355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Голицын » Царский изгнанник (Князья Голицыны) » Текст книги (страница 23)
Царский изгнанник (Князья Голицыны)
  • Текст добавлен: 11 ноября 2018, 20:00

Текст книги "Царский изгнанник (Князья Голицыны)"


Автор книги: Сергей Голицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

   – И это долго будет так продолжаться, господин Аксиотис? – спросил Ренодо недель через шесть после поступления молодого грека в Сорбонну.

   – Вы позволили мне, господин профессор, догнать сперва моих товарищей по другим предметам; по иным я уже их догнал; а в греческом языке я, даже не учась, сильнее их всех.

   – Ну вряд ли. Посмотрите-ка на это сочинение господина Голицына: ни одной ошибки нет; и какие обороты речи... а ему всего четырнадцать лет... Вы, может быть, отлично говорите на новогреческом языке, но ведь этого мало...

   – Извините, господин профессор, я и древний знаю недурно.

   – Так покажите ваше знание. Я только этого и прошу. Вот перефразируйте это.

Ренодо наудачу раскрыл «Илиаду» и указал Аксиотису на то место, где Юнона, получив от Юпитера приказание сидеть безмолвно, села безмолвно, своё победившая сердце.

Аксиотис едва поглядел в открытую книгу.

   – Я знаю это место, господин профессор, – сказал он.

   – Ну так перефразируйте его, хоть словесно, несколько стихов.

   – Его нельзя перефразировать, господин профессор.

   – Это отчего?

   – Тут ни одного слова ни прибавить, ни убавить нельзя. Чепуха выйдет; это не то что перефразировать, даже сносно перевести нельзя. Позвольте, для примера...

   – Однако мы, – господин Арно и я, – занимаемся переводом «Илиады»...

   – Напрасно, господин профессор.

   – Вы слишком резко судите, молодой человек, и... ничего не понимаете; я это давно заметил... А ещё грек!.. Извольте идти на своё место.

Ренодо слегка наклонился к лежавшей перед ним тетради и опять поставил Аксиотису единицу.

Константин Аксиотис был сын покончившего, говорили, самоубийством марсельского банкира, разорённого своим франкфуртским корреспондентом Леманом, который, злостно обанкротившись, заплатил за свои векселя по тридцать процентов и уехал с остальными деньгами за границу. Перед смертью старик Аксиотис написал очень чувствительное письмо к Лавуазье, с которым он имел банкирские сношения. «Хотя заплатив всё, что мог, я всё-таки остаюсь вашим должником, мой добрый Лавуазье, – писал ему несчастный старик, – но, зная, что я не виноват в постигшем меня несчастий, вы не откажетесь приютить единственного моего сына, – мальчика, по вине моей очень мало развитого: рассчитывая для него на большое состояние, я обучил его совсем не тому, что надо знать бедному человеку...»

Аксиотис казался действительно мало для своих лет развитым и, как мы уже видели, был очень плохо обучен: на экзамене по математике он с трудом доказал равенство треугольников, сбился на параллельных линиях и выехал только на чертежах, которые у него выходили как гравированные; по-французски он говорил плохо и писал с большими ошибками, хотя год с лишним прожил в Марселе; а по-латыни, когда он приехал к Лавуазье, он не умел ни склонять слова, ни спрягать глаголы.

Лавуазье сперва приютил его у себя, а впоследствии, месяцев через шесть, кое-как подготовил его и поместил в пансион Арно, предложив платить за него наравне с прочими воспитанниками. Арно, догадываясь, может быть, что Лавуазье не с особенным удовольствием платил бы по две тысячи ливров в год за этого пансионера, отец которого и без того нанёс ему значительный убыток, отвечал банкиру, что из сострадания к несчастию молодого грека он готов брать за его воспитание всего семьсот ливров в год. Банкир торговался, торговался в обратном смысле этого слова, и эта борьба великодушия кончилась тем, что за воспитание и содержание Аксиотиса назначено было по восемьсот ливров и, кроме того, ему на руки – на одежду, бельё и прочие его расходы банкир обещал выдавать по луидору в месяц. Вступительный в Сорбонну экзамен Аксиотис выдержал не блистательно, но и не так дурно, как предполагал и предсказывал Ренодо. Чертежи, как известно, составили ему протекцию на экзамене по математике, а из прочих предметов он получил удовлетворительные баллы безо всякой протекции и поступил на один курс с шестнадцатилетним Расином и четырнадцатилетним Мишей Голицыным. Ренодо при всяком уроке по греческому языку упрекал его и за это неравенство в летах:

   – Посмотрите на себя, господин Аксиотис, – говорил он, – ведь вам двадцать лет, вон уж и усы какие, не стыдно ли вам, что четырнадцатилетний мальчик, да ещё московиец, сидит вторым учеником, а вы одиннадцатым?..

Мы оставили четырёх молодых людей, – Мишу и его товарищей, – идущими после истории с книгами из Сорбонны домой. Расин заговорил первый.

   – До сих пор не приду в себя от удивления, – сказал он, – я не верил ушам своим, слушая Дюбуа. Дюбуа, любимый наш надзиратель, всегда такой деликатный и вдруг в глаза говорит тебе, что ты солгал; и ты переносишь это. Не возражаешь, не доказываешь...

   – Что ж мне доказывать, когда он сказал правду? Разве, в самом деле, он мог поверить, что я выронил двадцать четыре пудовика из кармана? Я рад уж и тому, что он убеждён, что не я промотал эти пудовики проклятые.

   – Напрасно ты заварил всю эту кашу, – сказал Педрилло, – тебе бы прямо объявить, что книги у тебя украли.

   – Разве ты забыл историю в неаполитанской семинарии? Сам же рассказывал...

   – А ещё лучше, – продолжал Педрилло, – если б, заметив пропажу книг, ты тут же бы попросил Лавуазье купить новые, вся история замялась бы сама собой; Дюбуа и не заметил бы подмены.

   – Кто бы мог украсть эти книги? Кого ты подозреваешь? – спросил Расин.

   – Решительно не знаю кого и подозревать: разве Лемуана, – этого курносого, что на третьей скамейке сидит... На прошлой неделе он продал мне за два луидора книгу Николя, уверив меня, что это очень редкая книга и что она строго запрещена цензурой; а вчера я узнал, что эту редкость можно в любой книжной лавке за три ливра купить, да и того она не стоит: прескучная книжонка... Или, может быть, Ремон вытащил... Я вам не говорил ещё, какую он со мной сыграл штуку. Недели три тому назад у меня разорвались синие брюки и остались одни чёрные... Признаюсь тебе в моём малодушии, Расин. Мне стало совестно ходить в ваш дом в одних и тех же брюках, да ещё и в чёрных. А у Ремона были новые, полосатые. Вот я и попросил его одолжить мне их на один вечер. Я думал, что такие услуги оказываются между товарищами. Но он мне отвечал, что для меня готов сделать всё в мире, но что одолжать свои брюки не в его правилах.

   – Коль хочешь, – сказал он, – так купи их у меня или променяй на что-нибудь, и тогда они будут в полном твоём распоряжении.

На что ж променять их? – спросил я. – Что они стоят?

   – Стоят-то они дорого, – отвечал он, – но я, так и быть, уступлю тебе: дай мне шестьдесят ливров и свою бекешку в придачу, и брюки – твои.

   – Неужели ты согласился? – спросил Аксиотис.

   – Не сразу. Я предлагал ему пять луидоров и, кроме того, в придачу разорванные синие брюки, а бекешки с бобровым воротником, подаренным мне доктором Чальдини, мне было жаль; но, с другой стороны, думал я, нельзя же мне ходить к Расинам всё в одних и тех же брюках. Вот мы и поменялись... «Смотри же, – сказал он мне, – никому не говори об этом, а то будут надо мной смеяться, что я так дёшево уступил тебе такие брюки...» А они – хоть даром отдай их назад: и коротки, и узки мне, насилу напялил и весь вечер просидел как на иголках, того и гляди, что лопнут.

   – Что ж ты не возвратишь их ему? – спросил Педрилло.

   – Я предлагал на другой же день. Он отвечал, что рад бы, но что бекешу он продал за бесценок, а мои три луидора потерял. И всё врёт ведь. Я наблюдал за ним и заметил, что во время классов он постоянно жуёт что-нибудь, а иногда достаёт из пюпитра какую-то фляжку и.

нагнувшись под пюпитр, пьёт из неё... Так вот видите ли, друзья мои, какие у нас есть товарищи... Конечно, в краже книг я не могу прямо обвинять ни Лемуана, ни Ремона, но если они способны на такие низости, то, мне кажется, они способны и на эту.

   – Нет, – сказал Аксиотис, – я не думаю, чтоб это была шутка Лемуана или Ремона.

   – Отчего же? – спросил Педрилло. – Если, пользуясь неопытностью Голицына, они могли так бесстыдно надуть его, то нет ничего невозможного...

   – Оттого, – отвечал Аксиотис, прерывая Педрилло, – что Лемуан и Ремон – мелкие, дрянненькие воришки, покражу книг сделал отъявленный, опытный, дерзкий вор.

   – Уф, какие эти греки! – сказал Педрилло, смеясь и удивлёнными глазами косясь на Аксиотиса. – Всё сразу смекают и всё сразу решают... На кого ж пало твоё подозрение, о достойнейший из потомков непогрешимейшего из Аристидов?

   – Ни на кого. Да хоть бы у меня и было какое-нибудь подозрение, то ведь я не мальчик, чтоб обвинять без доказательств. Мне восемнадцатый год, а по летосчислению аббата Ренодо уж двадцать минуло. Он мне за всякий урок по греческому, вместо того чтоб прибавлять баллы, прибавляет по году. Скоро я до тридцати лет дойду.

   – Больше всего меня в этой истории беспокоит то, что и аббат, и Арно могут подумать, что я в самом деле продал эти книги букинисту и что полученные за них деньги истратил на вздоры, как Ремон. Пожалуй, и твоя матушка, Расин, то же самое подумает.

   – Об этом не беспокойся, – сказал Аксиотис, – ни аббату, ни Арно и в голову не придёт подозревать тебя, а госпоже Расин и подавно. Расин расскажет своей матери всю историю.

   – Да что мне рассказывать? – сказал Расин. – Я ровно ничего не знаю, кроме того, что у Голицына украли книги.

   – Даже не книги украли, – возразил Миша, – а вытащили из моего пюпитра заготовленные расписочки.

   – Как так?

Миша рассказал историю о билетиках.

   – И ты не заметил, – спросил Расин, – разом ли вытащили все расписки или они пропадали постепенно?

   – Кто их знает: третьего дня пачка ещё лежала в тетради, в которую я спрятал её; но все ли расписки были целы или недоставало иных, – этого я не заметил; я не считал их.

   – По моему мнению, – сказал Педрилло, – тебе стоит сказать одно слово Лавуазье, и он поправит всё дело: попроси у него десять-пятнадцать луидоров до приезда моего... дяди... а я, как скоро получу от дяди мои сорок два луидора, дам тебе, сколько хочешь, и ты расплатишься с банкиром, или пусть он зачтёт твой заем за полтора месяца вперёд. Но главное, не теряй времени: купи новые книги, отдай их сорбоннскому переплётчику и объяви Дюбуа, пока он ещё не передал этой истории инспектору, что пропавшие книги отыскались.

   – Да, чтобы он ещё раз публично назвал меня лгуном. Таковский он, чтоб поверить этой выдумке! Опять своим сладеньким голоском спросит: «Где ж вы их отыскали? Должно быть, в кармане вашей курточки?.. Уф, иезуит проклятый!

   – Он янсенист, а не иезуит, – сказал Педрилло так, чтоб только сказать что-нибудь.

   – По мне, – заметил Аксиотис, – Голицын прав, а совет Мира никуда не годится. Всё дело окончательно испортишь, а лучше идти нам сейчас же и всем вместе к Дюбуа. Расскажем ему всё, как было, и он увидит, что если Голицын и солгал, то это единственно для того, чтобы не обвинить невиновного, может быть, товарища.

   – Боже сохрани! – сказал Педрилло. – Да если мы скажем это Дюбуа, то такое начнётся шпионство, что житья не будет. Начнут наблюдать за всеми, всех допрашивать: кто где был, когда, зачем.

   – Это ещё не большая беда, – возразил Расин, – для Голицына и для всех нас гораздо важнее, чтобы он очистился в глазах надзирателя и чтобы тот взял назад сказанные им Голицыну и обидные для всего нашего пансиона слова.

Аксиотис пошёл переодеться. Расин вышел вместе с ним.

   – Как грек-то наш расходился, – сказал Педрилло. – Уж не он ли?.. Неужели, Голицын, ты согласишься идти просить прощения у Дюбуа?

   – Как просить прощения? – холодно спросил Миша.

   – Ну, попросить, чтобы он забыл эту историю, чтоб он взял назад свой выговор, чтоб не ставил тебе нуля по поведению... Разве это не просить прощения?..

С некоторых пор между Мишей и племянником Чальдини пробежала чёрная кошка, и вот по какой причине. Педрилло не реже, а может быть, и чаще многих сорбоннских студентов прибегал к кошельку Миши, но он делал это не как воришка, эксплуатирующий легкомысленного товарища, а с полной уверенностию, что скоро расплатится с Мишей. Перед отъездом своим Чальдини объявил племяннику, что он в продолжение полугода не будет давать ему ни копейки карманных денег.

«Я плачу за тебя и без того по две тысячи ливров в год, – сказал он, – платья и белья у тебя много, расходов нет никаких, и чем меньше у тебя денег, тем меньше будет и ветра в голове. Если ж по приезде моём в Париж в будущем январе я увижу, что у тебя за всё время были хорошие баллы, как по поведению, так и по наукам, то назначу тебе по шесть луидоров в месяц, а если, кроме того, ты перейдёшь к Новому году в риторику, то получишь от меня тридцать шесть луидоров за протёкшие шесть месяцев. Можешь тогда на радостях задать пир всем товарищам».

Как мы уже знаем, Педрилло был на отличном замечании у всего начальства. До приезда его дяди оставалось две-три недели. Переход его в риторику был несомненен. Следовательно, все данные, что он расплатится с Мишей, были как нельзя надёжнее. Но если б даже и не было этих данных, то Миша всё с той же готовностью одолжал бы любимому своему товарищу. При каждой услуге, оказываемой им Педрилло, он мысленно переносился за четыре года назад в Киев, в Ольмюц, в Вену, в Брегенц или в Роршах, где Чальдини так часто и с такой деликатной предупредительностию выручал его. Миша рад был сочинениями, алгебраическими задачами и прочими пустяками, делаемыми им для племянника, доказать хоть немножко привязанность и благодарность свою к дяде.

Уплачиваемые Мишей в лавочке счёты Педрилло тоже записывал в долговую свою тетрадку и, показывая Мише запись, говорил, что он не только расплатится с ним до последнего лиарда, но даже когда получит свои сорок два луидора от дяди, то сам будет платить в лавочку и за Мишу, и за всех пансионных товарищей...

Итак, чёрная кошка пробежала между ними не из-за денег. Вообще, в этом возрасте из-за денег чёрные кошки пробегают редко...

Но... это было дня три до обнаружившейся пропажи книг. Педрилло, лежа на кушетке с курительной трубкой в зубах, разговорился с Мишей о своём житье-бытье в Неаполе, о детстве своём, об учении сперва у матери, потом в пансионе и, наконец, в иезуитской семинарии.

   – Кабы ты знал, мой друг, – сказал Педрилло, – как моё детство и первые годы моей молодости были несчастны. Ты, сын богатого вельможи, и представить себе не можешь, через что проходим мы, бедные плебеи, в наше детство.

   – Ну уж ручаюсь тебе, Педрилло, – отвечал Миша, – что твоё детство... Да брось свою трубку и затвори фортку, холодно, ведь декабрь... Ручаюсь, что твоё детство не было так несчастливо, как моё. Поверишь ли, я помню себя с двухлетнего возраста, оттого-то я так скоро и состарился: я не по летам опытен...

   – Это видно по спекуляциям, которые ты делаешь в Сорбонне... Какие это твои несчастия?

   – Что говорить о них! Дело прошлое! А вот я расскажу тебе один эпизод из моего детства: у нас была собака. Крысой звали её, и на крысу похожа была: рыженькая, гаденькая, с тоненькой мордочкой, но преласковая; моя мать очень любила её, я тоже любил, и за столом, когда она, почуяв куриную косточку, подходила царапать мне коленку, я часто отдавал ей не только косточку, но всё крылышко, мне было тода четыре тогда...

   – До сих пор я не вижу особенного несчастия, – сказал Педрилло.

   – Погоди... Вот раз Крыса опоздала к жаркому и начала царапать меня, когда уже подали компот, я отрезал кусочек яблока и предложил его Крысе; та понюхала, сделала гримасу и ушла, пренедовольная моим угощением; тогда я поднёс этот кусочек ко рту и хотел его съесть, но нянька остановила меня, сказав, что человеку после собаки есть нельзя, что это грех...

«Что значит грех?» – спросил я у няньки. Я всегда любил метафизические вопросы.

«То, – отвечала нянька, – что Бог накажет тебя, если ты скушаешь кусочек, который понюхала собака».

«А как Бог накажет меня за это?»

«Да так и накажет, в собаку обратишься».

Я намотал себе это на ус; вставая из-за стола, я спрятал в рукав кусочек хлеба, и в тот же вечер, когда нянька, видя, что я спокойно играю с Крысой, пристально занялась своим чулком, я вынул из рукава свой кусочек хлеба, дал его понюхать Крысе и проглотил его. «Вот ужо, думаю, отец приедет, моя мать придёт в детскую, увидит двух Крыс вместо одной и обеих приласкает...

   – Ну?

   – Ну, – ничего дальше. А ты думал, что я тебе рассказываю сказку из «Тысячи и одной ночи» и что я в самом деле превратился в Крысу?

   – Я всё-таки не понимаю, где тут несчастие. Но, может быть, ты считаешь несчастием, что тебе не удалось сделаться Крысой?

   – Как я не люблю, Педрилло, когда ты притворяешься нарочно для того, чтобы побесить меня, а с некоторых пор ты притворяешься и бесишь меня на каждом шагу. Отчего ты этого ни с кем, кроме меня, не позволяешь себе?.. Неужели тебе надо объяснять и доказывать, что если четырёхлетний ребёнок желает превратиться в собачонку для того, чтобы его приласкала мать, то, значит, он очень несчастлив.

   – Это воображаемое несчастие не что иное, как блажь избалованного барчонка. Мои несчастия не такие. Слушай и трепещи! Я никогда не знал своего отца.

   – Неужели? – сказал Миша с участием. – Он умер, когда ты был ещё ребёнком? Как же, ты мне говорил...

   – Я говорил тебе то, что мне велено было говорить: я мало знал тебя и боялся, что ты проболтаешься. Во-вторых, я никогда не знал своей матери...

   – Что это ты выдумал, Педрилло?

Или, вернее сказать, – продолжал Педрилло, – я знаю и отца и мать, но мать свою я должен называть тёткой, точно так же как своего отца я должен называть дядей: я – сын любви, сын доктора Чальдини...

Миша пристально посмотрел на Педрилло. Педрилло опустил глаза.

   – Зачем ты мне это говоришь, Педрилло? Ведь ты знаешь, что я не поверю этому.

   – Что ж тут невероятного?

   – Невероятно, чтобы Чальдини был способен на такой поступок... Впрочем, он скоро приедет, и я спрошу у него.

   – Как хорошо! Тебе говорят по секрету, как другу, а ты хочешь выдать меня?

   – Так ты будешь клеветать на лучшего моего друга, и я должен молчать, оттого что ты клевещешь по секрету! Где тут справедливость? Где здравый смысл?

   – Послушай, Голицын, ты настоящий ребёнок. Оттого так и принимаешь эту безделицу к сердцу. Года через два ты будешь смотреть на эти пустяки, как следует смотреть на них, и не будешь кипятиться оттого, что у твоего лучшего друга, как ты говоришь, есть незаконный сын. Свет в этом отношении очень снисходителен к мужчинам, и будь у... дяди... вместо одного незаконного сына десять, никто бы не стал меньше уважать его за это... Для женщины оно, конечно, предосудительно.

   – Так за что же ты порочишь мать свою? Если б у тебя в самом деле была такая мать, то и тогда ты должен бы был скрывать эту ужасную тайну ото всех в мире. А ты вдруг ни с того ни с сего выдумал такую гадость... Не понимаю, право, какая у тебя была цель...

Цель Педрилло была – просто поинтересничать. Он думал, что Миша расплачется над ним, кинется ему на шею и начнёт утешать его в таком ужасном горе, а он, Педрилло, в это время будет рисоваться и казаться неутешным. Он знал, что Миша очень наивный ребёнок, но не предполагал, чтобы его наивность доходила до такой глупости, что он огорчится, узнав, что у сорокалетнего Чальдини есть незаконный сын. Простая и честная логика Миши смутила его так, что он не знал, что отвечать.

   – Во всяком случае, надеюсь, Голицын, – сказал он, – что это останется между нами, а если уж ты непременно хочешь расспросить доктора, то обещай мне погодить один год: через год тебе будет пятнадцать лет, и, повторяю, взгляд твой на многие... особенно такие вещи изменится... Обещаешь?

   – Нет, не обещаю. Легко ли с таким камнем на душе целый год прожить? Да я и не сумею притворяться так долго, доктор сейчас заметит, что я с ним скрытничаю...

   – Ну, а если я признаюсь тебе, что всё, что я сейчас рассказал тебе – вздор, что я пошутил...

   – Шутить такими вещами!.. Признайся, зачем ты выдумал всю эту сказку, и тогда я обещаю, что не скажу о ней доктору.

   – Изволь, мой друг, я признаюсь тебе во всём, и ты увидишь, что если я поступил и дурно, – очень дурно, положим, – то всё-таки же не тебе сердиться на меня за это. Я видел, как ты полюбил меня, полагая, что я племянник Чальдини, я думал, что ты полюбишь меня ещё больше, узнав, что я его сын. Я очень ревнив в дружбе моей к тебе, и мне показалось, что с некоторых пор ты предпочитаешь мне и Расина и Аксиотиса.

   – Ещё бы! Верно, ни Расин, ни Аксиотис не способны были бы клеветать на отсутствующего родственника, особенно на такого, как Чальдини... Посмотрите, как Аксиотис благодарен Лавуазье за то, что он поместил его сюда... Хорошо, я никому не скажу о вашей выдумке... но, признаюсь, дружба моя к вам... не прибавилась.

Согласно плану, предложенному Аксиотисом, молодые люди, – все четверо, – отправились к Дюбуа и рассказали ему историю об украденных у Миши билетиках. Узнав, что украдены билетики, а не книги, Дюбуа чрезвычайно встревожился и не только отменил обещанный Мише нуль по поведению, но, напротив того, горячо благодарил его за его скромность и за уважение к Сорбонне: до посещения молодых людей у Дюбуа всё ещё оставалась надежда, что покража была сделана каким-нибудь сторожем или полотёром, но ни сторожам, ни полотёрам книги под расписки из шкафа не выдаются, и, следовательно, ни у кого не могло оставаться ни малейшего сомнения, что покража книг была делом одного, а может быть и не одного, из воспитанников Сорбонны.

   – Неужели вы никого не подозреваете, мой друг Голицын? – спросил Дюбуа.

   – Решительно никого, господин надзиратель. Во всей этой истории я не обвиняю никого, кроме самого себя, мне незачем было заранее заготовлять расписки... Поверьте, что если б я заметил эту пропажу прежде, чем вы потребовали от меня книги, то я не довёл бы её до вас; я поправил бы всё дело так, что вы бы ничего не узнали. Потеря не Бог знает какая, и мне, право, совестно, что вы так приняли её к сердцу...

   – Ужасная история! – повторил Дюбуа. – Тут дело не в значительности или незначительности потери. Как бы велика ни была она, господин инспектор не согласится, чтоб вы приняли её на свой счёт, но каково ему будет узнать, каково знать всем нам, что между воспитанниками Сорбонны завелись воры!..

Между тем экзамены приближались. Миша, всегда исправно ходивший в Сорбонну, не боялся их; одна только география беспокоила его немножко. Не то чтобы он знал её хуже других своих товарищей, но профессор географии Севенар невзлюбил его за то, что он, получив как-то единицу или двойку, с досады сказал, что география самая тошная и совершенно бесполезная наука, что её надо учить вдолбяшку и что она не только не развивает, но даже притупляет умственные способности.

Слова эти дошли до Севенара, исправленные и пополненные. Ему передали, что Миша с пеной у рта во всеуслышание сказал, что все учителя географии – ослы и что в подтверждение этих слов он привёл в пример самого Севенара, который знает географию как никто в мире, – будто бы прибавил Миша, – а всё-таки же человек очень пустой и, кроме географии, ни на что не способный.

Кто из товарищей так удружил Мише – откроется, может быть, впоследствии. Но Севенар, хотя он был человек не злой, не глупый и даже относительно не несправедливый, начал за всяким уроком придираться к Мише, требовать от него разных подробностей о самых ненужных горах и реках и никогда не ставил ему балла больше двойки.

Отметки за успехи ставились в Сорбонне почти так же, как они ставятся теперь в наших университетах и гимназиях. Разница была только та, что вместо пяти баллов было шесть; шесть означали отлично, единица – дурно. Каждые два месяца делалась пересадка в классе, и Миша постоянно был вторым учеником, а Расин первым. Обижаться Мише тут было нечего. Расин, как уже сказано, был почти двумя годами старше Миши, а в этот возраст два года составляют большую разницу. Поэтому Миша прощал своему товарищу это превосходство так же охотно, как четыре года тому назад он прощал ему превосходство лет. Внутренно он был убеждён, что он знает лучше Расина и все преподаваемые в Сорбонне науки, кроме географии, и все языки, кроме латинского, по которому Расину Ренодо никогда не ставил меньше пяти, а Мише – редко больше трёх. На последней перед экзаменами пересадке у Миши все баллы, кроме латинского языка и географии, были лучше Расина; из латинского у него средний двухмесячный балл выходил три, а из географии – без малого полтора. Зато из греческого языка Ренодо поставил Мише шесть, а Расину всего три. Ренодо не раз стыдил своего первого по латинскому классу ученика тем, что он, сын человека, почерпнувшего такие прелести и из Софокла, и из Эврипида, и из Аристофана, и из Гомера, сын гениального подражателя, ничем не уступающего своим подлинникам, может так равнодушно смотреть на язык, которому его отец обязан лучшими своими произведениями и лучшими своими лаврами; а маленький московиец, — прибавлял Ренодо, – который три года тому назад не знал даже греческой азбуки, теперь переводит и «Илиаду» и «Одиссею». Молодой Расин старался, зубрил изо всех сил, но всё-таки никак не мог сладить не только с «Илиадой», но даже и с греческой хрестоматией, и не проходило урока, чтобы Ренодо не колол ему глаз маленьким московийцем. Учёный эллинист не знал, что и азбукой своей, и конструкцией речи греческий язык имеет некоторое родство со славянским и что, следовательно, для Миши учиться по-гречески было так же легко, как для Расина учиться по-латыни.

Легко вообще жилось Мише в пансионе. Любимый и товарищами и учителями, он, как уже сказано, не ладил только с профессором географии, который продолжал ставить ему то двойку, то единицу. Тогда география во Франции, как и теперь в России, не считалась факультетским (переводным) баллом; но получить за неё единицу второму ученику, считавшему себя достойным быть первым, было бы очень обидно. Аксиотис выручил Мишу, и вот каким образом.

Любимым предметом этого Аксиотиса была, по-видимому, каллиграфия; в предмете этом он достиг такого совершенства, что с одного почерка чертил оленей, медведей, диких кошек и даже людей. Это бы ещё ничего, но он чертил их так искусно, что с виду кажется, например, дикая кошка, а коль пристально вглядеться в неё, то выйдет или четверостишие из «Энеиды», или панегирик Лавуазье, или эпиграмма на кого-нибудь из сорбоннских профессоров; и всё это в одном абрисе, а в середине, – настоящая, точно живая, кошка.

Баллов за каллиграфию в Сорбонне не ставили; но тем не менее инспектор классов оценил талант Аксиотиса и поручил ему переписывать листы с месячными отчётами баллов.

Видя сокрушение Миши о дурных баллах, наставленных ему за последний месяц Севенаром, Аксиотис, оставив неприкосновенными все двойки, большую часть единиц переменил на четвёрки как в подлинной тетради профессора, так и во всех копиях, представляемых директору и инспектору. Уличить его в подлоге было очень трудно, даже в том невероятном случае, если у Севенара сохранились черновые, часто кругом перемаранные списки. Средние баллы выводились самим инспектором, и у Миши, по оценке Аксиотиса, вышло вместо ожидаемой им единицы – тройка. Миша чрезвычайно удивился, получив такой балл, и хотя он не был посвящён в секрет Аксиотиса, однако, когда Ренодо объявил ему, что у него в общем итоге на два балла больше, чем у Расина, ему, – он сам не знал отчего, – стало совестно сесть выше товарища, который постоянно, в продолжение четырёх лет, сидел выше его.

   – Оставайся на своём месте, Расин, – сказал ему Миша, – на какие-нибудь два месяца перекладываться и пересаживаться не стоит: в риторике ты, верно, опять будешь первым, а мне, дай Бог, и вторым усидеть.

Профессор географии не меньше Миши удивился бы, что гадкий калмычонок сел выше Расина; но он в это время занят был своим двадцатипятилетним юбилеем и пирушкой, им по этому случаю задаваемой. Аксиотис, Расин и Педрилло пришли поздравить его. Миша, зная, что Севенар не любит его, остался дома.

   – Мы к вам депутатами от нашего пансиона, господин профессор, – сказал Аксиотис, – просим принять наши поздравления и наши скромные дары.

Скромные дары разложены были на столе между приборами, которые ставила кухарка.

Расин подносил Севенару полные сочинения своего отца на веленевой бумаге и в бархатном переплёте и, кроме того, начерченную им самим карту Франции. Педрилло начертил для юбилея карту Италии, а Аксиотис – карту Древней Греции.

   – Голицын, – сказал он, – тоже не забыл вашего юбилея и поручил мне передать вам карту своего отечества, господин профессор, он счёл бы за большое удовольствие поздравить вас лично, но, зная, что вы его не любите, он побоялся испортить своим присутствием ваш праздник.

   – Экое у него огромное отечество! – сказал Севенар. – Почти всю Литву захватило! И Польшу, пожалуй, как раз проглотит.

   – На здоровье, господин профессор, – отвечал Аксиотис.

   – Как на здоровье?! Не дай Бог такого несчастия для Европы. Какое будет тогда в ней равновесие? Нынче Литва; завтра – Волынь; послезавтра – Швеция и Курляндия; а там и Константинополь, пожалуй... да этак всю географию изменить придётся...

   – Лучше изменить всю географию, чем страдать так, как страдают христиане под ярмом Турции, господин профессор. Вся надежда Греции на Россию: одолев Литву и Швецию, она одолеет Турцию, и тогда...

   – Это, впрочем, не по моей части, господин Аксиотис, за ваши подарки от души благодарю вас, а о политике можете толковать, сколько вам угодно, с господином Ренодо, он большой партизан Московии и говорит: чем сильнее московийцы, тем слабее немцы, а ему только этого и нужно: он помешан на Гекторах, Ахиллесах и Аяксах... Ну, господа, закуска на столе, милости просим.

   – Позвольте, господин профессор, – сказал Расин, – вручить вам прежде вот эту табакерку. Вы увидите на ней три имени, но мы должны признаться, что заботился о ней один Голицын.

Севенар вынул из красного бархатного футляра золотую, большого размера и очень тяжеловесную табакерку, на ней крупными буквами вырезано было:

«28 декабря 1693 года. Юбилей профессора Севенара. Почтительное подношение его учеников: Константина Аксиотиса, Ивана Расина и Михаила Голицына».

   – Я желал вырезать и своё имя, – сказал Педрилло Севенару, – но этим господам угодно было исключить меня оттого, что князь Голицын наотрез объявил, что если я вырежу своё имя, то он не вырежет своего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю