под заголовком «Московский сборник». Великой силой, противостоящей революционным преобразованиям, Победоносцев считал силу исторической инерции: «Ею, как судно балластом, держится человечество в судьбах своей истории… Сила эта, которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью, безусловно необходима для благосостояния общества. Разрушить ее – значило бы лишить общество той устойчивости, без которой негде найти и точку опоры для дальнейшего движения». Что же может нарушить эту драгоценную устойчивость? Пресса! Победоносцев утверждал: «Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени». «Каждый день, поутру, газета приносит нам кучу разнообразных новостей. В этом множестве – многое ли пригодно для жизни нашей и для нашего образовательного развития?» Так вопрошал Победоносцев, и, видимо, Соловьев решил следовать его программе, то есть зажать прессу в тиски.

В сентябре 1896 года старик Полонский официально вступил в должность члена Совета по делам печати. «Хотя я и не добивался этого звания, – писал он Поливанову, – и если не отказался от него, так только потому, что со всех сторон слышал одно и то же: как можно отказываться, тут ты (или вы) можешь (или можете) быть полезным – бороться за большую свободу нашей прессы…»

Однако с первых шагов оказалось, что Полонский призван украшать и облагораживать своим именем список членов Совета, но реального влияния тут у него нет. При первом же резком споре Соловьев сказал ему, что он может оставаться при своем образе мыслей, но это ничего не изменит.

Вернувшись домой, Яков Петрович сгоряча написал ему письмо:

«…Неужели поступить в разряд Молчалиных и иногда, мысленно с Вами не соглашаясь, безмолвствовать… Но, заметивши, что я исподличался, Вы сами, как порядочный человек, разве не будете презирать меня!.. Вы уже не прежний Михаил Петрович. Вы – мой начальник, я – Ваш подчиненный. Вот какую злую шутку сыграла со мной вечно мне противоречащая судьба моя!»

Он был просто подавлен.

«И вот я занят втрое больше, чем прежде, – жаловался он в письме к Поливанову. – Прежде я имел дело с книгами мне совершенно неизвестных авторов, теперь имею дело не с одними книгами, но и с авторами, и с начальством… Является в журнале статья, цензор ее запрещает, редактор на это запрещение подает в Совет свою жалобу. Главное управление посылает мне оттиск статьи и жалобу, с тем чтобы я дал свое заключение. Даю заключение: „Статья не заключает в себе ничего вредного… и, стало быть, может быть дозволена“… Бумага читается – отдается на общее обсуждение – и потом по количеству голосов или по-прежнему запрещается, или дозволяется…»

Но так как прочное большинство голосов в Совете было на стороне Соловьева, голос Полонского значил тут очень мало.

И самое печальное: Полонский чувствовал, что поэзия покидает его, вдохновение не подсказывает новые строки, и стихами он не может больше высказать – как сам выражался – ничевым-ничего…

В марте 1897 года умер Аполлон Николаевич Майков.

Полонский рассказывал Соловьеву: «Между мною и Майковым та разница, что Майков был оптимистом и, сколько я знаю, постоянно был самоуверен и почти всегда в одинаково спокойном настроении духа. Я же по обстоятельствам жизни моей был пессимистом и был недоверчив не только к людям, но и к самому себе». Тем более теперь, когда он был стар и болен.

Он стал плохо видеть, едва мог разобрать написанное, признавался: «Не могу писать и при двух свечах: вижу только кончик пера». Ослабел слух: «…стука часов, не приложу их к самому уху, совсем не слышу». «Могу ли я рассчитывать, чтоб и голова моя могла работать по-прежнему, – жаловался Яков Петрович в одном письме. – Бывало, придет в голову мысль – хотя бы ночью, – и она живуча, ее не забываешь. Стихи, которыми начнешь бредить, по утрам как бы ищут своей отделки – продолжают шевелить мою душу, прежде чем я взялся за перо, и на другой, и на третий день. А теперь придумается ночью какое-нибудь стихотворение, и что же – просыпаешься и ничего не помнишь. Все пропадает и – без следа!..»

Пришло письмо из Москвы. От кого это? Кажется, почерк Толстого…

«Дорогой Яков Петрович!

По разным признакам я вижу, что вы имеете ко мне враждебное чувство, и это очень огорчает меня.

…Я всегда, как полюбил вас, когда узнал, так и продолжал любить… Я мог ошибаться в этом искании лучшей жизни и более полного исполнения воли бога, но я знаю, что руководило и руководит мною одно это желание, и потому хороший и добрый человек, как вы, никак не может за это разлюбить человека.

Очевидно, тут есть какое-то недоразумение, и я очень желал бы, чтобы оно разрушилось…

Так, пожалуйста, дорогой Яков Петрович, простите и не нелюбите меня.

Любящий вас Л. Толстой».

Полонский ответил сразу же:

«Я уже настолько слеп, что не могу сам писать, и поневоле должен диктовать это письмо.

Напрасно думаете Вы, что я разлюбил Вас или имею к Вам враждебное чувство… Но Вы и Ваши идеи и Ваши поучения для меня не одно и то же… Любя Вас и поклоняясь Вам как гениальному художнику, я не могу рядом с Вами идти даже в царство божие…

Не думайте, что я желаю застоя или поворота назад, – нет, и проповедуйте Вы реформы, я примкнул бы к Вам как реформатору… Но не могу же я раскаиваться в том, что душа моя несет свои идеалы, иные, несовместимые с Вашими…»

Прошло недели три, и Полонский почувствовал: не все он высказал Толстому, что надо было бы сказать, и послал еще одно письмо:

«Не удовлетворился я моим длинным и многословным ответом на Ваше доброе, воистину братское послание, и Вы, конечно, недовольны им, но спрошу Вас: мешает ли Вам это недовольство по-прежнему любить меня? Так и мне недовольство слишком резкими страницами Вашей книги „Царство божие внутри вас“ не мешает любить Вас по-прежнему… В Вашей статье об искусстве страницы о Вагнере так хороши и превосходны, что я не могу им вполне не сочувствовать, но Ваше заключение, где Вы говорите о науке, проникнутой христианским чувством, или, как Вы говорите, сознанием, непонятно мне. Наука верит только опыту, анализу… До веры, какой бы то ни было, ей никакого дела нет, да и не будет. Что касается веры, то она перестает быть верой, если вдается в научные рассуждения, так как знать и верить – две вещи несовместимые: тому, что я знаю, я уже не верю, а знаю. И область веры доходит только до границ знания и никогда безнаказанно не переступает их».

Он мог бы добавить, что еще Герцен замечал: «…верить только в то и надобно, чего доказать нельзя».

Толстой получил второе письмо Полонского, прислал ответ:

«Спасибо, дорогой Яков Петрович, за ваше доброе письмо. Я не был недоволен и тем письмом, но вы, как чуткий к доброте человек, захотели растопить последние остатки льда и вполне успели в этом».

По поводу высказываний Полонского Толстой не написал ни слова – не считал возможным вступать в полемику.

В спорах с Михаилом Петровичем Соловьевым Полонский твердил: «Я далек от того, чтобы стоять за безусловную свободу печати, но дерзаю иногда находить вредными те циркуляры наших высокопоставленных, которые запрещают говорить печатно о том, что для них не выгодно, забывая пословицу: что у кого болит, тот о том и говорит».

Соловьев отвечал назидательно и раздраженно:

«Миросозерцание Ваше сложилось в ту эпоху, когда литература и правительственная деятельность, т. е. политика, были не только отрешены друг от друга, но даже стояли в прискорбном антагонизме.

…Все правительственные учреждения должны идти к одной цели, рука об руку. Нам так же необходимо постоянное содействие департамента полиции, как сему последнему – наше, ибо цель одна – сохранение внутреннего мира и предупреждение вредных для порядка действий как в области печатного слова, так и в сфере житейских отношений. Можно только сожалеть, что отношения между Главным управлением по делам печати и департаментом полиции недостаточно близки и интимны».

Он мечтал об интимных отношениях с департаментом полиции!

Да еще выговаривал Полонскому в письме: «Храня лучшие заветы литературы, Вы, по моему мнению, должны бы ради чести знамени отвернуться от пиратов и флибустьеров взбаламученного моря повременной печати, а, к сожалению, выходит совсем иное… Вы даже берете на себя защиту разнузданного распространения посредством листков всяких слухов, упуская из виду, что иногда, почти всегда, такаясвобода кроме смуты и вреда ничего принести не может. На такие препоны безудержной болтовне могут Вам жаловаться только люди, не имеющие понятия о литературно-политическом воспитании, которое и составляет главную задачу цензуры. Гоняться за такими блохами в отдельности за каждой нельзя: необходим персидский порошок».

Потом – уже в другом письме – замечал:

«Если бы Вы знали, что за скука царит в печати, какая зевота одолевает, когда начнешь перелистывать журналы, о газетах уже не говорю». Ему не приходило в голову, что в этом, может быть, уже сказалось действие его собственной политики «персидского порошка»…

Наташа Полонская вышла замуж и уехала с мужем в Либаву. Летом к ней приехал отец.

Из Либавы он продолжал свой нескончаемый спор с начальником Главного управления по делам печати.

«Газеты, наиболее любимые публикой, запрещаются, – возмущался Полонский. – О чем же можно писать, например, как не о голоде, посетившем значительное количество наших уездов?.. Хотя в наших газетах вижу я гораздо меньше лжи и угодничества, чем в наших официальных доносах, отчетах и донесениях, но все же не из газет привык я почерпать свои сведения.

О голоде я знаю из писем сестер милосердия и моих двоюродных сестер, обитающих в Рязанской, Воронежской и других губерниях».

И в следующем письме: «…поддерживать дух русского народа, позволять ему уличать зло и даже негодовать мы обязаны, если только желаем не погасить последнего огня, который гаснет среди всеобщей апатии, безверия и равнодушия к интересам России…»

Нет, не было это равнодушие всеобщим, но старику Полонскому казалось, что оно царит не только на столбцах печати, но и в жизни, повсюду…

А его высокий начальник в очередном письме зловеще шипел: «Верьте, что и для идей существуют карантины и кое-что еще».

Нет, бесполезно было спорить с таким человеком, пытаться его переубедить. Яков Петрович не написал ему больше ни строчки. Проклятая высокая должность и высокое жалованье… Он расплачивался своими расшатанными нервами, слишком стар он был для того, чтобы начинать борьбу.

Служебная лестница, по которой он поднялся, привела его на такую, с позволения сказать, высоту, где уже дышать нечем…

Всю жизнь его спасением была иная высота – на иной лестнице, где ступенями становились его лучшие поэтические строки.

Старый поэт думал о близкой смерти: «Что ты такое? – Тень; но тенью была вся жизнь…» Бедная радостями жизнь его тускнела, как тень на закате. Скоро придется закрыть глаза.

Виноват ли он в том, что судьба его сложилась так, а не иначе? Да, ему не хватало твердости, упорства, он бывал излишне уступчив, сговорчив… Но, может, все эти несовершенства и слабости искупит в глазах потомства его живой поэтический голос?

Ну, вот он перестанет дышать – что останется?

Десять томов собрания сочинений – это ведь далеко не все, что он написал. Правда, стихи у него получались крепче, нежели проза… Но поэма «Братья» – быть может, самое значительное, что он создал, – осталась почти незамеченной. И многие ли стихи его стали широко известны?..

Вероятно, он и не знал: в бескрайней российской провинции, в самых глухих ее углах можно услышать, как поют молодые голоса:

 
В одной знакомой улице
           Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
           С завешенным окном.
 

Ведь это же он написал – давным-давно, еще в Тифлисе.

Пели еще:

 
Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.
 

Пели – и, чаще всего, представления не имели, кто ж такой сочинил эти строки.

1975–76


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю